НАУЧНАЯ КОМАНДИРОВКА, ИМЕВШАЯ САМЫЕ РАЗНООБРАЗНЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ
НАУЧНАЯ КОМАНДИРОВКА, ИМЕВШАЯ САМЫЕ РАЗНООБРАЗНЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ
В октябре 1956 года при драматических обстоятельствах в Польше произошла смена власти. Во главе коммунистической партии снова стоял Гомулка, еще недавно обвинявшийся в «титоизме» и «национализме» и проведший несколько лет в тюрьме. К радости писателей и журналистов, немало способствовавших победе Гомулки, он сразу же пообещал свободу печати и литературы. Правда, цензура все еще существовала и, как и прежде, все тексты следовало представлять ей на утверждение. Но они возвращались в редакции и издательства в неизмененном виде. Так как цензоры не получали никаких указаний от Центрального комитета партии, они не знали, против чего возражать. К печати принималось все. Цензура, очевидно, становилась излишней, и поговаривали, что вскоре ее отменят.
Если этому ведомству в любом случае приходилось считаться с смертельного удара, то, по мнению многих цензоров, было бы, вероятно, умнее совершить публичное самоубийство и хотя бы таким способом несколько реабилитироваться. Собрание партийной организации цензурного ведомства приняло решение просить Центральный комитет о роспуске ведомства. Соответствующее письмо должно было быть опубликовано в печати, но цензура воспрепятствовала этому. Сложилась парадоксальная, даже абсурдная ситуация: цензура хочет своей ликвидации, но запрещает тем не менее оглашать это желание. То был, конечно же, самый курьезный запрет в истории польской печати.
Желание цензоров осталось невыполненным, а вскоре они вернулись к своим обязанностям. Новое партийное руководство не соблюдало свои многочисленные обещания. Уже вскоре имелись все основания говорить о постепенной, но несомненной «ресталинизации». Опять новая линия? Да, но культурную жизнь она затронула в минимальной степени. Наконец-то в польских издательствах могли выходить книги и западногерманских авторов, и больше не действовало отвратительное правило, в соответствии с которым в газетах и журналах могли рецензироваться только книги, доступные в переводе на польский.
В такой ситуации мне и удалось, начиная с 1956 года, активно заняться немецкой литературой. Я писал не только о писателях старшего поколения, но и о представителях послевоенной литературы, большей частью еще неизвестных в Польше, — Фрише и Кёппене, Бёлле и Андерше, Мартине Вальзере и Зигфриде Ленце. Впервые в жизни я взялся и за перевод. С моим другом, критиком Анджеем Виртом, который позже преподавал в американских университетах, а в 1982 году основал в Гисенском университете Институт прикладного театроведения и руководил им до 1992 года, я перевел «Замок» Кафки в сценической версии Макса Брода и «Визит старой дамы» Дюрренматта.
Тогда мне жилось совсем неплохо: меня не подвергали ни дискриминации, ни преследованиям. Решение об исключении из партии отменили в начале 1957 года, о чем я не узнал, так как мне по какой-то причине не сообщили об этом. Я достаточно чувствительно ощутил, что больше не в опале: как и другим гражданам, мне можно было, пользуясь свободой передвижения, ездить за границу, и теперь не только в страны Восточного блока.
Но обстановка в Польше становилась все тревожнее, особенно для евреев. Сколь ни мала была их численность по сравнению с предвоенным временем, они все же играли большую роль в общественной жизни коммунистической Польши. Теперь, когда партия, не в последнюю очередь под советским давлением, прилагала усилия, чтобы удержать в узде приверженцев и застрельщиков «оттепели», понадобились козлы отпущения. Для этого были особенно пригодны евреи, мягко говоря, и без того нелюбимые, прежде всего еврейские интеллигенты. На евреях не могло не сказаться и то обстоятельство, что, по мере предоставления народу больших свобод, проявлялись антисемитские предрассудки и затаенные обиды. Еще хуже было то, что эти скрываемые чувства без всякого стеснения раздувались некоторыми высшими функционерами партии, а со стороны других, во всяком случае, не встречали отпора. Евреи оказались перед новой ситуацией. Они могли эмигрировать, прежде всего в Израиль. Но разрешали ли им польские власти эмигрировать или, может быть, даже рекомендовали поступить таким образом?
Антисемитские настроения и случавшиеся время от времени нападки очень озадачивали и беспокоили и меня. Я спрашивал себя, чего было еще искать в этой стране, где я, правда, родился, но куда вернулся не по доброй воле. Ни на мгновение я не забывал, кому был обязан тем, что смог пережить Вторую мировую войну. Но то, что я уже почувствовал, первый раз после войны посетив Берлин, еще сильнее давало себя знать теперь, десятью годами позже. Сколько бы ни публиковал я на польском языке, — конечно же, всегда только о немецкой литературе, — Польша оставалась мне все-таки чужой. Да и была ли она когда-нибудь моей родиной? В коммунизм я давно уже не верил. Так имело ли еще смысл жить здесь?
То, что я писал в Польше о немецких книгах в 1957 и 1958 годах, заставляло меня вновь и всерьез усомниться в том, что я обращаюсь к настоящим адресатам. Например, я опубликовал большую работу о Германе Гессе. Но кто в Польше хотел получить обстоятельную и точную информацию о нем, о его пути и его творчестве? Сегодня я вижу, что, когда писал эти статьи на польском языке, уже думал все-таки о немецком читателе, даже если и не осознавал этого.
Евреи, говорил Гейне, «знали очень хорошо, что делали, когда при пожаре второго храма бросили на произвол судьбы золотые и серебряные жертвенные сосуды и светильники» и спасли только Библию, которую и взяли с собой в изгнание. Именно оно, Священное писание, и стало их «портативным отечеством». Может быть, тогда я окончательно понял, что у меня тоже есть портативное отечество — литература, немецкая литература.
Вопрос о том, оставить ли мне Польшу и уехать ли в Германию, вскоре был вытеснен другим, да таким, который всецело захватил меня. Я имею в виду практический вопрос о том, как следовало уезжать. Эмигрировать через Израиль и ехать дальше в Германию? Это было очень рискованно, так как приходилось считаться с тем, что польские власти отклонят мое ходатайство, то есть не разрешат мне выехать. Последствия легко просчитывались: в этом случае мне с большой вероятностью грозил новый запрет на публикации. Тося, которая тогда работала в Польском институте международных проблем, неизбежно потеряла бы свое место. Так что ходатайствовать о выезде было бы очень легкомысленным шагом.
Был единственный путь, чтобы покинуть коммунистическую Польшу. Мне предстояло добиться «научной командировки» в Федеративную Республику Германию, из которой я никогда бы уже не вернулся в Варшаву. Но было невероятно, чтобы польские власти разрешили мне такую поездку вместе с женой и ребенком. Мой план заключался в том, чтобы отправить Тосю с сыном Эндрю Александром, которому исполнилось уже девять лет, к моей сестре в Лондон. После этого я хотел уехать во Франкфурт. У этого плана «ухода на Запад» имелся один серьезный недостаток: если бы мы решились его осуществить, то не смогли бы взять с собой мебель, книги и прочее имущество, включая, может быть, даже зимнюю одежду, так как сразу могли бы возникнуть подозрения. Наши замыслы могли реализоваться только весной или летом 1958 года. Таким образом, приходилось отказываться от всего, что имелось в нашей варшавской квартире. Но мы были полны решимости смириться и с этим. А если нам, несмотря на многочисленные трудности, все же удастся попасть на Запад, на что жить там?
В декабре 1957 года я смог впервые посетить Федеративную республику. Я провел десять или двенадцать дней в Гамбурге, Кёльне, Франкфурте и Мюнхене, разговаривал со многими писателями и журналистами. Но никому я не сказал или хотя бы намекнул на то, о чем ежедневно, да что там, ежечасно думал в Федеративной республике: о моем твердом намерении вместе с семьей возможно скорее покинуть коммунистический мир и поселиться в каком-нибудь западногерманском городе. Беседуя с этими дружелюбно настроенными, в высшей степени предупредительными господами, я обдумывал, как бы вели себя по отношению ко мне они — богатый издатель, влиятельный заведующий литературным отделом газеты, известный романист, если бы в следующем году я посетил кого-нибудь из них уже не в качестве гостя из Варшавы, видного польского критика, специализирующегося по немецкой литературе, а как беженец, нуждающийся в помощи, как литератор, лишенный средств к существованию и ищущий работы и хлеба.
Моя разведывательная поездка в декабре 1957 года началась с Гамбурга. Кто-то обратил внимание Северогерманского радио на то, что, может быть, стоит сделать со мной обстоятельное интервью. Это оказалось мне как нельзя кстати, ибо суммы в западных марках, выданной мне в Варшаве, хватало едва ли на нечто большее, нежели ночевку в дешевых гостиницах. Из здания радиостанции, у которого я ждал, навстречу мне вышел очень молодой и несколько робкий человек с очень светлыми волосами. Ему поручили проинтервьюировать меня. Подумалось: «Получится ли у такого новичка?» Но быстро оказалось, что мой собеседник — человек опытный, отлично делавший свою работу. Гонорар был внушительным.
После беседы он сказал мимоходом и, как мне показалось, доверительно, что написал две, нет, даже три «книжки» и опубликовал не без некоторого отклика. Сдержанный молодой человек умолчал, что третья из этих книжек была самым настоящим бестселлером. Мы оба тогда не могли и предчувствовать, что несколько лет спустя он напишет «Урок немецкого», роман на долю которого выпадет самый большой после 1945 года успех в Германии. Несмотря на прохладную погоду, мы пошли прогуляться по Ротенбаумшоссе, а потом Зигфрид Ленц пригласил меня пообедать с ним на другой день. Еда была очень хороша, а разговор интересным. Речь шла о Кафке. Я слушал, не обращая внимания на то, что ел. За десертом мне пришло в голову, что стоило бы что-то сказать хозяйке в знак признания ее кулинарного искусства, и я заметил: «Шницель был превосходен». Но это оказалось досадной ошибкой. За столом сразу же воцарилась тишина — ведь то, что я ел, было уж никак не шницелем, а стейком или котлетой. И впрямь очень досадно.
Об этом промахе мне напоминали потом часто — не один год. Но всякий раз, когда меня упрекали в том, что я — вот удивительно! — принял стейк за шницель или наоборот, Ленц, терпимый человек, как правило, брал меня под защиту. Он указывал, что ведь речь шла тогда о большой теме, о Франце Кафке, и хотел, конечно, этим сказать, что данное обстоятельство делает мой грех более простительным. Но Ленц и до сего дня не знает, что тоже ошибался. Дело в том, что, обедая и беседуя с ним, я вообще не думал о Кафке. Я думал о моем будущем в Германии.
Я спрашивал себя, как отнесется ко мне этот молодой человек, если через несколько месяцев я постучусь в его дверь в качестве просителя. Говоря (чтобы не сказать читая лекцию) о страданиях Кафки, связанных с его еврейским происхождением, я отвечал на вопрос, который поставил самому себе. Он, этот светловолосый и несколько робкий молодой человек, приведет меня ко всем потенциальным работодателям в Гамбурге, к издателям, редакторам и сотрудникам радиостанций. Он будет настоятельно рекомендовать им обращаться ко мне с заказами. Он будет писать по моим делам письма коллегам во Франкфурт, Мюнхен и Баден-Баден. Он будет моим советчиком по самым разным делам и будет без всякого шума предлагать мне деньги — столько, сколько мне нужно. Я думал: до тех пор, пока в этой стране живут такие люди, как Зигфрид Ленц, я могу отважиться приехать сюда без единого пфеннига в кармане. Я здесь не пропаду. Откуда взялось у меня доверие к человеку, которого за день до этого я увидел впервые в жизни? Не знаю. Знаю только, что я не обманулся, что все так и было, как я предполагал и надеялся. Я этого никогда не забуду.
Но знаю также, что причинил Зигфриду Ленцу боль, которая, как я полагаю, долго не проходила. В моей книге «Немецкая литература на Западе и Востоке», вышедшей в 1963 году, глава посвящена, как подобает, и его творчеству. В ней можно найти дружеский и уважительный тон, но наряду с ним и скептические ноты. Мне казалось, что по-другому не могло и быть, я не мог позволить воздействовать на себя дружеским чувствам. Поэтому в центре главы о Ленце оказалось утверждение, согласно которому он — рассказчик, чей талант проявляется в коротком рассказе или новелле и гораздо реже в романе. Он, писал я, прирожденный спринтер, который вбил себе в голову, что должен отличиться и на длинной дистанции.
Такое не будет охотно читать ни один романист. И не помогут напоминания о великих примерах прошлого, о том, что Чехов, Мопассан и Хемингуэй также были сильнее в малых эпических формах, нежели в романе. Ничего не даст и упоминание в качестве оправдания современных авторов, например Марии Луизы Кашниц или Генриха Бёлля, к которым сказанное тоже применимо.
Должен ли я был, когда писал о Ленце, утаить мои истинные взгляды, которые, думается, не смог опровергнуть и такой популярный, такой знаменитый роман, как «Урок немецкого»? Хотя на протяжении многих лет и десятилетий я по всякому поводу, особенно в связи с юбилеями, охотно писал и говорил о Ленце, но остерегался еще когда-нибудь рассматривать его роман в литературнокритической работе. Зигфрид Ленц очень хорошо понимает причину этого строгого воздержания. Я благодарен ему и за это.
Из Гамбурга я поехал в Кёльн, где Генрих Бёлль приветствовал меня на перроне как старого друга. Он спросил меня, что бы я хотел посмотреть в его родном городе. Для начала я хотел осмотреть собор. Бёлль был несколько разочарован тем, что я желаю того же, что и любой турист. Маленькие католические храмы в Кёльне, сказал он, красивее и значительнее. Наряду с Ленцем Бёлль был вторым человеком, существование которого позволяло мне более оптимистично смотреть на мое будущее в Федеративной республике.
Во Франкфурте я встретил издательского служащего, производившего впечатление довольно грубого, вместе с тем казавшегося несколько неуверенным и неуклюжим и одновременно деловитым и честолюбивым. Кто-то сказал мне, что это ученик Петера Зуркампа, возможно, с большим будущим. Из визитной карточки моего собеседника явствовало, что у него есть степень доктора. Я спросил его, Зигфрида Унзельда, на какую тему он защищал диссертацию. Когда имеешь дело с гуманитариями, из такого вопроса всегда возникает желанная тема для беседы, оказывающая самое лучшее воздействие на настроение, так как тот, к кому обращен вопрос, может высказаться, не испытывая затруднений. Молодой и крепкий помощник Петера Зуркампа назвал свою тему — Герман Гессе. Через мгновение между нами началась темпераментная беседа.
Все было очень приятно, пока черт меня не дернул заметить, что Гессе, говоря о политических вопросах, подчас обнаруживает досадную, нет, прямо-таки обезоруживающую наивность. Хотя его, на мой взгляд, поистине роковой роман «Демиан» появился в 1919 году, когда НСДАП еще и в помине не было, он содержит важные мотивы, которые могут быть поняты как нацистские или превратно истолкованы в этом смысле. Конечно, Унзельд не хотел подобного и слышать, он запротестовал с нарастающей решимостью.
Я не знал о двух вещах: Унзельд был обязан Гессе контактом с Зуркампом, а следовательно, и работой в его издательстве. Кроме того, уже тогда он делил всех писателей, обитающих на этой планете, на две группы — авторов издательства «Зуркамп» и остальных. Во всяком случае, в разговоре со мной он не упускал ни минуты для рекламы издательства, которое еще не принадлежало ему.
Думаю, Унзельд с удовольствием ест черешни. Я тоже люблю черешни. Но боюсь, что временами Унзельд считает, что вместе со мной лучше не есть черешни[52] — нестоящее это дело. Иногда мне кажется, что с ним трудно договориться. Может быть, ущерб нашему взаимопониманию наносит то обстоятельство, что наши интересы хотя и лежат в близких областях, но все-таки отличаются друг от друга: моя страсть — литература, его — книга. Вероятно, он — величайший издатель, которого знала и знает литературная жизнь Германии в этом столетии. Но значительные, успешные издатели — не обязательно симпатичные люди и, конечно, не должны быть такими. Слова, которыми я закончил свою статью, посвященную 60-летию Унзельда, я не возьму назад. Они принадлежат Клейсту: «Другого такого парня… я не встречал ни разу в жизни».
На следующий день я пришел на Гессенское радио и встретился там с Иоахимом Кайзером. Это был необычный разговор, состоявшийся в его маленьком, убогом кабинете. Он сразу же понял меня, как и я его. Мы знали друг друга едва десять минут, но могли говорить так, будто были знакомы лет десять, — используя краткие быстрые формулы, такие, которых лучше избегать на людях, так как они часто порождают недоразумения. Уже тогда Кайзер пользовался дурной репутацией. Как предупреждал меня один коллега, он необычайно тщеславен, крайне подозрителен и к тому же ужасно умничает. «Типичный критик, — подумал я, — наверняка особенно влиятельный». Когда мы болтали в здании Гессенского радио, Кайзеру еще не было тридцати, и тем не менее у него уже имелся опыт, в соответствии с которым успех порождает зависть, а слава — сомнение. Годами и десятилетиями Кайзер вызывал все большую зависть и все большее неодобрение. Но на его долю выпало и щедрое признание: он — музыкальный критик Центральной Европы, которого чаще всего плагиируют.
В конце 70-х годов в Лондоне меня пригласил на ужин Альфред Брендель. Сначала подали суп. Прежде чем я успел съесть первую ложку, хозяин заявил решительным тоном: «А все-таки Кайзер плохой критик». — «Ну и как, — спросил я несколько иронически, — оценил он последний мюнхенский концерт Бренделя?» Оказалось, не слишком положительно.
Вечер был долог, мы много говорили о музыке, но хозяин дома не упомянул никакого другого музыкального критика. Несколько лет спустя я увидел Бренделя во Франкфурте. Снова был долгий вечер, и снова он, давший тем временем концерт в Мюнхене, за весь вечер упомянул, на этот раз очень уважительно, имя единственного немецкого музыкального критика — Иоахима Кайзера.
Из Франкфурта мой путь лежал в Мюнхен. Там я встретил двух необыкновенных людей, большого писателя, который ничего и знать не хотел о литературной жизни, — Вольфганга Кёппена, и малозначительного писателя, который был влюблен в литературную жизнь, — Ханса Вернера Рихтера. Возвращаясь поездом в Варшаву незадолго до Рождества 1957 года, я понял: надо сделать все, что было в моих силах, чтобы покинуть Польшу и коммунистический мир.