О моем однофамильце[365]
О моем однофамильце[365]
В своем ответе на статью И.В. Одоевцевой «В защиту поэзии» Ульянов пишет: «Ни на один из многочисленных откликов, вызванных статьей «Десять лет», я не отвечал. Большинство писало о вещах, не имевших ко мне прямого отношения, либо возражало на свои же собственные измышления» («Н<овое> р<усское> с<лово>», 10-V.59).
То же мог бы сказать и я о статье Ульянова «Ошибочная амнистия» («Н<овое> р<усское> с<лово>», 14-VI. 59), о той ее части, где он говорит обо мне и о моем ответе на его статью «Десять лет» («Возрождение», тетрадь 88).
То, что из меня делает Ульянов, даже не карикатура — до того это не я и содержание, какое он в мои слова вкладывает, до того не соответствует их смыслу, что в первую минуту не соображаешь, о ком и о чем речь. Не я, а какой-то манекен, который он же выдумал и с которым по-настоящему сражается. Первый логический из этого вывод — это что и я сражаюсь с манекеном и что настоящий живой Ульянов тут ни при чем. Мы оба бьем мимо цели.
Когда я писал: «Вот уже сорок лет, как мы на волоске над пропастью…» — я хотел подчеркнуть элемент чудесности в нашей эмигрантской судьбе. Как было не понять такой простой вещи. Я писал: «Ульянов не заметил: в нашей судьбе, в судьбе русской эмиграции есть нечто парадоксальное, как бы вечный вызов здравому смыслу». Висеть на волоске над пропастью — значит быть готовым к ежеминутной катастрофе, которая может кончиться гибелью. Что общего между человеком в таком положении и комфортом — ей-Богу, не вижу. Но вот в ответ на мои слова о чуде, о том, что, несмотря на все испытания и беды нашей эмигрантской жизни, судьба нас хранит, — Ульянов пишет: «Я не психиатр и не могу дать определения внутреннему состоянию, продиктовавшему эти строки, но они превосходно объясняют, почему человек, комфортабельно устроившийся «на волоске над пропастью», слышать не хочет ни о каких опасностях». При всем сознании своего несовершенства я никак не могу отнести эти слова к себе. Мне все время кажется, что Ульянов говорит о каком— то моем однофамильце. Но это, может быть, именно потому, что я как раз из числа тех оппонентов Ульянова, для которых, как он думает, «самого понятия «осознания» зла не существует». Говорю «может быть», потому что возможно и другое объяснение. Возможно, что мы с Ульяновым (т. е. я, а не мой однофамилец) в слово «зло» вкладываем различное содержание и то, что Ульянову кажется злом, мне таковым не кажется или кажется злом «не столь большой руки». Продолжая разоблачать моего однофамильца, Ульянов говорит: «Мои выступления, постоянно напоминающие о близости катастрофы, приводят его в бешенство». За бешенство однофамильца не отвечаю. Но о близости какой катастрофы говорит Ульянов? Для меня есть только одна — война. По сравнению с нею все другие — пустяки.
В пылу спора я назвал Ульянова «удавом» и «людоедом». По этому поводу он пишет: «Подозреваю, что «зверь из бездны», «Антихрист» тут же промелькнул в его мозгу. Злобину, прожившему всю свою парижскую жизнь с Мережковскими, стоило, вероятно, немалого труда воздержаться от этих пифических слов. Остановила, надо думать, мысль: «Много чести будет». Что именно «мелькало в мозгу» моего однофамильца и какая происходила в нем внутренняя борьба, лучше меня знает выдумавший его Ульянов. В моем же мозгу мелькало слово совсем другого порядка, нисколько не пифическое, очень точное, произнести которое в споре с Ульяновым, надеюсь, не придется.
Посвященную мне часть своей статьи Ульянов заканчивает: «Полагаю, что Е.Д. Кускова, отнюдь не политическая единомышленница Мережковских, ближе к ним по духу, чем «свой» человек Злобин. У нее было то, что всегда отличало чету Мережковских, — тревога за будущее русской культуры, и чего совсем нет у Злобина».
Т.е. у моего однофамильца. Прошу читателя не смешивать. Что же до «четы Мережковских» с их тревогой за будущее русской культуры, то это было не совсем так, как представляет себе Ульянов. Вообще он Мережковских ненавидит. Я это уже давно замечал. Не то чтоб они были в действительности лучше или хуже, чем кажется Ульянову, — не лучше, не хуже, а другие. И мир, в каком они жили, тоже был особенный, ни на какой другой не похожий.
В этом мире не было ни времени, ни пространства, и вместе с тем это не был мир отвлеченных понятий, мир идей. В нем все было в высшей степени реально. Время и пространство как бы переставали в присутствии Мережковских быть преградой между людьми, становились соединяющими их мостами. Об этом хорошо говорит в своем стихотворении «Над забвеньем» Гиппиус:
Не память, а — воскресенье.[366]
Мгновений обратных лет.
Так бывшее над забвеньем
Своею жизнью живет.
К России относились не всегда одинаково:
Мы — дети, матерью проклятые,
И проклинающие мать.
Но любили ее — оба — страстно, Гиппиус, пожалуй, даже страстнее, чем Мережковский. В <19> 18 г., под большевиками, она писала:
Если гаснет свет — ничего не вижу.
Если человек зверь — я его ненавижу.
Если человек хуже зверя — я его убиваю.
Если кончена моя Россия — я умираю.
Эта страстность на первый взгляд плохо вяжется с тем представлением, какое мы имеем о Гиппиус (до сих пор!). В свое время я это отметил в статье «Неистовая душа»* [* См. «Возрождение», тетрадь 47]. Вот что я тогда писал: «Кто, глядя на эту нарумяненную, надменную, немолодую даму, лениво закуривающую тонкую, надушенную папиросу, на эту капризную декадентку, на эту немку, мог бы сказать, что она способна живой закопаться в землю, как закапывались в ожидании Второго Пришествия раскольники, о которых с таким ужасом и восторгом рассказывает в своей книге «Темный лик» В.В. Розанов? Да, такой в своем последнем обнажении была З.Н. Гиппиус — неистовая душа».
Мы привыкли к ледяному тону, к жестокому спокойствию ее стихов. Но среди русских поэтов XX века по силе и глубине переживания вряд ли найдется ей равный. Напряженная страстность некоторых ее стихотворений поражает. Откуда этот огонь, эта нечеловеческая любовь и ненависть?
Но Россией для Мережковских исчерпывалось не все. Был еще мир — земля, и они его любили не меньше, чем Россию, — той же не отвлеченной, страстной любовью. За три месяца до революции, в ноябре <19>16 г., Гиппиус писала:
Милая, верная, от века Суженая,
Чистый цветок миндаля,
Божьим дыханьем к любви разбуженная,
Радость моя — Земля!
Рощи лимонные — и березовые,
Месяца тихий круг.
Зори Сицилии, зори розовые, —
Пенье таежных вьюг.
Всю я тебя люблю, Единственная,
Вся ты моя, моя!
Вместе воскреснем, за гранью таинственною,
Вместе — и ты, и я![367]
Я не сомневаюсь, что тревога Екатерины Дмитриевны Кусковой за будущее русской культуры была вполне искренна и что она ее любила не меньше, чем, скажем, Горький. Кстати, об этой любви Горького к культуре Гиппиус когда-то писала:
Он был титулярный советник.
Она — генеральская дочь,
Он сделал ей предложенье,
Она прогнала его прочь.[368]
Но что между Кусковой и Мережковскими существовала какая-то внутренняя связь и что они были друг другу близки по духу, как in extremis* [* В последний момент — фр.], утверждает Ульянов, — по меньшей мере спорно.
Тревога Мережковских была не за будущее русской культуры, а за то, что культуры первее — за Человека. Без него не то что о культуре, но и о самой плохенькой цивилизации нельзя даже подумать. Однако если все зависит от человека, то вопрос культуры в скрытой форме, вопрос о свободе — без нее человек, как творческая личность, не существует, — т. е. это вопрос и политический, а не только гуманитарный. О какой же близости между «четой Мережковских» и Кусковой может быть речь, раз они, по собственному признанию Ульянова, политические противники?
Я знаю, Ульянов не доверяет личным воспоминаниям, и, может быть, он прав, ибо в большинстве случаев их точность сомнительна. Послушаем поэтому, что говорит о Кусковой (которая какой была — такой до смерти и осталась), сама Гиппиус в весьма поучительной статье «Невинные признания». Статье предпослан эпиграф: «Сама себя раба бьет…»