С.К. Маковский — поэт и человек[80]

С.К. Маковский — поэт и человек[80]

I

В октябре 1895 г. в Финляндии, в санатории Рауха, известный датский критик и публицист Георг Брандес[81] познакомился с русским юношей и его сестрой. Юношу звали Сережа, ему было 17 лет, сестре — 16, и звали ее Елена[82]. Это были дети знаменитого русского художника Константина Маковского[83].

В девятом томе своих сочинений «Страны и люди» Брандес подробно описывает это знакомство, удивляясь ранней зрелости молодежи славянских стран, в частности своих юных русских друзей.

«Их развитие, — пишет он, — соответствовало бы в Дании развитию 30-летнего мужчины и по крайней мере 30-летней женщины… Сережа еще школьник и только в будущем году станет студентом, так как его долгое пребывание за границей задержало ход его учения. Мы, взрослые, тем не менее разговаривали с ним как с равным. Почти не было случая, чтобы разговор на отвлеченную тему его смутил. Он, который сидит и готовит для школы своего Вергилия[84], в совершенстве знает историю, естественную историю, современную литературу и философию. Для меня загадка, как мог он эти знания приобрести. Вероятно, это объясняется необыкновенной способностью схватывать и усваивать, способностью, какую я в жизни встречал всего раз или два. Когда, случалось, заходила речь о книгах трудных, мне, грешным делом, казалось, что он их знает либо по выхваченным отрывкам, либо по журнальным статьям. Но нет! После тщательной проверки оказалось, что он их действительно изучил досконально, как, например, далеко не легкую книгу Милля о философии Гамильтона[85]».

Кроме необыкновенной способности «схватывать и усваивать», Брандес отмечает успех, какой семнадцатилетний Сережа имел уже в то время у прекрасного пола, главным образом у подруг своей сестры.

«Вероятно, он был раньше довольно развязным и много о себе воображающим мальчишкой, — продолжает Брандес, — но это прошло. Через год голова его будет полна теми девицами, какие уже и сейчас приходят в восторг, стоит ему только открыть рот. Но сейчас у него еще слишком много дела, чтобы ими заниматься. Нет картины милее, чем когда он сидит в кругу нескольких девушек, в том числе своей сестры, и с глубочайшей серьезностью читает им филологический трактат Эрнеста Жана Психари “История поцелуя”».

Если к этому прибавить любовь к природе, черту в высшей степени характерную, но которую Брандес, по-видимому, не имел случая наблюдать, портрет Маковского в общих чертах готов.

Дополняет этот портрет бывший товарищ Сергея Константиновича по Петербургскому университету Леонид Галич[86] в статье «Отблески русского Парнаса» в «Новом русском слове» от 30 ноября 1949 г. Вместе с Маковским, Осипом Дымовым[87], Леонидом Семеновым[88] и Аркадием Румановым[89] он основал еще до первой русской революции товарищеское издательство «Содружество». В этом издательстве вышла, в 1905 г., первая книга стихов Маковского[90]. Вот что о ней пишет Галич, вспоминая буйные годы их молодости: «Мы были тогда еще очень по годам незрелы. Но в стихах Сергея Маковского даже в ту пору не было ни крайностей, ни сумбура. Он уже тогда тщательно взвешивал слова на своих почти педантически проверенных весах и ни одному не давал слишком уже взволнованно перетягивать другие. Стихи были такие же благовоспитанные и высококультурные, как и сам автор. У Маковского были те знания, то образование, та изощренность, которых не было, например, можно сказать, ни в одном из участников «кружка Случевского»[91], т. е. ни у одного из старомодных поэтов. В этом смысле Маковский был модернистом, если считать высоту культурного уровня одним из признаков модернизма».

Но далее Галич совершенно справедливо замечает, что в модернизме были крайности и сумбур. Там было иногда переплескивающееся через край кипение, была подчас подкупающая молодая наивность. В этом смысле Маковский никогда даже близок модернизму не был. Чего-чего, а уж простодушия и наивности в этом превосходно воспитанном и отлично образованном человеке не было ни следа. Когда-то Гейне[92], прочтя первую, совсем юношескую пьесу Гёте[93] эпохи «Бури и натиска» — «Гец фон Берлихинген», в которой молодой автор хотел показать себя буйным варваром, сказал: «Львица сразу родила львенка, а не котенка». Вспоминая эти слова, Галич говорит о первых стихах Маковского, что они напоминали именно грациозных и осторожно лавирующих между хрупкими предметами котят, подобно знаменитому коту Леона Блюма, о котором в своих воспоминаниях рассказывает З. Гиппиус[94]. Читателю, как и гостям Блюма, не приходилось беспокоиться: все будет цело. «Мы, грешным делом, — замечает Галич, — ставили это Маковскому в вину».

Да, так казалось тогда, пятьдесят с лишним лет назад. Теперь, когда все стали писать хорошо, первые стихи Маковского, по сравнению с его собственными более зрелыми стихами, не представляют — ни по форме, ни по содержанию — ничего необыкновенного, кроме разве нескольких «пророческих» стихотворений, которые я, может быть, приведу ниже, если будет место. Впрочем, одно преимущество перед новыми стихами у них есть: это — их свежесть. Чувствуется, что автор молод, что он во что-то верит, на что-то надеется.

Галич считает Маковского «одним из редчайших русских эстетов, а его стихи одним из редких образчиков почти вовсе не существующего русского Парнаса». Но для меня вопрос, насколько сейчас действительно деление поэтов на классиков и романтиков, которого, по традиции, придерживается Галич. «Я давно находил, — пишет он, — что два главных элемента поэзии — это виденье и напев. В лучших и высших образчиках поэтического творчества непременно есть оба элемента: и вещее виденье, и гипнотизирующий напев». Пар насские стихи, по определению Галича, это — те, в которых напев совершенно отсутствует, стихи без магии, «сухая аллегория», как он их называет.

Быть после только что сказанного вознесенным на Парнас, как Маковский Галичем, на самом деле вежливый отказ в звании не только поэта, но, в какой-то мере, и человека, чего Маковский не заслуживает совершенно.

Но в одном Галич прав: стихи Маковского действительно не звучат. Эта их полная немузыкальность и даже — иногда — антимузыкальность — удивляют. Но тут уж ничего не поделаешь. И если Маковскому, несмотря на глубину и подлинность чувства, лирика не удается, то главным образом поэтому.

II

Блудное сердце надорвано…

Я помню, как я по поводу этой строчки с Маковским спорил. Я утверждал, что блудным сердце быть не может и что сочетание этих двух слов противоестественно. Египтяне представляли себе суд над умершим так: на одну чашу весов клались его грехи, на другую — сердце. И если оно перевешивало, не осуждали человека, он был спасен. Но Маковский со мной не соглашался. Он, напротив, находил, что образ удачный и что ничего противоестественного в сочетании этих двух слов нет.

Я не настаивал. О вкусах не спорят (хотя о чем же и спорить, как не о вкусах). Но по странной ассоциации я вдруг понял, что «блудное сердце» не столько ошибка вкуса, сколько образ, выражающий или, вернее, скрывающий глубокое внутреннее неблагополучие, душевную рану, обнажать которую не надо.

И тогда в моей памяти сразу вспыхнули строчки стихотворений, на которые я сначала не обратил внимания, считая их для Маковского нехарактерными, но которые теперь я прочел совсем иначе.

Вот три строчки из его первой книги:

Настанет день, душа порвет оковы;

С нее спадут тяжелые покровы —

Греха и лжи презренные дары.

Стихотворение озаглавлено «Предчувствие». Но оно не исполнилось. «Порвать оковы», отвергнуть «греха и лжи презренные дары» — у Маковского не хватило сил.

Не чувства отжили, но в душах омертвелых,

В сердцах, исполненных гордыни и тоски,

Иссякли вечных чувств живые родники.

И первое из них — любовь. Следующее стихотворение — «Моя эпитафия» (из той же первой книги):

Я встречи ждал, но братьев я не встретил.

Молился я, но Бог мне не ответил,

Моей тоски никто не разделил.

Всю скорбь любви я разумом измерил,

Но никого на свете не любил.

Я жил, как все, но жизни не поверил.

«Моя эпитафия» написана, когда Маковскому было лет 24–25, не больше. В этом возрасте поэты легко себя хоронят и с такой же легкостью воскресают. Возможно, что и для Маковского это в какой-то мере была игра. Но, играя в эту игру он, может быть, почувствовал, что его душа в самом деле мертва. В 1948 г. в Париже вышел его сборник «Somnium breve» — «Краткий сон». Там есть стихотворение о заброшенном кладбище, по которому он бродит.

Ни венка, ни урны и в помине,

Все сломали заступы веков…

«Заступы веков»… Ну разве можно так писать! Но это в скобках.

Итак, поэт бродит по кладбищу, читает эпитафии.

Надписей иных не разбираю:

Буквы стерлись, имена — не те.

Призрачное что-то вспоминаю,

От плиты брожу к плите.

Боже, как давно, давно под ними

Затаилось мертвое жилье!

На одной с трудом прочел я имя

Полустертое — свое.

Пусть это игра. Но какое страшное одиночество! Вот бьют часы на колокольне:

Час за часом с колокольни дальней

Прогудит глухим укором бой.

Слышишь ли? Он плачет все печальней

О годах, загубленных тобой.

Жизнь — о, чаша боли, слез и света,

Суженая сердцу — где она?

А душа, как песня недопета,

А душа пред Господом смутна.

Было ей завещано так много.

Столько небом озаренных нив…

Что ты сделал, забывая Бога,

Подвига любви не довершив?

Привожу это стихотворение полностью, потому что оно — единственное: других, подобных ему, покаянных стихотворений у Маковского нет. Причем принимаю его буквально, т. е. считаю, пока не доказано обратное, что Бог Маковского действительно Бог, а не идол, не отвлеченное понятие и не черт.

Но самое страшное, беспросветное одиночество это не тогда, когда человек забывает Бога, а когда Бог забывает человека. Вот тогда оно действительно непереносимо.

И вдруг, придушен хлынувшей тоскою,

Почувствуешь — о Господи, прости! —

Такое одиночество, такое,

Которого нельзя перенести.

Но и к аду можно привыкнуть и даже найти ему какое-то оправдание:

На одиночество свое не сетуй:

Безумны люди, суетно с людьми.

Мечты, ничьим участьем не согретой, —

Суровую печаль, как дар, прими.

Раздумье нелюдимое довлеет

Взыскующим о мудрости сердцам,

Великое в уединенье зреет

Не только здесь, но, может быть, и там.

Как знать — и там, в дали потусторонней,

Он будет длиться, нелюбимый сон,

И там — еще, быть может, непреклонней —

На одиночество ты обречен.

«Великое в уединенье зреет» — вот какой надеждой утешает себя в аду Маковский. И может быть, он прав, потому что, в конце концов, мы не знаем — не должны знать, — жив он или мертв.

III

Неверующим его назвать отнюдь нельзя. Он верит или, вернее, хочет верить, с неверием борется:

Не покоряйся искушенью,

Безбожному не верь уму,

Не верь тоске, не верь сомненью,

Не верь неверью своему,

С безбожным умом борется логикой божественного разума.

Не может быть, чтоб там, за небесами,

За всем, что осязает наша плоть,

Что видим мы телесными глазами,

Не веял Дух, непостижимый нами,

Не слышал нас Господь.

И небо и земля — все мирозданье отвечает: «Он есть».

Опять, опять у моря стоя,

Не нагляжусь на небеса

И в шуме слушаю прибоя

Глубин и далей голоса.

Рожденных водною пустыней

Внушений тайных не прочесть…

Но в них угадываю ныне

Слова премудрые: Он есть.

Он есть, исток и огнь сознанья,

К Нему священные пути, —

Он, вседержитель мирозданья,

Тот, от Кого нельзя уйти.

Вот Бог, в какого верит и какому служит Маковский. Но это не христианский Бог.

Главное, что отличает христианство от других религий, — это вера в Бога триединого. Монотеизм, поскольку он существует в чистом виде, перерождается на практике в дуализм, т. е. в конечном счете в борьбу двух взаимно друг друга уничтожающих сил. Таков таинственный закон самоуничтожения Монады как самодовлеющего, в себе замкнутого, непроницаемого начала.

Что меня за последние годы в Маковском удивляло и пугало — это неожиданное проявление неизвестно откуда в нем взявшихся разрушительных тенденций. Причем этот странный «уклон» одинаково касался как его самого, его внутренней жизни, так и мира внешнего — тех лиц и явлений, что находились в кругу его интересов.

Подбирая стихи для нового издания, он не только делал поправки чисто «стилистические», которые ему, кстати, удавались не всегда, но и, случалось, выкидывал целые строфы, а то и целые стихотворения, как раз те, в которых наиболее ярко выражалась его личность. Он это делал совершенно бессознательно, и у меня каждый раз оставалось впечатление — ибо я с ним часто спорил, — что им владеет какая-то, его природе чуждая, сила.

Вот два характерных примера:

ВЕСНОЙ

Я вышел на балкон. Туманным раем

Цветущая раскинулась земля.

Фруктовые деревья пахнут маем,

Синеет лес вдали. Луга, поля…

Как это утро нежно-непорочно,

Каким спокойствием напоено!

И небо… Небо так лазурно, точно

Любовью к миру светится оно.

Откуда ж вечная моя забота?

О чем, землей обласканный, грущу?

И не молюсь, а только жду чего-то,

Хочу понять и втайне трепещу.

Иль неба расцветающего нежность

На зов любви из голубых глубин,

И все уйдет в бесцельную безбрежность.

И ласки Отчей не дождется сын.

В этом прекрасном стихотворении выкинуты первые и последние строфы, что его совершенно уничтожает. В первой — типичное для Маковского отношение к природе («туманный рай»), во второй — глубокая христианская идея о богосыновстве человека.

Второй пример:

В ЛЕСУ

Вокруг — дубы, дубы… Рядами

Возносятся, увитые плющом.

В лесу, как в нерукотворенном храме.

Брожу, не сожалея ни о чем.

Весь день любуюсь тенью летней

И облаком сквозь кружево листвы.

И бремя лет как будто незаметней,

И легче грусть от жаркой синевы.

Как сказочно тиха дорога,

Завороженно-неподвижен лес.

От неба и земли — дыханье Бога,

В травинке малой веянье небес.

О только бы живая сила

Во мне самом заискрилась опять,

И душу обольщенную пронзила

Природы творческая благодать.

Тут выкинуто последнее четверостишие — обращенная к природе, к матери-земле, молитва о духовном обновлении, закрепляющая связь Маковского со всем живущим. Отрекаясь от этих строк, он ее порывает.

Таких примеров можно бы привести еще много, но не хочу на этом задерживаться. Перейдем к следующему, к литературной деятельности Маковского за последние годы.

IV

Уже его статьи о Блоке[95] произвели странное впечатление, хотя они были написаны осторожно, во избежание протеста. Недостатки Блока, на какие указывал Маковский и какие, в сущности, не отрицал никто, отнюдь не умаляли и не ставили под вопрос его поэтический дар. Отрицал Маковский Блока чисто эмоционально. Он к нему чувствовал что-то вроде физиологического отталкивания — идиосинкразию, как и к Баратынскому[96]. Это мелькало между строк. Следующей жертвой был Рерих. Статья о нем — в «Русской мысли» — распадалась на две части — критическую и эмоциональную. Маковский считал Рериха авантюристом и посредственным художником. О Достоевском статьи не было, я даже не знаю, собирался ли Маковский о нем писать, но споры были, и довольно бурные. Маковский его уничтожил так же, как Блока и Рериха[97].

Труднее было справиться с Мережковским. Однажды в разговоре со мной Маковский на него обрушился (по поводу «Тайны Трех»[98] — одной из его лучших книг). Но после моего резкого ответа замолчал. Я уже знал, как в таких случаях Маковскому отвечать, ибо везде и всегда он посягал на одно. Тем не менее в своей лекции о «Религиозно-философских собраниях», напечатанной затем в «Русской мысли», он к Мережковскому вернулся. Не нападая на него открыто, он в заключительной части роль Мережковского в собраниях, как и значение самих собраний, вопреки фактам свел почти на нет.

Но если в своей разрушительной работе Маковский не отдает себе отчета и ему, наоборот, кажется, что он сеет «разумное, доброе, вечное», о присутствии в нем губительной силы он знает отлично.

Бывают дни, позвать не смею друга —

Предстанут мертвыми на суд друзья,

И сам не свой, от горького испуга

И жалости к себе заплачу я.

Бывают дни, заря и та не светит,

Цветы не пахнут и не греет зной.

Хочу прильнуть к земле, но не ответит:

Глуха земля, возлюбленная мной.

Прислушаюсь к волне — волна немеет,

Коснусь воды, и не бежит река,

Взглянул на небо — вдруг окаменеет

И глыбами повисли облака.

Ужасен мир недвижно-безглагольный.

Остановилось время. Душит страх.

О, Боже! Отпусти мне грех невольный,

Преображающий Твое творенье в прах.

Если б сказали тогда Георгу Брандесу, что Сережа Маковский, этот милый семнадцатилетний гимназист, читающий барышням «Историю поцелуя», превратится на старости лет в «Анчар», он вряд ли этому поверил бы.

К нему и птица не летит,

И зверь нейдет. Лишь вихорь черный

На древо смерти набежит

И мчится прочь уже тлетворный[99].

Маковский молится, чтобы Господь его избавил от владеющей им темной силы, но, когда ему указывают верный путь, он или идет в противоположную сторону, или погружается в летаргический сон.

В эту ночь, когда волхвы бредут пустыней

За звездой и грезятся года

Невозвратные — опять из дали синей

Путь указывает мне звезда.

Но звезда вспыхивает и гаснет. Наступает тишина.

Тишиной себя баюкаю заветной.

Помня все, все забываю я

В этом сне без сна, в печали беспредметной,

В этом бытие небытия.

А когда он проснулся, оказалось, что жизнь прошла и он один.

Когда проходит жизнь, когда прошла,

И цели нет и нет возврата, —

Как старый сыч, из своего дупла

Жди сумеречного заката.

V

Но есть у Маковского стихи о природе. Там он другой. И может быть, в этих стихах его настоящее лицо. В волшебном царстве природы он счастлив, как в раю. Но это Адам без Евы. И сквозь рай земной просвечивает небесный.

И сквозь листву туманную, лесную,

Затянутую мглой, как паутиной,

Провижу я действительность иную,

Касаюсь тайны всеединой.

Мир — Божий сад, напоминающий ему «чудесный бор», где он играл до рожденья:

Чудесный бор мерещился мне с детства?

Всю жизнь мою…………………………….

……………………………………………….

Где все — деревья и цветы и травы —

Так призрачно давно знакомы мне,

Как будто я родился в этом сне.

Он видит, слышит, понимает все, потому что все любит:

И бабочек цветистокрылый рой,

Как паруса над зыбью луговой,

В лучах полуденных лениво реет.

Волниста мурава, и даль синеет,

И на стеблях, как в море челноки,

Узорные качаются жуки…

А этот июльский полдень, когда «медом пахнет сонная жара» и «пчелок в вереске гудок чуть слышный», — как он хорош! Но случается и страшное:

На вянущую розу стрекоза

Присела, чуть жива, колышется,

Осенняя лазурь слепит глаза.

А в воздухе — гроза, и трудно дышится.

Смотрю на увядающий цветок,

На стрекозу, такую хилую…

И вдруг — нет больше. Дунул ветерок,

Смахнул, как лепесток, золотокрылую.

В этом есть что-то от гибели Атлантиды… Не умею объяснить.

Ах, воистину чудесен

День весенний. Даже в дождь.

………………………………….

Лужи, грязь, вода в овраге.

Дождь… А все ж как хороша

Этой животворной влаги

Лес обнявшая душа.

Хороша и зима:

Снег россыпью алмазной падает,

На солнце светится с утра.

Земля, и умирая, радует

И в зимней скудости щедра.

И даже напоминанье о смерти не пугает:

И мне казалась вся земля

Угасшей, лунно-неживою,

Потусторонней, навсегда

Чужой и звукам и движенью,

Заманивающей — туда,

К последнему успокоенью.

Но это «там» не страшно.

Пусть зима еще царица,

Пусть еще грозна, —

Сердцу леса солнце снится,

Снится юная весна.

А бывает, что оба рая — земной и небесный — сливаются и наступает минута «вечной гармонии». Время останавливается, и человек счастлив весь:

Горит полуденное лето,

От зноя дымно в синеве,

Сухая серебристость света —

Как пыль на выжженной траве.

Не шелохнется воздух чистый,

Не дрогнет горная сосна.

Юг средиземный, день лучистый,

Сияющая тишина.

Эти стихи до такой степени не похожи ни на какие другие, до того чужды современному духу, что они не доходят ни до кого, как будто не существуют. Еще в марте 1950 г. я писал Маковскому по поводу его стихов: «Удивительно, что почти все к Вашим стихам «нисходят» и вообще Вы среди современных поэтов стоите особняком. Почему?

Может быть, потому, что современные поэты, в сущности, глубоко не современны, не связаны не только с современностью, но и с прошлым и с будущим, иначе говоря, с вечным. Вы с ним связаны (плохо ли, хорошо ли — другой вопрос. Я не о Ваших литературных заслугах сейчас говорю), и эта связь чувствуется во всех Ваших стихах, которые благодаря этому глубоко современны.

Я пишу отрывочно, намеками, но Вы меня поймете. Я хочу сказать, что Ваша чуждость и обособленность, Ваша «сомнительность» как поэта объясняются не Вашей отвлеченностью или бессилием, а исключительно тем, что Ваши судьи сами — за бортом действительности. И «поэзия» их в большинстве случаев, за редчайшими исключениями, — переливанье из пустого в порожнее».

Маковского почему-то считают, как, впрочем, и он сам себя, западником, презирающим Россию. Но это — вздор.

Вот восемь строк из его последней книги «Еще страница»:

Бескрайние сумрачны земли,

Которыми сердце полно.

Люблю их, люблю — не затем ли,

Что покинул давно-давно?

Загублено, выжжено, стерто…

А вспомнишь когда невзначай —

Пустыней покажется мертвой

Берег твой, средиземный рай.

И хорошо, что это сказано неуклюже, косноязычно, без «музыки».