УМЕРШИЙ И ЕГО ДОЧЬ
УМЕРШИЙ И ЕГО ДОЧЬ
Это было 21 января 1940 года, после часу дня. Мать позвала меня в кухню. Она выглядывала из окна и была явно обеспокоена, но, как всегда, владела собой. Во дворе я увидел нескольких соседей — человек восемь или десять. Они оживленно жестикулировали. Похоже, произошло что-то тревожное.
Мы еще стояли у окна, испуганные и нерешительные, когда кто-то позвонил в дверь нашей квартиры со словами: пусть доктор сейчас же придет, господин Лангнас повесился, но, может быть, что-то можно сделать. Брата, однако, не было дома. Прежде чем я успел хотя бы минуту подумать о том, что следовало делать, мать сказала: «Сейчас же иди туда, у Лангнаса есть дочь, и о ней надо позаботиться». Уже идя по лестнице, я слышал голос матери: «Позаботься о девочке!» Эти слова, это напоминание — «Позаботься о девочке!» — я слышу и сегодня, я никогда их не забыл.
Дверь в квартиру, где недавно нашел пристанище Лангнас, бежавший из Лодзи в Варшаву, была полуоткрыта. В прихожей два или три человека хлопотали вокруг громко и, как мне показалось, торжественно, даже елейно жаловавшейся госпожи Лангнас. К стене прислонилась с совершенно отсутствовавшим видом та девятнадцатилетняя девушка, из-за которой я и пришел. Мы уже знали друг друга, правда бегло. Люди, жившие в одном доме, в то время знакомились быстро. Около двадцати часов наступил предписанный немецкими властями комендантский час, после которого из дома нельзя было выходить.
Людям хотелось во что бы то ни стало знать, что происходило в мире. Уже вскоре все понимали, что от этого зависела наша жизнь. Вот только из единственной разрешенной газеты на польском языке, жалкого органа печати, пользовавшегося всеобщим презрением, нельзя было выудить ничего, кроме сообщений верховного командования вермахта, а из «Варшауэр цайтунг» на немецком языке немногим больше. Все радиоприемники пришлось сдать уже в октябре 1939 года. Мы зависели, таким образом, от сообщений, шедших из уст в уста, не всегда верных, и от непрерывно распространявшихся слухов, которые не всегда были неверны.
Постоянная потребность в новостях, если не радостных, то хотя бы успокаивающих, вскоре превратилась в некое подобие мании. Именно с этим и были связаны взаимные вечерние посещения внутри дома — встречались у кого-то из соседей, чтобы узнать последние новости. «Что нового?» — звучал стереотипный вопрос. Я не отвык от него и сегодня. Так и я в сопровождении отца несколькими днями раньше провел час или два в комнате Лангнасов. В тот вечер там собралось несколько человек, чтобы взаимно уверить себя в том, что у немцев есть заботы и посерьезнее, что они не будут столь уж жестоко обращаться с евреями в генерал-губернаторстве,[33] что триумф союзников не вызывает сомнений и что весь этот ужас не может так уж долго длиться.
Тогда-то я и увидел впервые девятнадцатилетнюю девушку. Но, желая принять участие в общей беседе, я смог уделить ей лишь немного внимания. Правда, этого оказалось вполне достаточно, чтобы убедиться в том, что она владела немецким и была отнюдь не равнодушна к литературе. Это обстоятельство, пробудившее мой интерес, который пока удерживался в определенных границах, сделало ее симпатичной мне. Как так — симпатичной, и только? Правда, так дело и обстояло. Причина этого была проста. Тогда меня сильно занимала другая история. Была ли она эротической, сексуальной? Да, конечно, но я вспоминаю об этой истории со смешанными чувствами. Она банальна и немного неприятна и, кроме того, о ней трудно говорить — потому, наверное, что она происходила снова и снова и рассказывалась бесчисленное количество раз. Особенно прекрасно это сделали австрийцы от Шницлера, Гофмансталя и Стефана Цвейга до Йозефа Рота. Но я не могу забыть это переживание.
Зрелая дама соблазняет бывшего школьного товарища своего сына, девятнадцатилетнего юношу, который вскоре отворачивается от нее, конечно же, ради более молодой. Так можно обобщить суть происшедшего. Дама была из Санкт-Петербурга, в начале 20-х годов бежала в Берлин и летом 1939 года оказалась в Варшаве. Ей было тогда немного за сорок, этой оригинальной и эффектной персоне, и ее можно было принять за персонаж какой-то пьесы, игравшейся посреди мрачной повседневности. Ее гардероб, ее темпераментная жестикуляция, ее всегда несколько патетическая интонация — все было театрально. Она непрерывно играла роль, и играла совсем неплохо, хотя временами и утрировала. У нее была настоятельная потребность импонировать насколько возможно всем людям, ее окружавшим. Теперь она хотела произвести впечатление прежде всего на меня. И хотя я кое-что в ней понимал, ей удалось это сразу.
Театрально звучало и ее имя — Татьяна. Вернее, она без зазрения совести присвоила это красивое имя, ставшее популярным в Германии благодаря русской литературе XIX века. Ее белокурые волосы были, вероятно, сильно отбелены, а светло-голубые глаза поражали своей величиной. Я никогда не видел более красивых глаз — или они только в моем воспоминании стали такими большими и красивыми? Она охотно говорила о роскоши, в которой выросла в Санкт-Петербурге, и о влиятельных мужчинах, добивавшихся в Берлине ее благосклонности. Правда, и то и другое было сильно преувеличено.
Она рассказывала мне, предостерегающим жестом поднеся руку к губам, что ее брат занимает в Советском Союзе высочайшее положение, будучи членом Центрального комитета, или министром, или и тем и другим, но она рискнет жизнью, если назовет мне его нынешнее имя. Я был достаточно уверен, что она выдумала этого таинственного брата. Но вот чего она не выдумала, так это свою чрезвычайно сильную харизму. Кроме того, вполне достоверен был ее удивительный дар завораживать окружающих, отнюдь не меня одного, хотя бы на время.
Я посещал эту Татьяну почти ежедневно, всегда с пяти до семи часов. Для моих регулярных посещений женщина придумала предлог: она владела четырьмя языками, но пятым, английским, плохо. Я должен был читать ей английскую прозу и предложил Джозефа Конрада и Голсуорси. Ее все устраивало, так как дело было не в литературе, тут она предоставляла решать мне. Но только в том, что касалось литературы. В остальном она, решительная и энергичная, оставила инициативу за собой, и я ничего не имел против этого.
Каждый день пополудни происходило примерно одно и то же. Сначала подавались кофе и превосходные пирожные, а также другие лакомства — тогда очень дорогие в Варшаве, но купить их было все-таки можно. Потом мы читали английскую прозу, но не могли толком сконцентрироваться на чтении, и оно, как правило, продолжалось не очень долго. «В тот день мы больше не читали», — говорит Франческа да Римини в «Божественной комедии». Про нас, эту неравную пару, можно сказать: «И каждый день мы больше не читали».
Истории этого соблазнения я обязан большим, очень большим опытом. Однажды она рассказала мне, что на протяжении определенного времени у нее были только лесбийские отношения, а попытки завязать романы с мужчинами ничего в этом не изменяли. Я первый, говорила она мне, кто сделал возможным ее возвращение к отношениям с мужским полом. Это должно было мне льстить, но не достигало цели, ибо я сразу же начал подозревать, что все сказанное — выдумка. Тогда я еще не знал, что женщины такими признаниями нередко хотят доставить удовольствие своим партнерам.
Через два-три месяца мелодраматические инсценировки, которые устраивала Татьяна и свидетелем которых мне ежедневно приходилось быть, стали меня несколько раздражать, и служение прекрасной даме, поначалу такое волнующее, постепенно наскучило. Я понял лишь позже, что чувствовал тогда, — я втайне тосковал по совсем другому, по молодой женщине, может быть, ровеснице. Может быть, я осознал это именно тогда, 21 января, когда мне на долю внезапно выпала задача позаботиться о плачущей девушке.
С этого дня мои визиты к женщине, которая облегчила и скрасила мне первые месяцы оккупации, стали все реже, а вскоре и совсем прекратились. Несколько недель спустя я случайно встретил ее на улице. Она сразу же сказала: «Ты оставил меня ради более молодой». Я уже хотел ответить: «Такова жизнь», но в последний момент справился с собой и обошелся без банальности. Я испугался, увидев слезы в ее больших голубых глазах.
«Тот, кто сильнее любит, всегда внакладе и должен страдать» — этот простой и суровый урок из «Тонио Крёгера» крепко запечатлелся у меня в памяти, когда я знал любовь еще только по литературе. Но понимать ее я начал только теперь. Я не знал, что говорить. Я оглянулся — не приближается ли какая-нибудь опасность, например облава. Тогда бы я мог сразу убежать. Но все оставалось тихо, только я был беспокоен и рассеян. Мне ничего не пришло в голову, кроме как пробормотать, что я, к сожалению, спешу. Она улыбнулась печально и понимающе, даже не без некоторой зависти. Я сейчас же ушел, но старался не идти очень быстро: женщина не должна была заметить, что я хотел спастись бегством.
Я встретил ее снова только в феврале 1946 года в Берлине, в кафе на Курфюрстендам. Она выглядела подавленной, и на то имелись причины, о которых она не хотела и не могла говорить. Татьяна снова напускала на себя таинственность, но я не задавал ей вопросов, и это, пожалуй, ее разочаровало. В вырезе платья она носила маленькое овальное украшение, может быть, янтарное, на золотой цепочке, которую я видел еще в Варшаве. Внезапно женщина сняла украшение и протянула его мне несколько театральным жестом. Я вопросительно посмотрел на нее, а она многозначительно сказала: «Посмотри на обратную сторону». К своему удивлению, я увидел слова, выгравированные на золотой пластинке:
Plaisir d’amour ne dure qu’un moment,
Chagrin d’amour dure toute une vie.[34]
Но верно ли это поэтическое утверждение? Должна ли радость, которую доставляет любовь, действительно быть лишь краткой и преходящей, а тоска, вызванная ею, — длиться всю жизнь? Или, может быть, все обстоит как раз наоборот? Я молчал, разговор не клеился. Мы распрощались, не сердясь и, как мне показалось, благодарные друг другу. Я ушел, а она хотела еще побыть в кафе.
Когда я был уже на улице, она позвала меня назад, но мы обменялись лишь несколькими словами. «Ты остаешься в Варшаве?» — «Да». — «Ты и вправду думаешь, что политика — твоя профессия?» — «Да». — «Ты делаешь ошибку. Твое место в Германии, а не в Польше, твоя профессия — литература, а не политика». — «Литература вообще не призвание, а проклятие». — «Хватит цитат. Я не Лизавета Ивановна, а ты не Тонио Крёгер. Я советую тебе еще раз: оставь Польшу…» Я последовал этому совету, но гораздо позже, только через двенадцать лет после разговора.
Я не спеша шел по Курфюрстендам в направлении Халензее, как вдруг мне стало ясно, что во время всей беседы с Татьяной я думал о Тосе. И снова, в который уже раз на протяжении прошедших лет, мне вспомнился день, изменивший мою жизнь, то 21 января 1940 года, когда покончил с собой ее отец, г-н Лангнас.
Он был еще ребенком, когда умерли его родители. Средства к существованию ему обеспечил дядя, в остальном он оставался предоставленным самому себе. Это был, следовательно, человек, самостоятельно выбившийся наверх, и человек незаурядный. Оставаясь спокойным и сдержанным, не пользуясь локтями, он, весьма дельный, стал удачливым и зажиточным коммерсантом, совладельцем процветающей текстильной фабрики. Тем не менее его самосознание не было сильно развито, с чем, вероятно, и оказалась связана его смерть.
Вскоре после вступления вермахта в Польшу его предприятие экспроприировали, а ему запретили входить на фабрику, которой теперь управлял представитель, назначенный оккупационными властями. На следующий день после этого на Пиотрковской, главной улице Лодзи, ему дал пощечину немецкий солдат, сильный молодой парень, пребывавший в отличном настроении. Почему? Может быть, он ожидал от еврея Лангнаса гитлеровского приветствия. Но, вероятно, дело было вовсе не в этом, а просто солдат, разозленный на своего начальника, испытывал потребность кого-нибудь избить. С этого момента и началось психическое крушение г-на Лангнаса. Едва придя домой, он сказал, что ему не остается ничего другого, кроме самоубийства, и говорил об этом в следующие недели все чаще.
Позже, когда Лодзь была названа Лицманштадтом и присоединена к рейхсгау Вартеланд,[35] семья, как и многие другие лодзинские евреи, бежала в Варшаву. Признаки тяжелой депрессии наблюдались у господина Лангнаса и здесь, но о самоубийстве он больше не говорил. Казалось, что кризис уже преодолен. 21 января жена и дочь ушли в город, чтобы чего-нибудь раздобыть. Менее чем через час они вернулись, но было уже слишком поздно. Тот, кому дал пощечину веселый немецкий солдат, висел на своем брючном ремне. Обе женщины закричали, и дочь оказалась быстрее матери: она выскочила из комнаты в кухню, чтобы принести нож. Но ее силы не хватило, чтобы перерезать пояс. Только врачу «скорой помощи» удалось это сделать, но он не смог помочь чем-либо еще. В то время в квартире был и я, и плачущая дочь умершего увела меня в другую комнату. Так я и сидел рядом с ней, с Теофилой Лангнас, которая предпочитала своему немного претенциозно звучавшему имени простое уменьшительное Тося.
При всей несравнимости наших ситуаций мы оба были не на высоте положения, наши силы были перенапряжены. Она знала уже около десяти минут, что у нее нет отца, и плакала, будучи не в состоянии сказать хоть что-нибудь. А что я мог сказать девушке, которая еще каких-то десять минут назад безуспешно пыталась освободить своего отца от ремня? Мы оба, девятнадцатилетние, оказались в равной мере беспомощны. Я осознавал всю драматичность момента, но мне не пришло в голову ничего другого, как только погладить голову отчаявшейся и поцеловать ее полные слез глаза. Думаю, она едва это восприняла.
Чтобы хотя бы на мгновение отвлечь Тосю, я спросил ее, что она делала в Лодзи. Она ответила, запинаясь, и я понял, что полгода назад она получила аттестат зрелости и должна была изучать в Париже графику и художественное ремесло. Из этого ничего не вышло, так как началась война. Подумалось, что надо ей что-то сказать.
Несколько лет назад, еще в Берлине, мне понравился фильм «Траумулус», конечно же, прежде всего потому, что в экранизации этой написанной незадолго до конца XIX века пьесы Арно Хольца и Оскара Ершке главную роль — учителя, не без основания прозванного «Траумулус»,[36] играл Эмиль Яннингс. Над телом своего любимого ученика, совершившего самоубийство, этот учитель заявляет, что мы должны не отбрасывать жизнь от себя, а побеждать ее. Примерно так сохранились у меня в памяти его слова. Конечно, это высокопарная фраза, но она казалась мне все-таки не столь невыносимой, как зловещая тишина или обычные слова «Жизнь продолжается».
Но затем я сделал нечто неуместное, такое, что ошеломило меня самого, что посчитал бы совершенно невозможным в такой ситуации еще десять секунд назад. Я внезапно схватил ее и, дрожа, коснулся ее груди. Она вздрогнула, но не сопротивлялась, а застыла, и ее взгляд казался благодарным. Я хотел поцеловать ее, но не сделал этого.
На следующий день отца Тоси похоронили. Евреев еще хоронили, пока хоронили, ибо уже вскоре для них оставались, как сказано в «Фуге смерти» Целана, только «могилы в воздухе». Поскольку поначалу не привыкли к самоубийствам евреев, на кладбище пришло много народу, тем более что тихий господин Лангнас в своем родном городе слыл не только уважаемым, но и любимым коммерсантом.
Я сопровождал Тосю, поддерживал ее и стоял рядом с ней у открытой могилы. Друг ее отца спросил несколько удивленно, кто, собственно, этот молодой человек, очевидно заботящийся о дочери покойного. Может быть, он счел это неподходящим или несколько неуместным. Но мы оба, она и я, не размышляли на этот счет. Мы считали само собой разумевшимся, что были вместе в этот мрачный, дождливый день января 1940 года. И мы остались вместе.