Почти свобода[357]
Почти свобода[357]
В свое время Георгий Иванов горько оплакивал старого русского интеллигента, которого считал лучшим в мире читателем. С его исчезновением русская литература потеряла верного друга.
А чего хотел новый читатель эмигрант, чего он ждал от русской литературы — толком не знал никто. Сказать, что ничего, как многие говорили, было также неверно, как сказать, что если в эмигрантской литературе чего-то не хватает, что было ему необходимо, то виновата цензура (она была — негласная и двуликая, лево-правая). На это редакторы, скажем, «Современных записок» могли возразить (и возражали), что не раз печатали на страницах своего журнала произведения русских писателей, политически журналу совершенно чуждых. Большего требовать нельзя. Что же до стороны чисто литературной, то эмигрантские цензоры-редакторы нисколько не скрывали, что искусство не их специальность. Зато они и были осторожны — из старых брали тех, кто с именем, из молодых, кто имел хотя бы небольшой литературный стаж или за кого ручались «мэтры».
Я это говорю к тому, чтобы не получилось ложного представления, будто у наших здешних писателей столы ломились от гениальных произведений, а цензоры печатали только Гурвича[358] и Минцлова[359]. Русская зарубежная литература была вовсе не так угнетена, как это могло показаться после нашумевшей речи З. Гиппиус «У кого мы в рабстве?..»[360]. Почти все могло быть напечатано в крайнем случае в порядке дискуссионном.
Да, почти все. Русская зарубежная печать была почти свободна. Можно было развивать в ней какие угодно политические взгляды, высказывать самые передовые мысли об искусстве, говорить и о христианстве и религиозном возрождении России — для всего этого в отдельности находилось место. Но стоило соединить три темы — о христианстве, общественности и свободе в одну проблему, как тотчас же все двери закрывались, вы становились равно неприемлемы для всех существующих в эмиграции направлений. Я думаю, едва ли сами цензоры понимали, в чем тут дело. Они делали это инстинктивно, из какого-то им самим неведомого чувства самосохранения.
Между тем эта триединая проблема возникла не в эмиграции, а давно, еще в России, во времена символизма, но и тогда относились к ней так же, как теперь здесь, с тем же ужасом и отвращением — от Победоносцева[361] и митрополита Сергия[362] до марксистов Петра Струве[363] и Бердяева[364]. Какая странная солидарность. Тут есть над чем призадуматься, особенно цензорам левым.
Но не важно, какая цензура нас «угнетала» — или левая или правая. Дело не в этом, а в том особом духе, которым были проникнуты не только «охраняющие входы» нашей зарубежной печати, но вообще вся культурная сфера со всем, что в ней происходило. Дух этот, о какой знакомый! Как его назвать? Революция, реакция, реставрация? Назовем его просто «мертвый дух». А какого он происхождения — левого или правого, — не все ли равно.
Но вернемся к читателю. Несмотря на все свои недостатки и пороки, он от мертвого духа отталкивался. К счастью, не вся наша зарубежная литература была этим духом заражена, иначе не было бы вопроса «У кого мы в рабстве?». Но поскольку дело шло о литературе официальной, цензурой разрешенной и одобренной, можно было сказать почти с уверенностью, что современного русского читателя, русского человека в изгнании она удовлетворить не могла.
Чего ж он хотел?
Вряд ли он сам отдавал себе в этом отчет.
Бог, земля и свобода — не эти ли три вещи более всего нужны сейчас всякому русскому человеку, не утратившему человеческий образ и подобие?
Но цензоры опять скажут: да ведь только этим и полна вся наша печать. Только об этом все и говорят. Да, но раздельно, в разных углах. А попробуйте соединить эти три вопроса о Боге, земле и свободе в одну проблему, как воцаряется гробовое молчание.
Понять, что эти три вопроса не разрешимы в отдельности, а лишь вместе, что эта триединая проблема нам задана самой историей, — начало победы над «духом небытия».
Но судить нас будет только Россия.