Г-Н КЕСТНЕР. УПОТРЕБЛЯТЬ ДЛЯ ДУШИ
Г-Н КЕСТНЕР. УПОТРЕБЛЯТЬ ДЛЯ ДУШИ
Сначала, следуя большей частью лишь случайным указаниям и беглым советам наших учителей, я читал те же книги, что и мои одноклассники. И я достаточно рано пережил интерес к популярным историческим романам — бестселлеру «Бен Гур» американца Уоллеса и «Камо грядеши» польского лауреата Нобелевской премии Генрика Сенкевича, «Лев Фландрии» фламандца Консианса и «Последние дни Помпеи» англичанина Булвер-Литтона.
Кроме того, преисполненный уважения, но все-таки немного скучая, я прочитал романы Купера о «Кожаном чулке». Некоторое время меня волновали книги того немецкого писателя, который не стеснялся пользоваться самыми дешевыми стилистическими средствами, не боялся никакого примитивизма, никакой сентиментальности и тем не менее был значительным, да что там, удивительным рассказчиком. Я говорю о Карле Мае.
Правда, после нескольких этих зеленых томиков мне не хотелось ничего больше и знать об авторе — может быть, потому, что его герой Олд Шаттерхэнд казался мне слишком уж сильным и мужественным и, кроме того, прямо-таки образцово самоотверженным. К тому же он был невыносимым воображалой, редкостным хвастуном. А это мы, берлинские школьники, считали особенно достойным презрения.
«Пусть немецким духом этим / Озарится все на свете»[5] — конечно, тогда я еще не знал этих строк со временем забытого Эммануила Гейбеля. Но у меня уже вызывало досаду, что в романах Карла Мая именно немец героически спасал угнетенных и воздавал злодеям так, как они того заслуживали, что именно он заботился о порядке и справедливости. Если он делал это не просто с помощью своего железного кулака, то уж обязательно прибегал к необычному оружию, настоящему чудо-оружию.
В январе 1967 года я беседовал в Тюбингене со стариком Эрнстом Блохом о том о сем — это была запись для радио, — и вскоре Блох, как и следовало от него ожидать, заговорил о Карле Мае, которым восхищался. Он был, по словам моего собеседника, одним из самых увлекательных и ярких рассказчиков в немецкой литературе. Я позволил себе осторожно запротестовать, покритиковав прежде всего убогий стиль автора «Винету». Блох придерживался другого мнения, считая, что язык рассказчика вполне соответствовал его материалу, персонажам и мотивам. Это высказывание показалось мне не столь уж безусловно хвалебным, скорее двусмысленным, и я больше но возражал.
Немецкие исторические романы XIX века, которые (читались особенно достойными рекомендации для чтения, также характеризовались бросавшейся в глаза патриотической тенденцией — будь то мелодраматический «Эккехард» Шеффеля, натужные «Предки» Густава Фрейтага пли «Битва за Рим» Феликса Дана. Фигуры этой огромной фрески, блестяще использовавшей контрастные эффекты, уж конечно не случайно произвели на меня самое сильное впечатление. Но в романе Дана меня покорил не отчаянно храбрый, постоянно сражавшийся во главе своею войска Велизарий, а слабый телом и парализованный, передвигавшийся большей частью на носилках полководец Нарсес, стратег, превосходивший всех остальных.
Но все эти книги я читал со смешанным чувством, по меньшей мере без энтузиазма. Мир богатырей и рыцарей, героев и рубак, могучих королей и мужественных бойцов, людей большей частью простого душевного склада не был моим миром. Тогда меня увлекла совсем другая книга — «Эмиль и сыщики», «роман для детей» Эриха Кестнера.
Еще в годы жизни писателя я не раз писал, пожалуй, несколько упрямо, что Кестнер, этот певец маленькой свободы, этот поэт маленьких людей, входит в число классиков немецкой литературы нашего века. Не перебарщивал ли я? Да знаю-знаю: романы Кестнера, в том числе самый значительный, «Фабиан», давно уже поблекли, если не забыты. Для сцены ему ничего не удалось сделать. Статьи Кестнера были большей частью полезны, но ведь они — работа по случаю без особого значения. Что же остается? Несомненно, его вовсе не малочисленные стихотворения. И может быть, одна-две книги для детей.
Эмиль Тышбайн и его друг Густав с клаксоном были мне несравненно ближе краснокожего джентльмена Винету и благородного драчуна Олд Шаттерхэнда или боровшихся за Рим полководцев Цетегуса, Нарсеса и Велизария. Эта история о берлинских ребятишках, которым удается схватить вора, злодея, обокравшего Эмиля в поезде, которые, как и Олд Шаттерхэнд, заботятся о том, чтобы могла торжествовать справедливость и был восстановлен порядок, не вполне свободна от сентиментальности, но, в отличие от Карла Мая, лишена всего экзотического, патетики и напыщенности. То, о чем рассказывал Кестнер, разыгрывалось не в давние времена и не в дальних странах, а происходило здесь и сегодня — на берлинских улицах и во дворах, то есть в местах, которые мы знали. Герои, появившиеся в ней, говорили как и все мы, выросшие в крупном городе. Вот в этом-то и было все дело: достоверность книги, а значит, и ее успех основывались прежде всего на использовании подлинного разговорного языка.
Написанные несколько позже романы Кестнера для детей, прежде всего «Антон и Кнопка», тоже понравились мне, но не произвели такого же сильного впечатления. Правда, имени писателя скоро уже нельзя было услышать. Когда 10 мая 1933 года его книги сжигались на площади перед Берлинской государственной оперой, он стоял среди людей, которые хотели увидеть это зрелище, необычное для нового времени. И все же Кестнер остался в Германии. Если в некоторых справочниках по эмигрантской литературе Кестнера называют эмигрантом, то это, хотя и неверно, все же имеет некоторые основания. Он, человек, сидевший между двумя стульями, в 1933–1945 годах принял четкое решение. Эмигрировал не сам Кестнер, а его книги. Тогда они могли выходить только вне Германии. Эрих Кестнер стал немецким писателем-эмигрантом honoris causa.[6]
Поэтому в ту пору мне очень редко встречались его книги. Их не было ни в городских библиотеках, ни в книжных магазинах. Правда, книги Кестнера удавалось приобрести за несколько пфеннигов в некоторых букинистических магазинах, так как произведения, оказавшиеся нежелательными, сбывались из-под полы. Но я больше не читал Кестнера, казалось, я его перерос, в том числе и стихи. Забыть, однако, я его не мог.
Несколько лет спустя внезапно выяснилось, что время ничего не смогло поделать с моей склонностью. И произошло это в Варшавском гетто. Я навестил знакомого, от которого мне что-то было нужно, и нашел у него то, на что не рассчитывал, — немецкие книги. Внезапно мне бросился в глаза маленький красиво оформленный томик — «Лирическая домашняя аптека д-ра Эриха Кестнера». Книга вышла в Цюрихе в 1936 году. Я сразу же прочитал стихотворение «Притча о поезде», которым открывалась книга. Оно начиналось словами: «Мы едем в поезде все в одном, / Что мчится сквозь время вперед». Заключали же его слова: «Мы едем в поезде все в одном, / Но часто в чужом купе».
Я хотел во что бы то ни стало иметь эту книгу, я бы сразу купил ее, если бы это было можно. Нет, приобрести ее я не мог, ее нельзя было найти и ни в одном букинистическом магазине в гетто. Все-таки я получил ее на время. Девушка, чье имя было Теофила, но которую называли Тосей — о ней здесь пойдет речь еще не раз, — от руки скопировала для меня «Лирическую домашнюю аптеку». Потом она проиллюстрировала стихотворения и наконец тщательно сшила листы. Возникшую таким образом книгу я получил к своему 21-му дню рождения — 2 июня 1941 года в Варшавском гетто. Мог ли быть мне предназначен лучший подарок? Не уверен. Но никогда я не получал подарка, в который было вложено больше труда и больше любви.
Так вот мы и сидели рядом, Тося и я, и темной ночью при скудном освещении медленно и вдумчиво читали эти немецкие стихи, которые она переписала для меня. От расположенного поблизости входа в гетто время от времени доносились выстрелы немцев и крики евреев. Мы вздрагивали, мы дрожали. Но этой ночью мы продолжали читать — читать «Лирическую домашнюю аптеку». Нас, только недавно изведавших любовь, приводил в восторг несколько меланхоличный, но восхитительный «Деловой романс». Мы читали о любящей паре, у которой по прошествии восьми лет внезапно пропала любовь, «как шляпа и трость у других», и которая просто не могла понять этого. Мы думали о нашем общем будущем, которого — и в этом мы были убеждены — просто не может быть, разве что в концлагере. Мы читали вопросы, сбивающие с толку, вроде «Ты знаешь край, где пушки расцветают?» и «Где же позитивное начало, господин Кестнер?». Мы улыбались характеристике карьериста: «Неандертальцы были дики. Потомок мнит себя великим». Мы ужасались предостережению: «Нет большей низости, чем молча отхлебнуть того дерьма, с которым вас смешали!». Нас, влачивших жалкое существование, затронули две строки под названием «Мораль», эти восемь слов: «Не жди добра, коль не встал с утра».
Да знаю, конечно: лирические стихи «на случай», которые писал Кестнер, уж никак нельзя причислить к большой немецкой поэзии. Тем не менее его тонкие, дерзкие и все-таки несколько сентиментальные строки трогали и захватывали меня тогда, они меня увлекали. То, что происходило изо дня в день, не могло не повлиять и на мой круг чтения. В невероятно тяжелых условиях Варшавского гетто, когда ежедневно приходилось ждать смерти, было трудно читать романы или даже рассказы.
За все время немецкой оккупации Польши, то есть на протяжении пяти лет, я не прочитал ни одного романа, даже и тот, на долю которого в гетто выпал неожиданный успех, который переходил из рук в руки. Я говорю о «Сорока днях Муса-дага» Франца Верфеля, истории преследования и убийства армян во время Первой мировой войны. В их судьбе, как казалось многим еврейским читателям, прослеживались параллели с ситуацией, в которой оказались они сами.
Но я читал стихи, чаще всего Гёте и Гейне. Несмотря на повседневность, они все еще, более того — вновь и вновь интересовали меня. Правда, некоторые поэты, и без того не входившие в число моих любимых авторов, стали мне совсем чуждыми, если не просто невыносимыми. Это касалось поэтов проповеднического стиля, рокотавших «хранителей священного огня» — Гёльдерлина, отчасти Рильке и уж конечно Стефана Георге. Их пророчества теперь раздражали меня, их музыка слов, временами великолепная, утратила свое очарование — правда, не навсегда, как выяснилось много позже.
Имя Кестнера в принципе невозможно упомянуть вместе с именами Рильке и Георге, тем более Гёльдерлина, но в некоторых жизненных ситуациях не находится терпения, чтобы слушать симфонии Брукнера и, напротив, обнаруживается слабость к Гершвину. Вот так и мне в ту пору скепсис и юмор совершенно неторжественной лирики Эриха Кестнера, навеянной жизнью большого города, оказался куда ближе возвышенной поэзии пророков.
Но было и совсем другое обстоятельство, о котором я не особенно задумывался в Варшавском гетто. «Лирическая домашняя аптека» напоминала мне о духе и климате той культуры Веймарской республики, которая завораживала — здесь уместно это часто не к месту используемое слово — и осчастливливала меня. Это были последние годы перед приходом Гитлера к власти, хотя тогда я был еще ребенком, и первые годы после крушения Веймарской республики, когда я едва мог оторваться от книг и пластинок, журналов и театральных программ 20-х годов. Конечно, в 1941 году именно стихи Кестнера я нашел случайно. Это могли бы быть стихи Брехта или фельетоны Тухольского, репортажи Йозефа Рота или Эгона Эрвина Киша, рецензии Альфреда Керра или Альфреда Полгара, зонги из «Трехгрошовой оперы» и «Взлета и падения города Махагони» или песни из «Голубого ангела», голоса Марлен Дитрих, Лотты Ленья или Эрнста Буша, Фритци Массари и Рихарда Таубера, рисунки Георга Гросса или фотомонтажи Джона Хартфильда. Все это вызывало в моем воображении мир, который формировал меня и который я еще недавно воспринимал как свой, который я любил и из которого был изгнан.
Мне и в голову не приходило когда-нибудь встретить Кестнера. Не говоря уж о том, что мои шансы пережить войну были ничтожно малы, я ответил бы кому-нибудь, кто предсказал бы мне встречу с Кестнером, что это так же абсурдно, как и встреча с Вильгельмом Бушем или Христианом Моргенштерном. Но осенью 1957 года я, все еще живя в Польше, посетил Федеративную республику. Поездка началась в Гамбурге и через Кёльн и Франкфурт привела меня в Мюнхен. Я сразу же принялся разыскивать номер телефона Кестнера. Это оказалось непросто, но в конце концов номер мне дали. Когда Кестнер услышал, что я критик из Варшавы, — а такие гости были тогда в Мюнхене редки, — он согласился встретиться со мной в кафе «Леопольд» в мюнхенском районе Швабинг.
Он снова был популярен, как когда-то — накануне 1933 года. Его ценили, хотя, как мне кажется, недооценивали. Ему только что присудили премию Бюхнера. Готовилось его собрание сочинений в семи томах. Кестнер, однако, производил впечатление человека скорее в высшей степени любезного, нежели почтенного, был строен и очарователен, оживлен и элегантен. Если учесть, что тогда писателю было 58 лет, он выглядел на удивление молодо.
После того как Кестнер вежливо ответил на мои вопросы, он захотел узнать, что происходило со мной во время войны. Насколько возможно коротко я рассказал ему о Варшавском гетто и сразу же заговорил о его стихах. Я показал Кестнеру рукописный экземпляр «Лирической домашней аптеки», случайно сохранившийся и уже порядком потрепанный. Он, ошеломленный, замолчал. Писатель мог представить себе многое, но вряд ли — что в Варшавском гетто читали его стихи, более того, даже копировали их от руки так же, как в Средние века переписывались тексты литературных произведений. Он был тронут. Мне показалось, что в глазах элегантного поэта блеснули слезы.
Только осенью 1963 года я снова увидел Кестнера. Мы были членами жюри конкурса на премию немецким новеллистам, учрежденную журналом «Штерн». Заседания жюри собирались в замке Кронберг под Франкфуртом, превращенном в гостиницу. Когда он пришел, я уже стоял у стойки регистрации. Он быстро и дружески приветствовал меня, но сразу же отвернулся, чтобы заказать двойное виски. Заказа Кестнер ждал с нетерпением. Только выпив, он был готов заполнить гостиничный формуляр. И во время заседаний жюри, за которыми Кестнер внимательно наблюдал, оставаясь немногословным, он периодически прикладывался к спиртному.
В третий и последний раз я встретил Кестнера в январе 1969 года. Северогерманское радио попросило меня взять интервью для телевидения у писателя в связи с его 70-летием. Беседа записывалась в ресторане «Мампе» на Курфюрстендамм в Берлине между Йоахимсталерштрассе и церковью Гедехтнискирхе. Он был завсегдатаем этого заведения в берлинский период своей жизни и вспоминал его по разным поводам. Тогда ресторан выглядел так же, как и до войны. Кестнер пришел вовремя и, как мне показалось, был оживлен, как всегда. Он выглядел вполне хорошо, его можно было принять и за шестидесятилетнего. Но на деле его состояние было печально и вызывало сожаление. Уже во время предварительного разговора Кестнеру было трудно сконцентрироваться, а его ничего не говорившие реплики были несколько сбивчивыми. Слыша одни только стереотипные ответы, я испытал потрясение. Может быть, я боялся предстоявшего нам разговора перед телекамерой еще сильнее, чем мой собеседник.
Я попытался подготовить Кестнера ко всем вопросам, которые хотел ему задать. Но большинство этих совсем простых вопросов показались ему слишком сложными, он вновь и вновь повторял, что ему не приходят в голову никакие ответы. Эта едва прикрытая растерянность вызывала у меня жалость. Я хотел помочь поэту, насколько возможно облегчив ему ситуацию. Сотрудники Северогерманского радио тоже были очень терпеливы, может быть, потому, что все они, как вскоре выяснилось, читали «Эмиля и сыщиков». Фразы, которые Кестнер наконец пролепетал в микрофон, сразу же позволили понять, что его память едва работала. Нам не оставалось ничего другого, как записывать все. Вся беседа продолжалась около четырнадцати минут, в эфир же пошли не более двух или трех минут, да и они оставляли убогое впечатление. Постоянно прикладываясь к рюмке, Кестнер совершенно обессилел. Мы не могли понять, что он бормотал. Потом он попытался встать, и пришлось его поддерживать. Официанты молча смотрели на происходившее. Мы довели поэта до такси. Когда я на прощание пожал ему руку, он попытался улыбнуться.
Несколько дней спустя я получил от Кестнера письмо. В конверте был факсимильный оттиск его нового, совершенно безобидного стихотворения на случай, озаглавленного «Поздравителям». Оно заканчивается словами: «Тронут. Но живу в надежде, / Что сумею жить как прежде». Очевидно, он хотел добавить еще что-то личное, потому и написал под стихотворением: «Дорогой специалист, “Мампе” — премилый ресторан, а мы — славные люди. Ваш Кестнер».
29 июля 1974 года — в то время я уже руководил отделом литературы в газете «Франкфуртер альгемайне» — наш немолодой курьер принес мне сообщение агентства ДПА, которое он, всем своим видом выражая покорность судьбе, положил на стол с обычным комментарием: «Вот вам еще труп». Я быстро прочитал, что немецкий поэт Эрих Кестнер умер в мюнхенской больнице. Как всегда в таких случаях, я сначала посмотрел на часы: да, некролог будет готов еще до подписания номера в печать. Но сделать это надо быстро. Прежде чем начать писать, я позвонил той, которая в 1941 году переписывала в Варшавском гетто его стихотворения. Она реагировала одним-единственным словом: «Нет!» Затем наступила полная тишина. Насколько я помню, мои глаза увлажнились — и ее наверняка тоже.
В 1998 году автор и издатель Михаэль Крюгер обратился к нам — к Тосе и ко мне — с необычной просьбой — издать вместе с ним том лирики Кестнера. Тосе надлежало отобрать стихи, мне — написать послесловие. Мы охотно выполнили это пожелание. Книгу мы назвали, используя слова самого Кестнера, «Употреблять для души».