ПОЭЗИЯ И ВОЙНА
ПОЭЗИЯ И ВОЙНА
Так я приехал в Польшу — в страну, в которой родился и которая стала теперь для меня страной изгнания. Все здесь было мне чужим, и всегда Польша оставалась для меня немного чужой. При этом поначалу все складывалось не так уж плохо, несомненно, лучше, чем у большинства евреев, депортированных осенью 1938 года из Германии. Родители и брат жили в Варшаве в одной квартире, где находился и зубоврачебный кабинет брата. Сколь ни мала была квартира, в ней оказалось достаточно места, чтобы поставить для меня походную кровать. Кроме того, я мог объясняться по-польски.
Но я не знал, что делать. И никто этого не знал. Об учебе не могло быть и речи хотя бы по финансовым причинам. А кто захотел бы дать мне работу? Я был безработным, лишним человеком. Правда, сначала то единственное знание, которым я обладал — немецкий язык, — оказалось полезным. Я давал несколько уроков, прежде всего занимаясь дополнительно со школьниками, которым трудно давалась школьная программа. Это был небольшой заработок, но его все же хватало, чтобы достаточно часто покупать билеты в театры и на концерты — разумеется, возможно более дешевые.
Первые прекрасные мгновения в Варшаве я пережил в концертном зале. Это был симфонический концерт, во время которого оркестром дирижировал молодой человек, происходивший из Вены и известный еще и сегодня, хотя скорее как музыковед, — Курт Пален. Концерт начался с «Маленькой ночной серенады» Моцарта, тогда еще далеко не так заигранной, как сегодня, и я сразу же почувствовал себя немного лучше, несколько менее одиноким. Когда в 1995 году в большом концертном зале, где проводятся Зальцбургские фестивали, во время перерыва ко мне подошел благородного вида господин, вежливо представился и сразу же попытался поблагодарить за что-то, что я где-то написал, я прервал его, — а это был Курт Пален, — и сказал ему: «Если здесь кому и надо благодарить, так это мне. Ваши концерты помогли мне, я никогда вас не забывал». Два растроганных пожилых человека в смокингах стояли друг против друга.
Мое тогдашнее положение в Варшаве было исполнено одновременно радости и страданий. У меня было то, чем всегда располагают безработные, — много времени, поэтому я мог отправиться на поиски. Что я искал? И в Польше я искал немецкую литературу. Моя библиотека с многочисленными не слишком хорошими изданиями классиков, с бесчисленными книгами, купленными по дешевке, и теми, которые дал мне «взаймы» перед отъездом симпатичный химик, осталась в Берлине.
Но то, что хотелось иметь, нашлось неожиданно быстро. Я горел желанием узнать, что написали Томас и Генрих Манны, Арнольд и Стефан Цвейги, Дёблин и Йозеф Рот, Верфель, Фейхтвангер и Брехт, — словом, что все они написали после 1933 года, то есть в эмиграции. Это оказалось нетрудно, так как в ту пору в Варшаве имелось много платных библиотек, некоторые с хорошим выбором немецкой литературы. Друг моего брата, обанкротившийся юрист, предложил меновую сделку: я должен был два-три раза в неделю говорить с ним по-немецки, а он будет вводить меня в историю польской литературы. Я сразу же согласится и ни разу об этом не пожалел.
Мои знания польской литературы и до сего дня не стали солидными или тем более глубокими. Но указания и комментарии юриста-неудачника были не лишены определенной систематичности, языком же, мелодичным и обольстительным, но вовсе не легким, я овладевал все лучше. Скоро я оказался в состоянии сделать открытие, на которое вообще не рассчитывал и которому немного позже было суждено сыграть в моей жизни немаловажную роль. В первые месяцы 1939 года я открыл польскую поэзию, главным образом новую, современную.
Меня поразила ее элегическая, грустная тональность, которая не ослабляла или тем более не ставила под сомнение остроумие и ироничность стиха. Меня восхищало то, что и характеризует, и облагораживает эту поэзию, — убедительная страстность и окрыленное совершенство. Меня воодушевляло само собой разумевшееся, совершенно естественное единство живости и музыкальности. К моему удивлению, кое-что в строках этих поэтов было мне несколько ближе, чем в стихах Рильке или Георге, которыми я, за исключением немногих стихотворений Рильке, скорее восхищался, нежели любил их. Может быть, такое отношение связано с тем, что поляки, выступавшие большей частью как лирики и сатирики одновременно, порой напоминали мне Гейне, а временами и Брехта. Читая стихи польских поэтов, я вспоминал также — и это настолько естественно, что мне немного неловко говорить об этом, — мазурки и полонезы Шопена, его прелюдии и баллады.
И действительно, наряду с творчеством Шопена лирические стихи — самое прекрасное, что Польша подарила европейскому искусству. Этого мнения я придерживаюсь и до сих пор. Правда, Европа обращала на польскую поэзию не особенно большое внимание. Это столь же достойно сожаления, сколь и понятно, но несчастье польской литературы в том и заключается, что польский роман лишь в немногих случаях поднимается над средним уровнем, как и польская драма, если она не написана стихами. Поэзия же настойчиво сопротивляется всем попыткам перевести ее на другой язык. Есть, конечно, удачные, достойные внимания переводы польской поэзии на немецкий язык, но действительно хорошие переводы — редкость.
То, что казалось мне в этой лирике особенно прелестным и притягательным, я нашел прежде всего в стихах поэтов, ставших известными вскоре после Первой мировой войны, которых у них на родине называли «скамандритами» по названию основанного ими журнала. Самый значительный среди них был наделен несравненным по многосторонности дарованием. Это Юлиан Тувим, родившийся в 1894 году в семье бухгалтера-еврея. В 20-е годы он стал одним из наиболее ценившихся, одним из наиболее прославленных лириков и сатириков Польши. В то же время он чаще всего подвергался нападкам. Тувим потому лишь не погиб в газовой камере, что ему вовремя удалось бежать во Францию, а оттуда — в Соединенные Штаты.
В начале 50-х годов мне случайно довелось поболтать с ним в кафе Польского союза писателей в Варшаве. Тувим был тихим, в высшей степени любезным человеком. Но чем более скромный вид он на себя напускал — а это была несколько подчеркнутая, кокетливая скромность, — тем больше у меня складывалось впечатление, что стройный, привлекательный господин лет 56–57 скромно сидел на сцене и играл роль.
Тем не менее я достаточно уверен в том, что не смог бы отделаться от такого же впечатления в разговоре с Гейне или Рильке, со Стефаном Георге или даже с Эльзой Ласкер-Шюлер. Может быть, и вправду верно, что лирики сильнее, чем драматурги или авторы романов, склонны к комедиантству в повседневной жизни? Это предположение не столь уж неверно и все же несколько рискованно. Герхарт Гауптман или Томас Манн уж конечно не лирики, но у них нельзя было не заметить того, над чем мы хотя и подсмеиваемся, но готовы простить именно им, — несомненного тщеславия и самого настоящего комедиантства.
Во время одного из этих разговоров я спросил Тувима, как он относится к немецкой литературе. Он ответил очень скупо, не так, как в других случаях: язык немцев ему непонятен, а их литература неизвестна. Это было, очевидно, неправдой. Я подумал о словах из «Фауста»: «Хоть он и на два голоса вещал, / Но ими ничего не доказал». В конце концов, почти все образованные евреи, выросшие в Лодзи перед Первой мировой войной, говорили по-немецки. И сам Тувим, как я позволил себе уважительно заметить, кое-что переводил с немецкого — стихотворения Готфрида Келлера и фарсы Нестроя и, наконец, наиболее удачно — лирику Гейне. Но это, ответил Тувим холодно, было совсем в другое время, и сменил тему.
Приятельница, которой я позже рассказал о разговоре, сказала: «Странно, что тебя это удивляет. Немцы убили многих его родных, в том числе и мать. Это для него еще не причина, чтобы сказать о немецкой литературе что-нибудь отрицательное. Но Тувим больше не хочет иметь с ней ничего, совсем ничего общего. Он не сказал тебе это в более четкой форме как человек тактичный, и, конечно, он знает, чем ты занимаешься, так что не хотел тебя обижать. Может быть, про себя он немного удивился тебе. Вот и все».
Когда я пил с Тувимом кофе, то не мог ни на миг забыть, что сидевший напротив меня господин изысканной внешности был гениальным поэтом, причем таким, которому я был обязан очень многим. Нечто подобное я пережил еще раз только однажды — в разговоре с Бертольтом Брехтом. Тувим умер в конце декабря 1953 года во время отпуска на курорте Закопане в Высоких Татрах, не дожив и до 60 лет. Похороны проходили в Варшаве. Гроб был установлен на большом открытом автомобиле, который медленно ехал по печальному городу. За ним следовали многочисленные автомобили с немногими родственниками поэта и представителями власти, которых было много, поразительно много. Замыкал кортеж автобус с членами Польского союза писателей, пожелавшими принять участие в погребении.
Настоящей траурной процессии не было, перенесение тела на кладбище не превратилось, таким образом, в зрелище. Тем не менее и несмотря на мороз вдоль улиц стояло много людей. Больше всего было женщин, и все они, что показалось мне необычным, привели с собой детей. Творчество Тувима включает более тридцати стихотворений для детей, пользовавшихся чрезвычайным успехом. Во всей Польше найдется лишь немного детей, которые не знали бы наизусть то или другое его стихотворение. Теперь же они отдавали умершему поэту последние почести.
На кладбище собрались сотни, если не тысячи людей. Выступал премьер-министр Польши. Я расслышал из его речи лишь немногое, так как стоял далеко, но заметил слезы в глазах у писателей, с которыми вместе ехал на автобусе. Они не скрывали их. А ведь в этом цехе обычное дело не показывать растроганность, но вызывать ее.
Когда я в 1939 году впервые занялся польской поэзией, она вместе с немецкой эмигрантской литературой спасла меня, точнее, уберегла от депрессии. Зубоврачебная практика брата приносила неплохой доход, брат был очень занят и мог обеспечивать большую часть средств к существованию для всей нашей семьи. Отец планировал основать новую фирму, вел всякого рода переговоры, и в конце концов фирма была основана в наименее подходящий для этого момент — в июле или августе 1939 года. Дело принесло только издержки, а другого не приходилось и ожидать. Мать вела домашнее хозяйство. Один я был бездельником, хотя и не обязательно лентяем: я непрерывно читал романы и стихи и не имел никаких перспектив на будущее. Конечно, я из-за этого страдал, пусть и недолго. Спас меня ход всемирной истории. Пришло то, чего многие боялись, но было и немало таких, кто ожидал этого события. Началась война.
Крайне напряженное положение в августе 1939 года, когда говорили о «войне нервов», казалось нам ужасным, и едва ли не все думали, что этого больше нельзя выдержать. Но находились и спокойные, трезвые люди, которые говорили: вы еще пожалеете об этой войне нервов. Как ни невероятно может это звучать, но мы узнали о немецком нападении на Польшу с облегчением, со вздохом освобождения. А когда 3 сентября Франция и Великобритания объявили войну Германии, народ едва мог сдержать свое счастье. Энтузиазм царил не только в Варшаве. Я сразу же послал сестре, которая с мужем уже несколько недель жила в Лондоне, открытку, в которой писал примерно так: конечно, будет нелегко, может быть, и ужасно, но мы в хорошем настроении, так как нисколько не сомневаемся в поражении Германии. Открытка эта никогда не пришла в Лондон.
Я был уверен в победе союзников, я ни минуты в ней не сомневался на всем протяжении войны, и неважно, говорит ли данное обстоятельство в мою пользу или против меня. Даже в дни после падения Парижа, наполненные непрерывным солнечным сиянием, но для нас самые мрачные, моя убежденность не поколебалась ни на минуту. Была ли это только подмена трезвой оценки действительности желанием? Думаю, нет. Так откуда же бралась эта уверенность? Виной была, конечно, прусская гимназия, которая вновь и вновь, в том числе и на уроках немецкого языка, внушала мне, что в истории человечества в конце концов побеждает справедливое дело.
Сколь уверен я был в том, что война закончится поражением Гитлера с его бандой, столь же сильно я боялся, вновь и вновь повторяя это своим друзьям, что евреям предстоит нечто ужасное. То, что случилось в действительности, я не предвидел и не предчувствовал, но полагал лишь, что режим, организовавший «Хрустальную ночь»[31] — она произошла через несколько дней после моей депортации, — может и должен пойти на самое ужасное.
Радость от вступления союзников в войну быстро сменилась паникой. Еще недавно в польских газетах можно было прочитать, что немецкие войска недостаточно вооружены, а многие офицеры и солдаты — противники Гитлера и поэтому потенциальные дезертиры. Со всей серьезностью выражалось мнение, что жалкое состояние большинства польских шоссе и дорог затруднит продвижение немецких танков и бронемашин, если даже не сделает полностью невозможным и тем самым превратится в преимущество для Польши. Но произошло совсем иное, нежели то, что во всеуслышание пророчили неисправимые польские оптимисты: немецкие армии торжествовали, и в Варшаве уже слышали о чудовищных жестокостях немецких солдат. Говорили, что в оккупированных польских местечках они отрезают мужчинам, главным образом евреям, языки, а временами и яички. В эти слухи верили немногие, тем не менее они сеяли страх и ужас.
7 сентября некий полковник Генерального штаба сообщил по радио, что немецкие танки приблизились к Варшаве. Он обратился ко всем мужчинам, способным носить оружие, с призывом немедленно покинуть город и двинуться в восточном направлении. Отсюда делали вывод, что оборона польской столицы вообще не планировалась, что, напротив, верховное командование польской армии считало более правильным отступить и создать оборонительный фронт где-то к востоку от Вислы. Подавляющее большинство молодых людей сразу же последовали этому призыву и стали спешно покидать Варшаву, чаще всего без багажа и не зная, куда им следует ехать или идти.
На город обрушился страшный хаос. Правительство и верховное командование армии, как вскоре узнали, уже бежали в Румынию, и тот полковник генштаба действовал самоуправно и безответственно. Город следовало защищать любой ценой, а вовсе не отдавать без борьбы немцам.
Внезапно нам с братом представился шанс покинуть Варшаву на автомобиле. Родственники вместе с многочисленными знакомыми наняли большой автомобиль, на котором они, как и все остальные, хотели бежать на восток. Они взяли с собой нас. Нельзя было и вообразить, что немцы займут всю Польшу, часть страны останется, может быть, под польским управлением, и там можно будет перезимовать. Только перезимовать? Этого было бы достаточно, так как все думали, и я в том числе, что в 1940-м, самое позднее в 1941-м, союзники окончательно победят Германию. Кроме этого, мы думали, что с помощью бегства на восток можно будет спастись от бомбардировок, которым подвергалась Варшава. Правда, родители остались в городе. Мы думали, что людям преклонного возраста немцы ничего не сделают.
Но куда бы мы ни добирались на своем грузовике, черные птицы с их опасным, все разрушавшим грузом, немецкие самолеты, оказывались быстрее, они были уже здесь, а если мы, случалось, не видели и не слышали их, то видели результаты их «работы» — трупы и руины, уничтоженные деревни и разрушенные города. Мы ехали со всей возможной быстротой через только что подвергнутый жестокой бомбежке, горящий, опустевший город Седльце. Поблизости от Бреста мы пересекли Буг. Ехали все дальше и дальше, пока не добрались до того безотрадного края, который зовется Припятскими болотами. Там мы остановились в маленькой убогой деревушке.
Здесь не было бомб, здесь были только луга, леса и пастбища, озера и болота и жалкие крестьянские хижины. Правда, кроватей не было, крестьяне спали на лавках, стоявших у стен. Лавки, табуретки и столы — вот и вся мебель. Ни шкафов, ни комодов? Нет, деревенские жители явно не нуждались в них. У них не было ничего, что можно было бы держать в шкафах или комодах. Перепад цивилизации между Западной и Восточной Польшей был очень велик, и это, конечно, чувствовалось. Только в сентябре 1939 года я узнал: он так велик, что в Польше есть края, где люди живут как в Средние века.
Там, в зловещей тишине деревни, мы оказались отрезанными от мира — ни радио, ни телефонов, ни газет. В поисках книг я спросил крестьян, нет ли у них Библии или молитвенника. Нет, ответили они удивленно, такого у них никогда не было, книги, может быть, можно найти у пана ксендза, он, правда, жил в городе, километрах в двадцати отсюда. Да и на что бы им понадобились эти книги? Крестьяне эти были неграмотны, как немалая часть польского народа.
В нашу группу входила и восемнадцатилетняя девушка, три месяца назад сдавшая экзамены на аттестат зрелости. Мы вместе гуляли по узкой тропинке между сырыми лугами, где надо было быть внимательным, чтобы не попасть в болото. Но скоро мы перестали обращать внимание на окружающие болота, занятые друг другом. При этом мы не отклонялись от нашей тропки. Так как девушка знала, что я приехал из Германии, она рассказала, что в школе на уроке немецкого разбирали одну особенно красивую новеллу, очень нежную и очень печальную любовную историю. Там было стихотворение, которое ей особенно понравилось. Оно начиналось словами:
Видишь ты нынче
Мою красоту,
Завтра, ах, завтра
Уж я отцвету!
Мотив бренности, выраженный совсем просто, казалось бы, безыскусно, произвел сильное впечатление на восемнадцатилетнее создание. Меня это не удивило, так как я знал по собственному опыту, что к такому мотиву особенно восприимчивы те, кто только что открыли его.
Немного хвастаясь, хотя и не преувеличивая, я сказал между прочим, что читал все новеллы и стихотворения этого автора. Она попросила меня рассказать что-нибудь о нем. Я рассказал ей, что он был незаметным юристом, чиновником невысокого ранга, но в любви великим, конечно, необычным, ибо влюбился он в совсем молодую девушку. Как-то раз, будучи уже обрученным, он захотел даже завести роман с тринадцатилетней блондинкой, на которой позже — его первая жена к тому времени умерла — и женился.
Так среди безлюдных и пустынных Припятских болот мы говорили о Теодоре Шторме и об «Имензее». Мне вспомнились строки:
Ни разу в этой тишине
Не отзывался шум вовне!
И еще мы говорили о любви, идя рядом и цитируя немецкие и польские стихи. Нам не мешало, что тропинка была очень узкой и становилась все уже. Вдруг я посмотрел ей в глаза и увидел в них слезы. И сделал то, что напрашивалось, что было проще всего. Я поцеловал ее влажные глаза, а потом, конечно же, и губы. Взглянув на голубое ясное небо, я увидел на огромной высоте, впрочем, нет, не увидел того белого облачка, о котором вспоминает Брехт, думая о Марии А. Там я увидел три или четыре самолета. Они летели так высоко, что мы их не боялись. И все-таки «шум извне» раздался снова.
Но самолеты эти выглядели по-другому, чем те, которые послал в Польшу Адольф Гитлер. В этом я не сомневался. Мы быстро вернулись назад к своим. Они тоже были сбиты с толку и считали, что это были не немецкие самолеты, может быть, они прилетели из Советского Союза. Что замышлял Сталин? Хотел ли он защитить Польшу? Для чего бы еще прислал он сюда свои самолеты? Не для того же, чтобы помочь победителям-немцам? В нашем жалком одиночестве нельзя было узнать ничего, совсем ничего. Так и решили, что трое из нашей группы поедут на грузовике в ближайшую, как говорили, более крупную деревню, чтобы разузнать, что же происходит. Одного выбрали потому, что он слыл самым понимающим в политических делах, другого потому, что он мог хорошо говорить по-русски, а третьим был я — на случай, если придется договариваться с немцами.
В той деревне нас ждал сюрприз — напечатанное на машинке объявление об убийстве Гитлера, Геринга и Геббельса, о капитуляции Германии и окончании войны. Мы с удовольствием читали его, но не были счастливы, не веря ни единому слову. Жители деревни, которых мы спрашивали, только пожимали плечами. Они сказали нам, что в селении, расположенном немного дальше, стоит русская часть, пришедшая два дня назад, и там, может быть, мы что-нибудь узнаем.
Мы поехали туда, но нашли только часового у дома, очевидно, служившего казармой. Мы хотели узнать у солдата, в каком качестве пришли русские, поддерживают ли они поляков или немцев. Но он был немногословен и казался мрачным. В конце концов солдат сказал наставительным тоном и, как нам показалось, самодовольно: «Мы за пролетариат и за свободу». Так ничего и не удалось узнать.
На обратном пути нам встречались польские солдаты, отставшие от своих частей. Они тоже рассказывали о капитуляции, но не Германии, а Варшавы. Город, по их словам, был полностью разрушен. А что русские? Гитлер и Сталин обо всем договорились и разделили Польшу между собой. Совещание с братом длилось несколько минут. Мы решили, что нет смысла оставаться в Восточной Польше или продолжать бегство, что в новой ситуации у нас нет иного выбора, кроме скорейшего возвращения в Варшаву, чтобы узнать, живы ли еще наши родители.
Следующим утром мы на грузовике добрались до ближайшего шоссе. Мы медленно продвигались в западном направлении — то на телегах, то на машинах распавшейся польской армии, а бывало, и пешком. В Бресте мост через Буг остался цел, по реке плыли вздувшиеся трупы лошадей и коров. Движение по проселочной дороге было не меньше, чем совсем недавно на главных улицах Варшавы, причем движение в обе стороны. Одни хотели попасть домой, хотя теперь там были немцы, другие, по всей видимости, в ту часть Польши, которую заняли советские войска. Чем дальше продвигались мы на запад, тем чаще слышали: Варшава в таком страшном состоянии, что некоторые улицы вообще нельзя найти. Последнюю часть пути, почти сорок километров, пришлось проделать пешком.
Город, когда-то бывший столицей Польши, и впрямь производил впечатление сплошной груды развалин. Большинство домов разрушено, остальные казались нежилыми, так как в них не осталось ни одного целого окна. Мы с братом были совершенно измучены, с неделю мы очень мало спали, но не хотели отдыхать. Несмотря на усталость, мы шли тем быстрее, чем ближе подходили к цели. С каждым часом, с каждой минутой росли волнение и страх. Теперь мы стояли перед домом, в котором жили, и дом был на месте, он был разрушен лишь частично. Квартира, находившаяся под нашей, превратилась в груду развалин.
Вот сейчас мы узнаем, живы ли родители. Теперь мы видели, что наша квартира сохранилась только наполовину. Дрожа, мы постучали в дверь, но никто не открыл, волнуясь, мы постучали еще раз, еще нетерпеливее и громче. Вдруг мы услышали робкие шаги, дверь открывали медленно и явно боязливо. Перед нами стояли, как нам показалось, два очень старых человека, которые нас не узнали и которых страх, несомненно, лишил дара речи. Мои мать и отец.