К НЕМУ ОНА, ОН К НЕЙ БЕЖИТ[1]

К НЕМУ ОНА, ОН К НЕЙ БЕЖИТ[1]

На вокзале Цоо в Берлине меня встретила элегантная темноволосая дама лет сорока — тетя Эльза, жена дяди Якоба. Время было, вероятно, уже позднее, так как, когда мы добрались до дома, я не увидел ни двоюродных братьев, ни кузину. Они уже спали. Не видно было и дяди. Так я и сидел вдвоем с тетей за круглым большим обеденным столом, за которым могли бы разместиться десять, а то и все двенадцать человек. Но в комнате мы оказались не одни. Молодая, миловидная и изящная женщина в черном платье и белом переднике и — к моему удивлению — белых лайковых перчатках молча и с достоинством сервировала ужин. Все здесь было в высшей степени фешенебельно. Конечно же, испугавшись этого чуждого для меня мира, я отвечал на вопросы тети боязливо и односложно. Вскоре воцарилась гнетущая тишина.

Естественно, я не мог понять, что скрывалось за увиденным, но очень скоро почувствовал всю неестественность деланного, натужного стиля жизни в этом доме. Здесь властвовала подчеркнутая, холодная и торжественная искусственность. Дядя Якоб, происходивший из низов, был хорошим, едва ли не знаменитым адвокатом и нотариусом, в высшей степени честолюбивым выскочкой, гордым своими успехами — и впрямь немалыми. Хорошо жили и его братья, также достигшие благосостояния. Но только дядя Якоб придавал большое значение подчеркнутой демонстрации своего восхождения по общественной лестнице. Дядя нуждался в символах статуса, до которых он был не просто охоч, — нет, он прямо-таки зависел от них. Его вкусу соответствовала пышность эпохи грюндерства или помпа, характерная для рубежа веков.

Не могу представить себе, чтобы верховая езда доставляла дяде удовольствие, и тем не менее он держал двух красивых, якобы особенно ценных верховых лошадей. Одну звали Аванти, другую — что весьма характерно! — Аристократ. Дядя имел обыкновение каждое утро вместе с женой совершать верховые прогулки, как подобало, в близлежащем парке Тиргартен. Аристократическим был, — по крайней мере, по его мнению, — и район, где он поселился. Семья, благосклонно принявшая меня, сына разорившегося коммерсанта из маленького польского городка, обитала не в каком-нибудь из красивых районов Западного Берлина Далеме или Груневальде, а на Роон- штрассе, совсем рядом с рейхстагом. Время от времени нам, детям, указывали, что некоторое время по соседству жил Бисмарк.

В квартире, казавшейся просто колоссальной, меня удивляло помещение, производившее впечатление чего-то экзотического и переполненное самыми разными растениями. Как мне объяснили, это был зимний сад. Здесь постоянно слышался тихий плеск. В углу сада непрерывно бил светло-голубой фонтан весьма внушительных размеров. Между столовой и салоном, который называли музыкальной комнатой, от пола до потолка вздымались две мраморные колонны. На стене этой комнаты в числе других картин я увидел изображение одетой по-восточному женщины, лежащей на полу. Ее взгляд, одновременно тоскливый и вызывающий, был устремлен на лицо мужчины, голова которого лежала на серебряном подносе. Позже один из кузенов поведал мне не без гордости: «Это мамочка в роли Саломеи». Прежде чем выйти замуж за брата моей матери, тетя Эльза была актрисой в своем родном городе Кёльне. Потому, наверное, вся обстановка в комнате и производила впечатление театральности.

В тот первый вечер в Берлине, когда я сидел наедине с тетей за большим столом, мне дали на ужин яйцо всмятку. Едва я его съел, как тетя взяла скорлупу, заглянула внутрь и установила именно то, что, очевидно, и предполагала увидеть, — яйцо было съедено не до конца. Я услышал от нее краткое и строгое наставление: «В Германии так яйца не едят». Тогда я, пожалуй, впервые в жизни услышал слово «Германия», и звучало оно совсем не приветливо.

Вскоре я уже лежал в постели и горько плакал. Потому ли, что я был одинок и переутомлен? Или из-за того, что тетя Эльза жестко обошлась со мной и очень испугала? Конечно, и из-за всех этих переживаний, но куда сильнее меня пугала большая картина, написанная масляными красками, которая висела над моей кроватью. Она казалась мне таинственной и страшной. Это была копия картины, которую очень любили и ценили в те годы, — «Тритона и Нереиды» Арнольда Бёклина.

На следующее утро я позавтракал вместе с двумя двоюродными братьями и кузиной и, предводительствуемые тощей бонной, мы отправились на прогулку. Наш путь лежал в Тиргартен, но сначала мы смогли попрыгать на ступенях и, носясь вокруг красивой колонны, побегать друг за другом. Это были ступени рейхстага и стоявшая тогда перед ним колонна победы. Так выглядели мои первые контакты с реалиями прусской истории. Конечно, я еще не мог и представить себе, что прусскому было суждено если и не сформировать мою личность, то сопровождать всю мою жизнь. И представлено оно было прежде всего именем Клейста, а также именами Фонтане и Шинкеля.[2]

После приезда я недолго оставался в Берлине, так как уже вскоре со всей семьей отправился в отпуск на курорт Вестерланд на острове Зильт. С нами поехали бонна, повариха, горничная и, разумеется, обе верховые лошади. В багаже было великое множество чемоданов, особенно кофров. Для меня пребывание на Зильте оказалось очень полезным. Когда несколько месяцев спустя в Берлин приехала мать и обратилась ко мне по-польски, я ответил ей по-немецки. Прошло совсем немного времени с момента моего приезда в Берлин, а я уже говорил по-немецки куда лучше, чем по-польски. Но она тем не менее обоснованно сочла мои знания языка недостаточными. Мне пришлось ежедневно читать ей вслух не менее получаса — к сожалению, из книги, которую мне кто-то подарил, но из которой я ничего не мог извлечь. То был популярный тогда путеводитель «Прогулка по миру» берлинского журналиста Рихарда Каца.

Так вот я громко читал и втихомолку страдал, но потом принялся стонать и ругаться все громче. Мать пыталась успокоить меня, говоря: «Погоди-ка, наступит день, когда ты охотно и по доброй воле будешь читать немецкие книги». Я кричал в ответ: «Нет, никогда!» Как видно, я тогда ошибался. Ведь, рассуждая здраво, я провел как раз большую часть жизни именно за чтением немецких книг, правда, не всегда делая это добровольно. Но, вероятно, именно упомянутый Рихард Кац и виновен в том, что позже я никогда, за редкими исключениями, не мог особенно увлечься путеводителями.

Дядюшка, глава семьи, поселил нас в бедной квартирке моего деда, давно уже не служившего раввина Манхайма Ауэрбаха, которая находилась неподалеку от вокзала Шарлоттенбург. Я едва успел обжиться на новом месте, — а это было все в том же 1929 году, — как меня определили в школу. Дети дяди Якоба и тети Эльзы не посещали народную школу. Их, как было принято в хороших семьях, обучали частные учителя, приходившие на дом. В моем случае по финансовым соображениям об этом не могло быть и речи. Когда мать встречала меня из школы в первый день учебы в Берлине, она увидела в моих глазах слезы. Нет, мне ничего не сделали в народной школе на Вицлебенштрассе в берлинском районе Шарлоттенбург. Я всего лишь оказался свидетелем небольшого происшествия, которое раньше не мог себе и представить.

Наш учитель, г-н Вольф, вызвал к доске ученика, который что-то натворил. Сразу же последовала команда: «Наклонись!» Маленький грешник послушно и быстро выполнил ее и получил несколько сильных ударов тростниковой тростью, специально для таких случаев стоявшей в углу класса. Затем плачущему ребенку было позволено вернуться на свое место. Как я смог позже убедиться, происшедшее оказалось вполне в порядке вещей. Никто в классе не удивился или не испугался, если не считать меня, пришельца. В Польше-то я не переживал ничего подобного.

С переездом в Берлин началась новая глава моей жизни, несомненно решающая. Невидимые ворота, которые ее открывали, были украшены тремя надписями, тремя символами, — насколько волнующим, настолько же и приятным видением страны культуры, оставшимся у меня от фройляйн Лауры, строгим напоминанием тети Эльзы о немецком порядке и карой, которую деловито и энергично совершил учитель Вольф. Что верно, то верно, дисциплина и порядок были необходимы. Но как же могло получиться, чтобы в стране культуры воспитатели били детей палкой? Что-то здесь было не так.

Нет, конечно, тогда я не только не понимал это противоречие, но даже и не ощущал его. Вот только в первый же день, проведенный в немецкой школе, я сразу почувствовал нечто такое, что никогда не смог преодолеть полностью, что сопровождало меня всю жизнь. Сопровождало ли? Лучше сказать, сопровождает. Я имею в виду страх — страх перед немецкой палкой, немецким концентрационным лагерем, немецкой газовой камерой. Короче говоря, страх перед немецким варварством. А что же немецкая культура, знакомство с которой так настойчиво и так мечтательно обещала мне фройляйн Лаура? Оно не заставило себя долго ждать. Довольно скоро я оказался в плену немецкой литературы и немецкой музыки. Так к страху перед немецким варварством прибавилось счастье, которым я был обязан немецкой культуре. И здесь вполне уместно употребление настоящего времени. Скажу поэтому: этим счастьем я все еще обязан немецкой культуре.

В народной школе в Шарлоттенбурге мне приходилось не так уж плохо. Меня не били и не придирались. Но не скажу, что было и легко. Не столько учителя, сколько одноклассники портили мне жизнь. Они видели во мне, что неудивительно, иностранца, чужака. Я был одет немного по-другому, не знал — еще не знал — их игр или шуток и оставался поэтому в изоляции. Проще говоря, не их поля ягода.

Все в этой школе было для меня внове, даже тот простой факт, что уже на первом уроке немецкого языка один из учеников, как оказалось, доверенное лицо класса, по указанию учителя вынул из шкафа, висевшего на стене, много книг и раздал их. Каждый ученик получил по экземпляру и должен был прочитать вслух примерно полстраницы. Я более или менее справился с заданием, но книга оставила меня равнодушным. Этот автор не заинтересовал меня тогда, неинтересен и теперь. А читали мы книгу Петера Розеггера[3] «Когда я был маленьким лесорубом». Бёкпин и Розеггер — да, жизнь оказалась ко мне не особенно добра.

Весной 1930 года я должен был поступать в гимназию — в реальную гимназию им. Вернера фон Сименса в берлинском районе Шёнеберг. В то время мы жили в этом районе, недалеко от Байеришерплац. Я проучился в народной школе только четыре месяца, и мне пришлось сдавать сначала письменные, а потом устные вступительные экзамены по немецкому и арифметике. Мать должна была забрать меня в одиннадцать часов, но уже в десять я в самом лучшем настроении терпеливо ждал ее перед школьным зданием на Гогенштауфенштрассе. Я так хорошо выдержал письменный экзамен, что меня освободили от устного. Мать гордилась мною.

Щедрое вознаграждение не заставило себя ждать. Сначала в кондитерской напротив я получил пирожное и, кроме того, смог пойти с отцом в цирк. Как раз тогда в Берлине гастролировал, помнится, на Темпельхофском поле знаменитый цирк Саррасани. Представление очень понравилось мне, но в следующий раз я пришел в цирк только четверть века спустя — в 1955 году в Варшаве выступал советский цирк. Хотелось порадовать сына, которому тогда было шесть лет.

Правда, ни в 1930-м, ни в 1955-м я не мог предвидеть, каким необычным успехом буду обязан цирку. В сентябре 1968 года «Шпигель» опубликовал рецензию на фильм «Артисты под куполом цирка: беспомощны». По словам рецензента, в этом фильме Александра Клюге я «очень убедительно» воплотил образ директора советского цирка. Я был счастлив, ибо начинающий актер редко удостаивается столь безоговорочной похвалы со стороны критиков «Шпигеля», но и представить себе не мог, воплощал ли я когда-либо чей-либо образ — будь то на киноэкране или где-нибудь еще. К счастью, очень быстро удалось узнать, откуда взялось это большое актерское достижение. Весной 1968 года Клюге заснял заседание писателей (участники «Группы 47» собрались тогда в гостинице «Пороховая мельница» во Франконии) и использовал эти кадры для своего фильма «Артисты под куполом цирка: беспомощны», вызвавшего оживленную дискуссию. Убрав звук, он выдал заседание «Группы 47» за конгресс директоров цирков. Впоследствии мне действительно предлагали небольшие роли в кино. Режиссеры и сценаристы, очевидно, рассчитывали на особый комический эффект, так как большей частью я должен был играть критика. Я всегда отклонял эти предложения, временами прибегая к искреннему объяснению — мне, мол, и без того стоит достаточных усилий в жизни, в литературной разумеется, действительно «убедительно» изображать критика.

Мое обучение в гимназии началось с малозначащей неприятности, которую я не могу забыть и до сих пор, хотя она едва ли заслуживает упоминания. На первом же уроке всех нас, учеников шестого[4] класса, вызывали в алфавитном порядке, и каждый должен был назвать дату и место рождения. Все шло гладко, пока не наступила моя очередь. Дата моего рождения не удивила учителя, зато его позабавил город, который я назвал. В классе, оказывается, есть ученик, родившийся в непонятно где находящемся, далеком городе, хуже того, в городе с непроизносимым названием. Но, несмотря на все трудности, учитель попытался произнести это странное название города — «Влоцлавек». Весь класс громко смеялся, и чем громче становился смех, тем больше учитель старался развлечь учеников новыми вариантами названия — от «Луцлавик» до «Вуцлавацек».

Как же я завидовал тогда одноклассникам, родившимся в Берлине, Бреслау или Эберсвальде! Я сжал кулак, пусть и в кармане, сказал какую-то дерзость и получил за это увесистую оплеуху. Да, в прусских гимназиях учителя отвешивали ученикам пощечины, и не только в шестом, но, несомненно, и в пятом классе. После этой пощечины, которую одноклассники восприняли как нечто нормальное, может быть, даже справедливое, я поклялся отомстить. Я понимал: чтобы интегрироваться и даже достичь уважения, следовало отличаться успехами в учебе. Задача оказалась не из простых, ведь до тех пор я был всего лишь средним учеником.

Но теперь я стал, и в этом определенную роль могло играть упрямство, лучшим по предмету, который назывался сначала счетом, а несколько позже математикой. Может быть, то время оставило какие-то следы — мой сын стал математиком, притом очень хорошим. Он профессор университета в Эдинбурге, и его работы выходят в лучших издательствах. Они неоднократно отмечались премиями, но я, к сожалению, не могу их читать, не говоря уже о том, чтобы понимать.

Моя любовь к математике оказалась недолгой. Когда мне было тринадцать или четырнадцать лет, я забросил этот предмет, как и большинство других. Меня захватил другой предмет, оказавшийся единственным, такой, кстати, который показался куда более пригодным для отмщения одноклассникам, издевавшимся надо мной. Да, я отомстил, став лучшим в немецком языке и до самых экзаменов на аттестат зрелости лучше всех успевая по этому предмету. Не из-за упрямства ли? Может быть, и так, но, конечно, дело не только в упрямстве.

Было еще одно обстоятельство, еще один мотив, который вряд ли можно переоценить. Чтение повестей, романов, а вскоре и пьес доставляло мне все большее удовольствие. И, не успев и глазом моргнуть, я оказался в плену. Я был счастлив — вероятно, впервые в жизни. На меня обрушилось сильное и тревожное чувство, полностью меня подчинившее. Я был влюблен. К нему она, он к ней бежит — я влюбился в нее, в немецкую литературу.