С НЕЗРИМЫМ БАГАЖОМ

С НЕЗРИМЫМ БАГАЖОМ

С приближением экзамена рос мой страх. Я боялся не самого экзамена, не вполне возможных придирок учителей и уж тем более не одноклассников. Я не боялся и того, что со мной может что-нибудь случиться на улице или в общественном транспорте из-за легко распознаваемой еврейской внешности. Нет, в ту пору в Берлине — и сегодня это может удивить — мне не приходилось сносить враждебность. Во всяком случае, ее я не замечал.

Но вот чего я постоянно боялся, так это все новых официальных распоряжений, направленных против евреев, и прежде всего таких документов, которые могли омрачить мою жизнь, да что там, превратить ее в настоящий ад. Я ежедневно искал в газете — мы выписывали «Дойче альгемайне цайтунг», так как «Берлинер тагеблатт» уже не было, — прежде всего сообщения о новых антиеврейских мероприятиях. И они обнаруживались вновь и вновь, правда, поначалу не такие, которые касались меня в наибольшей степени. Меня все время преследовала мысль о том, что евреев изгонят из немецких школ или, по крайней мере, не допустят к экзаменам на аттестат зрелости. Да как же можно без аттестата? Тогда я придерживался твердого убеждения, что это было бы для меня катастрофой, чреватой тяжелыми последствиями.

В конце концов немногих учеников-евреев, еще остававшихся в 1938 году в гимназии имени Фихте, не исключили, и к экзаменам нас также допустили. Почему? Тогда я этого не знал, а точно узнать причину смог только полвека спустя. Все дело было в личном решении Гитлера. В конце 1936 года министр воспитания Руст предложил ему проект «Закона о еврейских школах», предусматривавший исключение школьников-евреев в соответствии с расистскими критериями. Но это привело бы к тому, что, согласно «Нюрнбергским законам», еврейские дети христианского вероисповедания смогли бы посещать только еврейские школы, против чего протестовал примас католической церкви в рейхе, кардинал Бреслау Бертрам. Чтобы дополнительно не осложнять отношений с католической церковью, Гитлер предпочел по крайней мере перенести принятие «Закона о еврейских школах».

Едва ли менее я боялся, что в один прекрасный день евреям будет запрещено посещать драматические и оперные театры. Тогда я оказался бы изгнанным из моего прекрасного убежища, из моей башни из слоновой кости. И действительно, в соответствии с распоряжением Имперской палаты культуры от 12 ноября 1938 года, вступавшим в силу сразу же по опубликовании, евреям было запрещено посещать «театры, киносеансы, концерты, лекции, спектакли, в том числе балетные, и художественные выставки». Правда, тогда я был уже в Варшаве.

Кем мне стать? Этот вопрос тяготел надо мной все годы юности, наиболее сильно мучая, естественно, в последний школьный год и, что было еще хуже, после экзаменов на аттестат зрелости. Для других школьников, неевреев, получение аттестата явилось давно ожидавшимся, прямо-таки желанным избавлением от школьной муштры. А для меня? Конечно, мечталось о самых разных профессиях. Стать преподавателем или профессором немецкой литературы казалось мне сказочной карьерой. Или, может быть, работа в области драматургии? Это представлялось мне невероятно заманчивым, соединяя две сферы, вызывавшие мой инстинктивный интерес, — литературу и театр. Но самой заветной целью была другая профессия, отвергавшаяся в Третьем рейхе, — критик. Этих мечтаний я стыдился, не отваживаясь поговорить о них с кем бы то ни было. Спрашивал домашних о том, что должно было со мной статься, и никто не находил ответа. Отец, к тому времени уехавший в Варшаву, был не в состоянии позаботиться обо мне, мать пребывала в растерянности.

Пятерым моим берлинским двоюродным братьям и сестрам, всем примерно моего возраста, выпал лучший жребий. Их послали в колледжи в Англию, где они и пережили Вторую мировую войну. И меня можно было без особых затруднений отправить туда же, но для этого требовалась определенная не столь уж большая ежемесячная сумма, поступление которой следовало гарантировать. У нас же об этом не могло быть и речи.

Каждый школьник, желавший сдать экзамен на аттестат зрелости, должен был написать прошение, в котором надлежало указать, что он намерен делать после школы. Я написал, что хочу изучать германистику и литературу. И на моем аттестате зрелости значилось: «Райх хочет учиться в университете». Мать считала, что я, как польский гражданин, могу, по меньшей мере, начать обучение в Берлинском университете — наивное, далекое от действительности представление, связанное, конечно же, с тем, что моему брату в 1935 году еще удалось защитить в Берлине диссертацию. Так я и подал прошение о зачислении и получил, как и следовало ожидать, отрицательный ответ из университета им. Фридриха Вильгельма.

А вот и достойное завершение прожектерства. По настоянию матери я ходатайствовал о приеме у ректора Берлинского университета. Ходатайство было сразу же удовлетворено, что удивляет меня и сегодня. Ректор принял меня в высшей степени вежливо. Очевидно, он не хотел говорить, что евреев больше не допускают в высшие учебные заведения, и поэтому просто сослался на нехватку свободных мест.

То, в чем мне тогда отказали, я так никогда и не восполнил — я не учился в университете, а университетскую аудиторию увидел только более чем через два десятилетия. В 1961 году я читал лекцию в Гёттингенском университете и с тех пор смотрел на эти залы лишь со стороны кафедры. Порог же здания университета имени Фридриха Вильгельма, после Второй мировой войны названного именем Гумбольдта, я со времени визита к ректору, оказавшегося излишним, так ни разу больше и не переступал.

В конце концов для меня нашлась работа, не имевшая ничего общего со всем тем, чем я интересовался. Я получил место ученика в экспортной фирме в Шарлоттенбурге, пайщиком которой был еврей и которая тем не менее почему-то еще могла существовать, несмотря на все происходившее. Работа была напряженной и скучной, но я от этого не страдал. Даже такое занятие казалось мне лучше, чем вообще никакого.

Когда я спросил шефа, что я смогу делать, если удастся завершить обучение, он ответил коротко: «Если все будет хорошо, делать дела». Вот этому-то я никогда и не научился, но очень краткому, как оказалось, времени обучения я благодарен по двум причинам. Обучение спасло меня от депрессии, и тогда же я сумел быстро понять, как работает хорошо организованная контора.

Тем временем мать перебралась в Варшаву. Я обитал в крошечной меблированной комнате на Шпихернштрассе в Шарлоттенбурге, на улице, где когда-то жили Брехт и Хелене Вайгель. С годами положение евреев основательно изменилось, причем к худшему. В 1933 и 1934 годах они слышали от неевреев, от соседей и знакомых, успокаивающие и ободряющие слова, смысл которых сводился к тому, что скоро все изменится. Им говорили: «Вам надо продержаться». Евреям очень нравились эти успокаивающие слова, звучавшие в первые годы нацистского режима, вот только в 38-м их уже не было слышно, и ни один еврей не мог больше себя утешать. Черт оказался все же таким страшным, как его малевали.

Аресты, издевательства и пытки быстро уменьшили численность неисправимых оптимистов и увеличили количество эмигрантов. В августе 1938 года, к ужасу не одних только евреев, для них была введена именная идентификация: женщинам было предписано дополнительное имя «Сара», мужчинам — «Израиль». Кроме того, паспорта евреев штамповались большой буквой J на каждой странице.

К драматическим событиям, большей частью связанным с жестокостями, добавились и другие, не сопряженные с кровопролитием, ибо их цель была иной — не столько запугать, сколько прежде всего унизить. В парках и скверах стояли теперь желтые скамейки с надписью «Только для евреев» — конечно, немногочисленные и расположенные в самых неудобных местах. Во многих ресторанах и кафе, гостиницах и бассейнах можно было наткнуться на таблички «Евреи нежелательны» или «Евреям вход воспрещен». Существовали заведения, владельцы которых предпочитали отказаться от таких вывесок непосредственно у входа. Вместо этого евреям, которые все- таки отваживались посещать рестораны или кафе, ставили на стол пустые чашки, иногда вкладывая в них листок со словами: «Евреи, убирайтесь!» В некоторых немецких городах таблички, объявлявшие о запретах, можно было видеть уже у въезда в город.

В это время большую роль играли внешнеполитические успехи имперского правительства. После аншлюса Австрии в марте 1938 года режим, казалось, стабилизировался надолго. Тем не менее численность евреев, готовившихся к эмиграции, возрастала медленно. Наконец и моя сестра с мужем Герхардом Бёмом попытались покинуть Германию. Они хотели уехать в Англию. Это был нечеткий план, для осуществления которого отсутствовали малейшие предпосылки. В случае удачи они хотели взять меня к себе, но у немецких властей были на мой счет другие планы.

Ранним утром 28 октября 1938 года, когда еще не было 7 часов, меня самым энергичным образом разбудил полицейский, выглядевший точно так же, как регулировщики уличного движения. Досконально проверив паспорт, он вручил мне документ, из которого я узнал о своей высылке из пределов Германской империи. Полицейский распорядился, чтобы я быстро оделся и следовал за ним. Но сначала я хотел еще раз прочитать извещение о высылке. Полицейский согласился. Тогда я позволил себе несколько боязливо возразить, что ведь документ предписывает мне покинуть Германию в течение четырнадцати дней и, кроме того, я мог бы заявить протест. Но поразительно равнодушный полицейский оставался безразличным к такого рода ухищрениям. Он строго повторил: «Нет, идем сейчас же!»

Само собой, я оставил в маленькой комнате все пожитки, какие только у меня были. Разрешалось взять лишь пять марок и портфель. Но я, не зная толком, что стоило туда положить, запихнул в спешке запасной платок и, главное, взял что-нибудь почитать. А так как читал я тогда «Тридцатилетнюю женщину» Бальзака, то именно эту книгу и положил в портфель. Пожалуй, я не очень волновался, потому что не забыл подарить квартирной хозяйке свой билет на ближайшую премьеру в театре на Жандарменмаркт, где давали «Дилемму доктора» Шоу с Грюндгенсом и Вернером Краусом в главных ролях. Кстати, не увидев этот спектакль, я мало что потерял, ибо, как слышал позже, несмотря на выдающихся актеров, постановка была средней.

Полицейский спокойно шел со мной по еще темным берлинским улицам. Люди спешили на работу, трамваи ходили как всегда, уже открывались магазины, начинался обычный день, такой же день в Берлине, как и все остальные, только не для меня. Почему? Кто-то, вероятно, меня оклеветал, ведь меня арестовали несмотря на то, что я не сделал ничего плохого. Да, действительно, меня арестовали. Но шли мы с полицейским недолго и вскоре были у цели, в полицейском участке моего квартала.

Я сразу же оказался среди десяти или, может быть, двадцати товарищей по несчастью — евреев-мужчин старше меня, восемнадцатилетнего. Все они безупречно говорили по-немецки и не знали ни слова по-польски. Эти люди родились в Германии или приехали сюда совсем маленькими детьми и учились в немецких школах. Но у всех, как и у меня, по каким-то причинам был польский паспорт.

Нам пришлось подождать час или два, пока нас не отвезли в «черном вороне» на сборный пункт — в полицейское учреждение более высокого уровня, находившееся на Софи-Шарлоттеплац. Там под открытым небом уже стояли сотни евреев, как быстро выяснилось, также граждан Польши. Теперь я понял, что мое предположение оказалось ошибочным. Нет, меня никто не оклеветал. Но я входил в группу, которая была осуждена — сначала на депортацию. Речь шла о первой массовой депортации евреев, организованной властями. Из Берлина высылали одних лишь мужчин, а из других городов и женщин — всего около 18 тысяч человек.

Только ближе к вечеру, когда уже стало темнеть, нас доставили на запасный путь Силезского вокзала. Там ждал длинный поезд. Все было тщательно подготовлено, все шло тихо, без ругани или выстрелов. Очевидно, эта акция не должна была обратить на себя внимание населения. Нам ничего не сказали о маршруте, но вскоре стало ясно, что поезд шел на восток, то есть к польской границе. Мы мерзли, так как вагоны не отапливались, но у каждого было сидячее место. По сравнению с транспортами времен Второй мировой войны это были еще человеческие, да что там, почти роскошные условия.

Я читал роман Бальзака, показавшийся мне плохим, вообще меня не заинтересовавший. Я спрашивал себя: может быть, я слишком взволнован, чтобы читать, или книга действительно не Бог весть как хороша? Как видит читатель, все это были еще не особенно серьезные заботы. На немецкой границе нам пришлось выйти из вагонов и построиться в колонны. В полной темноте раздавались громкие команды, часто звучали выстрелы, резкие выкрики. Позже пришел поезд — короткий польский поезд, в который нас жестоко загоняли немецкие полицейские.

Вагоны были битком набиты. Двери сразу же плотно закрыли и запломбировали, и поезд двинулся. Теперь мы, высланные, в том числе и женщины из многих городов, оказались в своем кругу. Их большей частью арестовали ночью, многим не позволили даже одеться. На них были пальто поверх ночных рубашек. Совсем рядом со мной стояла темноволосая девушка лет двадцати из Ганновера. Со слезами на глазах она задавала мне вопросы, на которые я не мог ответить. Становилось все теснее. Вдруг она погладила меня и прижала мою руку к своей груди. Я был ошеломлен и хотел что-то сказать. Кто-то оттолкнул меня, она что-то крикнула. Несколько слов — может быть, адрес? Я не понял.

Что будет со мной в Польше? Чем больше мы приближались к пока еще неизвестной цели путешествия, тем сильнее озадачивал меня простой вопрос о будущем. Оно казалось мне таким же темным, таким же непроницаемым, как и леса, через которые мы теперь медленно ехали. Поезд резко остановился. Мы прибыли в польский пограничный город, но выходить не разрешалось. Только через несколько часов пломбированные двери вагонов открыли.

Что было мне делать в стране, совершенно для меня чужой, язык которой я хотя и понимал, но говорить мог с трудом? Что мог я делать в Польше без профессии и без шансов изучить какую-либо профессию? Весь мой багаж состоял из портфеля с романом Бальзака и запасного носового платка.

Но я в эту поездку захватил и кое-что еще, правда, невидимое. Об этом я не думал в холодном поезде для депортированных из Германии. Нельзя было и представить себе, какую роль в моей будущей жизни сыграет этот незримый и, как я опасался, бесполезный и лишний багаж. Из страны, из которой меня изгнали, я увез ее язык и ее литературу — немецкий язык и немецкую литературу.