ПРЕКЛОНЕНИЕ ПЕРЕД ПИСЬМЕНАМИ

ПРЕКЛОНЕНИЕ ПЕРЕД ПИСЬМЕНАМИ

Мы, ученики реальной гимназии имени Вернера фон Сименса в Берлин-Шёнеберге, сразу же заметили, сразу же почувствовали наступление национал-социалистского господства, хотя и ощутили происшедшее несколько странным образом. Утром 28 февраля 1933 года мы, четвероклассники, как обычно во время большой перемены, около десяти часов играли в игру, которую называли «лаптой», хотя с настоящей лаптой она имела мало что общего. Вместо мяча мы использовали искусно свернутый комок пергамента, который называли «пилюлей». Мы едва обратили внимание на то, что старшеклассники, собравшись группами во дворе, взволнованно переговаривались.

Только когда закончилась перемена и один из учителей, встав у дверей класса, резким тоном приказал собраться в актовом зале, мы поняли, что произошло нечто необычное. Или предстояло? Директор школы, спокойный человек, говорил с нами серьезно, без какого-либо пафоса. Он информировал собравшихся школьников о том, что рейхстаг загорелся этой ночью и, вероятно, продолжает гореть. Это не стало для меня новостью — то ли в пять, то ли в шесть утра телефонный звонок разбудил всю нашу квартиру, чего еще никогда не бывало. Мой дядя Макс, адвокат по патентным делам, человек жизнерадостный и живой и при этом легко раздражавшийся, постоянно с нетерпением ждавший новостей, прежде всего таких, которые касались Гитлера и нацистов, едва мог владеть собой. Он испытывал настоятельную потребность сейчас же поделиться с нами сенсационной информацией. И заключалась она в словах «Нацисты подожгли рейхстаг», а не, скажем, «Рейхстаг горит».

В краткой речи директора содержалось, пусть и в косвенной форме, то же утверждение. Он сказал: «Я запрещаю всем учащимся говорить, что рейхстаг подожгли национал-социалисты». Многие школьники навострили уши. Этот-то запрет и натолкнул их на мысль, до которой они при других обстоятельствах, вероятно, никогда бы не додумались. Почему наш директор сказал это? Был ли он глуповат и простодушен или хотел нас спровоцировать? Во всяком случае, после этого мы видели его не слишком часто. Директор вскоре исчез из школы, как говорили, по политическим причинам. Временами все происходило именно так просто.

Дух, насаждавшийся новыми властителями, не сразу почувствовался в преподавании. Но подчас происходило и такое, что было немыслимо до 1933 года. Во время игры в волейбол ученику Р. показалось, что его толкнул ученик Л. Это были два отличных игрока, только один — руководитель школьной организации гитлерюгенда, другой — еврей. В пылу спортивной битвы Р. рявкнул на Л.: «Ты, грязный еврей!» Такие ругательства тогда, в 1934 году, еще не стали обычным делом. Так этот случай превратился в небольшой скандал.

О происшедшем узнал наш классный руководитель, д-р Райнхольд Кник. На ближайшем же своем уроке он произнес серьезную, несколько торжественную речь, во время которой, как мне показалось, его голос несколько дрожал: «Как христианин я не могу одобрить, что… Давайте никогда не забывать, что и наш Спаситель был евреем…» Мы все, в том числе и фюрер школьного гитлерюгенда Р., слушали в молчании. Но вне школы он не молчал. Несколько дней спустя Кника вызвали в областное руководство гитлерюгенда или какое-то подобное ведомство, а вскоре после этого его допросило гестапо. Учитель ссылался на свою христианскую совесть, но это не помогло — его предупредили и, более того, угрожали. Последствия не заставили себя ждать. По окончании учебного года Кника перевели в гимназию имени Гогенцоллернов, находившуюся там же, в Берлин-Шёнеберге.

Ни одному из учителей, которые были у меня с 1930 по 1938 год, я не обязан столь многим, как этому д-ру Книку. Не знаю, был ли он, как говорили, выходцем из молодежного движения,[7] но что-то от облика участника этого движения в нем было. Учитель был тогда высоким и стройным блондином лет сорока — сорока пяти, с уже поредевшими волосами и светло-синими глазами. Раньше, по словам старшеклассников, его называли «белокурым мечтателем». Таким он и вправду был — мечтателем, энтузиастом, из поколения тех, кто считал, что без литературы и музыки, без искусства и театра жизнь не имеет смысла. Кника сформировала поэзия его молодости — Рильке, Стефан Георге и раннее творчество Герхарта Гауптмана, которое он любил с мягкой снисходительностью. Строки Георге «Кто встретит пламя на пути, / Тому за пламенем идти» звучали в его устах не как напоминание, а как пламенная исповедь. Райнхольд Кник был не только выдающимся и многосторонним педагогом — он преподавал математику и физику, химию и биологию, как и немецкий язык, — но и художественно одаренным человеком, более того, художником — режиссером, актером и музыкантом. Мы, ученики, нередко пользовались его даром декламатора, так как он охотно читал нам, особенно юмористические произведения, независимо от того, предусматривалось ли это учебным планом. Например, учитель развлекал нас поэмой Вильгельма Буша «Балдуин Бэламм». Когда он читал первый акт «Бобровой шубы», хохотал весь класс. Более того, мы сразу же поняли, что означало понятие «натурализм». В то же время Кник повлиял таким образом и на мой круг чтения. Придя в восторг от «Бобровой шубы», я прочитал вслед за ней около полудюжины драм Гауптмана и, кроме того, понял, что литература может и должна быть занимательной. Этого я никогда не забыл.

Еще в ту пору, когда я ходил в школу, много и с воодушевлением вспоминали о театральных постановках, которые Кник в 20-е годы устраивал в нашем актовом зале. Удачливый директор театра и режиссер Виктор Барновский, прослышавший о них, посмотрел одну и счел ее столь заслуживающей внимания и оригинальной, что предложил дилетанту поставить пьесу в Театре им. Лессинга, которым он руководил. Это произошло в 1923 или 1924 году. Он уговорил поначалу колебавшегося любителя и был уверен, что сделал сенсационное открытие.

Но после нескольких репетиций Кник сдался и попросил расторгнуть договор. Уже эти репетиции показали ему, что силами профессиональных актеров нельзя воплотить в жизнь представление о театре, которое им владело. Как правило, они придавали слишком уж большое значение эффектам. Поэтому учитель предпочел продолжать работу со школьниками и любителями.

Я видел только одну его инсценировку. В 1936 году, когда я уже учился в гимназии имени Фихте, а Кник работал в гимназии имени Гогенцоллернов, он поставил там «Бурю» Шекспира. Сам он играл Просперо. Спектакль произвел на меня сильное впечатление, но не восхитил. Когда мне несколько позже довелось посетить учителя, я захотел откровенно поговорить с ним о своих сомнениях, касавшихся отнюдь не деталей.

Кник сильно переработал текст, закончив, в частности, эпилог Просперо заключительной цитатой из «Нибелунгов» Геббеля: «Во имя того, кто жизнь окончил на кресте!» Такого рода христианизация Шекспира казалась мне нарушением стиля, во всяком случае, чем-то недопустимым. К моему удивлению, собеседник сразу же признал мою правоту, но добавил: перед лицом того, что происходит в Германии, недостаточно ставить хорошие спектакли. Нет, надо с помощью театра напоминать об идеалах, которые сейчас важнее, чем когда-либо. Поэтому он и пошел на нарушение стиля.

Я позволил себе еще одно возражение. В «Буре» друг другу противопоставлены два мира — нежный и возвышенный, проникнутый меланхоличными размышлениями, в центре которого Просперо, его дочь Миранда и дух воздуха Ариэль, и довольно вульгарный, отчасти плебейский, отчасти животный мир, существующий вокруг уродливого раба Калибана, шута Тринкуло и дворецкого-пьяницы Стефано. В этой пьесе меня интересовал интеллектуально-поэтический мир, на постижение же другого, грубого и примитивного, у меня не хватало терпения, он меня скорее отталкивал. На мой взгляд, Кник слишком широко показал именно примитивные и обыденные элементы и создал тем самым равновесие, идущее не на пользу, а во вред пьесе.

Учитель внимательно выслушал, не выразил недовольства и сказал мне, конечно же нескромному юнцу лет 15–16, примерно следующее: «Я хорошо тебя понимаю, но ты не осознаешь реальности. Человеческое общество состоит не только из представителей духа вроде Просперо с его огромной библиотекой, но в нем встречаются и существа наподобие Калибана, как бы несимпатичен он ни был. Это две стороны одной медали, и обе важны. Смотри, чтобы ты, особенно сейчас, не воспринимал только одну сторону, не обращая внимания на другую. Мне кажется, ты питаешь большую слабость к интеллектуалам. На этот счет нечего возразить, но такую слабость надо держать в границах и остерегаться закрывать глаза на все остальное». «Бурю» я видел не раз на профессиональной сцене, и лучшей из всех инсценировок была та, которую поставили в Гамбурге в 1960 году с Грюндгенсом в роли Просперо. А все-таки я не изменил своей точки зрения: пьеса вызывает у меня уважение, но не интерес. Приходится примириться с тем, что есть пьесы, пользующиеся мировой известностью, перед которыми преклоняются, не любя.

Я смог еще не раз посетить Кника в его квартире в берлинском районе Штеглиц. Эти визиты начинались всегда в 17 часов, и всякий раз час спустя его жена стучала в дверь, давая знак, что мне пора прощаться. Чтобы как можно лучше использовать отведенное время, я каждый раз основательно готовился к этим встречам, всегда приходя с листком, на котором были выписаны многочисленные имена и названия. Я рассказывал Книку о прочитанном, он соглашался с моими оценками и впечатлениями или поправлял их. Почему, собственно, учитель так заботился обо мне? Доставляло ли ему удовольствие отвечать на мои вопросы о литературе? Полагаю, что эта забота имела наряду с прочими и такую причину, как ситуация в Третьем рейхе, практиковавшееся здесь преследование евреев.

Во время войны я часто думал о Книке, о его советах и предостережениях. Снова попав в Берлин в начале 1946 года, я сразу же отправился в Штеглиц. Конечно, учитель спрашивал меня, как я выжил и что случилось с моей семьей. Мой краткий рассказ он выслушал молча и не захотел больше говорить о том, как ему и его близким жилось при нацистах. По окончании войны Кника повысили: он стал директором гимназии.

Мимоходом Кник заметил, что теперь у него часто бывают гости — большей частью в американской или английской военной форме. Это его бывшие ученики-евреи. Все они, сказал учитель, благодарили его, но он толком и не знает, за что. Я могу представить себе причину этой благодарности, но скажу только от своего имени. Он, Райнхольд Кник, первым в моей жизни представлял и воплощал то, что до тех пор было знакомо только по литературе, — идеалы немецкой классики, или, иными словами, немецкий идеализм.

Разумеется, действительность Третьего рейха самым жестоким и варварским образом поставила под сомнение все понятия и представления, все идейное богатство немецкой классики. Никто, за исключением коммунистов, не почувствовал этого так быстро и болезненно, как евреи. Их непрерывно подвергали оскорблениям и дискриминации. Ни недели, ни дня не проходило без новых предписаний и распоряжений, то есть без новых преследований и унижений самого разного рода. Евреев систематически насильственно отлучали от немецкого народа, или, как теперь все чаще говорили, «народного сообщества».

Тогда, в первые годы после прихода к власти национал-социалистов, немало униженных и преследуемых искали защиты и прибежища в обращении к иудаизму. То, к чему они давно стали равнодушными, от чего они даже решительно отвернулись, обрело теперь для них новое значение. В синагогах на богослужениях оказывалось гораздо больше народу, чем раньше, и это были, очевидно, не только верующие. Численность еврейских организаций, особенно молодежных, явно возрастала. А как обстояло дело со мной?

Моему деду, тому раввину из провинции, вместе с которым мы жили, было уже далеко за восемьдесят, он одряхлел и ослеп. В мои обязанности входило ежедневно на протяжении примерно четверти часа составлять ему компанию. Он рассказывал мне самые разные истории и анекдоты о своих ученых предках. Нельзя сказать, что эти истории были для меня особенно интересны, тем более что дед часто повторялся и вообще не воспринимал окружающий мир.

Но как-то раз он ошеломил меня вопросом о том, кем, собственно, я хочу стать. Я правдиво ответил, что еще не знаю, и дед дал Мне совершенно неожиданный совет. Разговоры со мной, по словам деда, убедили его в том, что профессия раввина как раз для меня и я, следуя семейной традиции, обязательно должен избрать именно ее. Когда я заявил, что и слышать об этом не хочу, он попытался «подсластить пилюлю», заявив, что раввину не надо особенно много работать. Как видно, человек он был трезвый и не без чувства юмора, но, так как раввин должен быть прежде всего учителем, может статься, что дед не столь уж неверно меня оценивал. В профессии, выбрать которую я решил после некоторых колебаний, в профессии критика, доминирует педагогическое начало. По крайней мере, так должно быть.

Средства для жизни деда обеспечивали его сыновья, и так как они не жадничали, этих поступлений хватало и на наше существование, хотя, разумеется, скудное. За все время обучения в гимназии мне ни разу не купили пальто, и вплоть до экзаменов на аттестат зрелости приходилось донашивать пальто старшего брата. Но я никогда от этого не страдал и не протестовал против такого положения. Мне никогда не мешало и то обстоятельство, что одноклассники были одеты лучше. Когда какой-то знакомый пригласил сестру в казино и она выиграла там пятьдесят или сто марок, она подарила мне отличный пиджак (в Берлине такие называли «сакко»). Это было событие, которое, как видит читатель, я не могу забыть и сегодня.

Тому, на ком лежала забота о нашем пропитании — моему отцу, в бытность мою гимназистом было немного за пятьдесят, но уже тогда он производил на меня впечатление человека усталого и разочарованного. Все его усилия сделать карьеру в Берлине окончились самой жалкой неудачей. Если в школе спрашивали о профессии отца, я завидовал одноклассникам, большей частью сыновьям состоятельных людей с высшим образованием. Если они могли сказать «химик», «адвокат», «архитектор» или, что внушало особое уважение, «генеральный директор», то я, тогда еще ребенок, смущался и беспомощно умолкал. Правда, как-то раз я тихо сказал: «Коммерсант», но этого оказалось недостаточно. Учитель пожелал более точной информации, дать которую я не мог.

Синагогу отец посещал регулярно и, пожалуй, чаще, чем когда-то в Польше, вероятно потому, что был в Берлине одинок и изолирован. Он желал, чтобы я, тогда одиннадцати- или двенадцатилетний, сопровождал его. Во время богослужения я скучал, так как понимал единственное слово на древнееврейском языке — «Израиль». Вот я и читал эти тексты в переводе на немецкий язык, что меня раздражало, ибо в них, как мне, во всяком случае, казалось, повторялась одна и та же фраза: «Восхваляем Господа, Бога нашего». Я не мог понять, как взрослые люди бормотали более или менее тупые тексты, считая это своим личным разговором с Богом. Несколько раз посетив с отцом синагогу, я попросту отказался идти с ним в очередной раз. Кстати, произошло это без какого бы то ни было драматизма, я обосновал свое решение лишь тем, что богослужение совершенно не интересует меня и, более того, нагоняет сон. Мой отец, слабохарактерный и добросердечный, сразу же примирился с этим. Сколько-нибудь серьезной перепалки по этому поводу, не говоря уже о споре, между нами никогда не было.

И позже, когда мы жили в Варшавском гетто, мой добрый отец оставался неудачником. Я хотел ему помочь. Когда администрации гетто, «юденрату», на краткое время потребовались дополнительные конторские служащие, я попытался пристроить безработного отца на эту работу. В гетто случалось и худшее, но я страдал и стыдился коллег из-за того, что мне, тогда двадцатилетнему, приходилось заботиться о такой убогой работе для шестидесятилетнего отца. Кстати, мои усилия оказались безуспешными. Таким образом, я никогда не знал традиционного конфликта между отцом и сыном. Да и как мог бы возникнуть такой конфликт, если я никогда не испытывал ненависти к отцу, но никогда, к сожалению, и не уважал его, а только сострадал.

В соответствии с идущим с древности обычаем еврейский мальчик, достигший тринадцати лет, торжественно принимается в сообщество верующих. Я тоже должен был пройти этот торжественный церемониал, называющийся бар-мицва и приблизительно соответствующий конфирмации у протестантов. Теперь и не знаю, почему я не воспротивился, хотя уже тогда не хотел иметь ничего общего с иудейской религией. Может быть, потому, что все одноклассники-евреи без возражений участвовали в бар-мицве, но, может, и потому, что не хотел упустить возможность оказаться в центре внимания и получать подарки. Не знаю также, почему обряд был совершен с годичным опозданием. Праздник состоялся в давно уже не существующей синагоге на Люцовплац.

В соответствии с иудейским принципом еврей может жить только с Богом или против него, но не без Бога. Скажу безо всяких недомолвок: я никогда не жил с Богом или против него. Я не могу припомнить ни одного мгновения, когда верил бы в Бога. Восстание гётевского Прометея — «Мне чтить тебя? За что?» — мне совершенно чуждо. В школьные годы я время от времени пытался, и напрасно, понять смысл слова «Бог» — до тех пор, пока однажды не обнаружил афоризм Лихтенберга, который стал для меня подлинным озарением. Я говорю о кратком замечании следующего содержания: «Бог создал людей по своему подобию: это, по-видимому, означает, что человек создал Бога по своему подобию».

Когда через много лет я сказал другу, верующему христианину, что Бог для меня вообще не реальность, а, скорее, не особенно удачная литературная фигура, сравнимая, может быть, с Одиссеем или королем Лиром, он весьма остроумно ответил, что более сильной реальности, чем Одиссей или король Лир, и быть не может. Дипломатичный ответ очень понравился мне, но ни в малейшей степени не убедил. Благодаря эффектно сформулированной позиции Лихтенберга мне стало еще легче жить без Бога.

Мой упрек в адрес иудаизма можно сформулировать с помощью строк «Фауста»:

Как груз наследственной болезни,

Иной закон из рода в род

От деда переходит к внуку.

Он благом был, но в свой черед

Стал из благодеянья мукой.[8]

Именно отказ отменить или, по крайней мере, реформировать бесчисленные заповеди и предписания, существующие испокон века, но давно уже ставшие бессмысленными, или неспособность сделать это я и не мог вынести. В десяти заповедях сказано: «Шесть дней работай, и делай всякие дела твои. А день седьмой — суббота ГОСПОДУ Богу твоему: не делай в это день никакого дела…» Со следствием этой заповеди я столкнулся уже ребенком. В нашем классе было двое учеников из набожных еврейских семей. Правда, они учились по субботам, так как в соответствии с предписаниями, касающимися соблюдения и почитания субботы, евреям разрешено, более того, рекомендуется посвящать себя науке в седьмой день недели. Но от письма, считавшегося работой, оба эти школьника были освобождены.

А как же, спрашивал я себя, можно заниматься наукой, если не писать? Никто не мог мне это объяснить. И так как евреям, верным закону Моисееву, было запрещено носить по субботам какие бы то ни было предметы, оба эти ученика не могли приносить в школу ни тетради, ни учебники. Более того, им запрещалось носить в карманах мелочь или связки ключей. Тот, кто не жил в непосредственной близости от школы, добирался до нее на трамвае или на велосипеде. Набожным ученикам запрещалось и это, так как евреи не имеют права по субботам ездить на чем бы то ни было. Эти предписания возмущали меня, в особенности запрещение писать по субботам. Должен недвусмысленно сказать, что уже очень рано я усомнился в рассудке людей, строго соблюдавших эти предписания.

В высшей степени сомнительной показалась мне и другая заповедь иудаизма, и произошло это также очень рано. По субботам дед, соблюдавший, разумеется, все заповеди, имел обыкновение звать меня в свою комнату. Он говорил только: «Здесь так темно» — и ничего более. Родители объяснили мне, что набожный еврей не имеет права зажигать по субботам огонь, в том числе электрический свет. Но дед не мог попросить меня зажечь свет, ибо это было бы равнозначно подстрекательству к греху. Вот поэтому он и ограничивался лишь заявлением о том, что в комнате сейчас темно. Когда я позволил себе замечание, что это ведь чистой воды лицемерие, так как дед на деле призывал меня к мнимому греху, то услышал в ответ, что с этим надо примириться. Но нет, я так никогда и не примирился с тем, что заповеди, которые могли иметь смысл в седой древности, по-прежнему соблюдаются. Я придерживался слов Гёте: «Стал из благодеянья мукой».

Но в то же время я знаю и никогда не забуду, что евреи не строили замков и дворцов, не воздвигали башен и соборов, не основывали государств. Они лишь присоединяли друг к другу слова. Нет никакой другой религии на Земле, которая ценила бы слово и текст выше, чем иудейская. Прошло более шестидесяти лет с тех пор, как я, полный ожидания и с некоторым страхом, стоял в синагоге на Лютцовплац рядом со шкафом, в котором хранятся свитки Торы. Но я не могу забыть тот миг, когда предстоятель осторожно извлек их и высоко поднял перед общиной пергаментные свитки с пятью книгами Моисеевыми. Верующие застыли в благоговении и склонились перед письменами. Я был захвачен, я задержал дыхание. И, вспоминая позже этот миг, я думал: хорошо и правильно, что это событие оказало на ребенка глубокое впечатление, навсегда оставшись у него в памяти. Такое не может быть безразличным для литератора — причем на протяжении всей его жизни.

Тем не менее тогда, в конце июня 1934 года, я последний раз участвовал в богослужении. Хотя нет, это не совсем так. Я был на иудейском богослужении еще раз в конце июня 1990 года — в Старой синагоге в Праге. Правда, я посетил ее в качестве туриста. Всем, что я в юности узнал об иудаизме, я, кстати, обязан, как это ни парадоксально, прусской гимназии времен Третьего рейха.

Не помню точно, сколько времени еще продолжалось преподавание иудаизма в берлинских школах, но, несомненно, еще в 1936-м и, может быть, в 1937 году. Два раза в неделю в гимназию приходил раввин — всегда это был известный священнослужитель из западной части Берлина. Помнится, ему запрещалось входить в учительскую, но мы, несколько учеников-евреев, еще остававшихся в школе, получали в свое распоряжение класс, где могли проводиться вполне нормальные занятия по иудаизму.

У меня еще остался в памяти один из этих преподавателей. То был Макс Нусбаум, очень элегантный и необычно молодой для раввина. В свои 26 лет он уже три года как имел докторскую степень, был любимым проповедником и остроумным учителем. В 1940 году он эмигрировал в США, был раввином в Голливуде и стал одним из виднейших представителей еврейского мира Северной Америки. В некоторых публикациях в особую заслугу Нусбауму ставят обращение в иудаизм трех знаменитых актеров — Мэрилин Монро, Элизабет Тейлор и Сэмми Дэвиса-младшего.

Вечером того дня, когда состоялась моя бар-мицва, в нашей квартире, как было принято в таких случаях, вся семья собралась на ужин. Пригласили человек пятнадцать. Но, к моему разочарованию, я не оказался в центре внимания, и хуже того — никто не интересовался мною. Разговоры за столом были достаточно оживленными, но касались совсем другой темы — имперское радио сообщило о кровопролитном подавлении силами СС и гестапо с участием Адольфа Гитлера заговора, направленного против фюрера. Во главе заговорщиков стоял начальник штаба СА Эрнст Рем. Тогда еще не знали, сколько было убитых, еще не возникло понятие «путч Рема».

Многие евреи покинули рейх еще в 1933 году. Часть тех, кто находились под особой угрозой, — а это были кроме коммунистов и социал-демократов прежде всего многочисленные писатели и журналисты, активно выступавшие против национал-социалистов в годы Веймарской республики, — бежали в первые дни или недели после поджога рейхстага. Другие смогли подготовить выезд и хотя бы частично захватить имущество.

Сразу же после прихода Гитлера к власти среди евреев обнаружились две противоположные тенденции. Первую можно сформулировать так: после всего, что произошло, нам нечего больше ждать в этой стране, надо не строить иллюзии, а эмигрировать возможно быстрее. Представлявшие вторую считали, что не следует терять голову, напротив, необходимо подождать и продержаться, ведь не так страшен черт, как его малюют. Было немало таких, которые пытались себя уговорить, что антисемитская травля направлена в принципе против евреев — выходцев из Восточной Европы, а не против тех евреев, которые на протяжении столетий жили в Германии. Те, кто воевали во время Первой мировой войны и были награждены орденами, испытывали особую уверенность в том, что с ними ничего не может случиться. Часто друзья и знакомые — неевреи с самыми лучшими намерениями пытались успокоить евреев, говоря, что столь бесчеловечный режим, как национал-социалистский, в Германии немыслим надолго. Через два, самое позднее три года этот кошмар закончится, так что нет смысла продавать квартиру и уезжать.

Во время праздничного ужина в нашей квартире можно было услышать оба мнения. Даже если жестокость обсуждавшейся расправы и ее очевидная противозаконность возмущали всех, то саму информацию комментировали вовсе не только пессимистически, то есть как признак не одной лишь жестокости режима, но и его слабости. Тот, кто считал правильным и возможным решение оставаться в Германии несмотря на всю дискриминацию, надеясь именно здесь пережить Третий рейх, находил подтверждение своему оптимизму в варварской расправе Гитлера с оппозицией в собственных рядах.

Глядя из сегодняшнего дня, остается, по меньшей мере, удивляться, что численность евреев, покинувших Германию, не возрастала из года в год, несмотря на систематические преследования, вопреки столь чудовищным мерам, какими были «Нюрнбергские законы», принятые в сентябре 1935 года. Если в 1933 году эмигрировали около 37 тыс. человек, то в 1934, 1935, 1936 и 1937 годах только 20–25 тыс. ежегодно. Можно кратко сформулировать, что годами удерживало большинство евреев от эмиграции, — вера в Германию, поколебавшаяся только после «Хрустальной ночи», «ночи имперского погрома» в ноябре 1938 года, да и то отнюдь не у всех евреев, живших в Германии.

У моих родителей не было ни денег, ни связей, им не хватало как инициативы, так и энергии и сноровистости. Они даже не помышляли об эмиграции. Брат, который был старше меня на девять лет, спокойный и сдержанный человек, еще в Польше сдал экзамены на аттестат зрелости, а затем изучал в Берлинском университете стоматологию. Будучи польским гражданином, он мог продолжать и завершить обучение, несмотря на законы Третьего рейха. В 1935 году брат защитил диссертацию, состоявшую всего из девятнадцати машинописных страниц и удостоенную высшей оценки.

А как обстояли мои дела? В 1934 и 1935 годах постепенно сошли на нет контакты или даже дружеские отношения между школьниками — евреями и неевреями, до тех пор бывшие вполне обычными. Нас отлучили от школьных праздников, походов и спортивных соревнований. Каждый из еврейских школьников, которых вскоре осталось немного, пытался компенсировать или преодолеть это обособление по-своему. Я, и без того чувствуя себя одиноким, искал общения и, как мне показалось, нашел его в молодежной сионистской организации — Еврейском союзе бойскаутов Германии. Это было недоразумение, даже если о нем и не стоило сожалеть.

Регулярные походы, которые назывались «поездками», случалось, длились несколько дней и захватывали субботу, если приходились на праздники. В этой еврейской организации не обращали внимания на религиозные вопросы. Ночевали мы в сараях или палатках. Тогда я хорошо познакомился с Бранденбургом — той частью Германии, которую все еще очень люблю.

Конечно, мы пели песни, но не еврейские туристские песни, потому что их просто не было. Мы пели «Храбрый рыцарь принц Евгений» и «На берете колышется перо», «Гёрг фон Фрундсберг нас ведет» и «Мы за Фрундсбергом пошли, принеся присягу флагу». Мы пели «Дикие гуси летят сквозь ночь», не зная, что автор этих стихов — Вальтер Флеке, и нам нравились песни «С Бернвардской башни звонят колокола» и «По ту сторону долины», причем нас нисколько не заботило то обстоятельство, что их автор Бёррис фон Мюнхгаузен был приверженцем нацистов, более того, восхищался ими. Короче говоря, мы сознательно и неосознанно перенимали песни «перелетных птиц»,[9] из числа которых, кстати, после путча Рема была запрещена «По ту сторону долины» — из-за гомосексуальных ассоциаций. Так совершенно неожиданно я познакомился и с этой ветвью немецкой традиции.

Между тем вечера, которые устраивал Еврейский союз бойскаутов, обратили мой интерес совсем на другие темы, прежде всего на личность того оригинального интеллектуала, произведения и дневники которого я сразу же прочитал и который у меня еще и сегодня вызывает большую симпатию, совершенно независимо от идеологических и политических соображений. Я говорю об австрийском еврее, которому удалось нечто неслыханное — с помощью романа способствовать изменению мира.

Он, Теодор Герцль, был сначала не кем иным, как типичным завсегдатаем венских литературных кафе, пусть даже наделенным необычной эрудицией, автором хороших статей для литературных разделов газет и посредственных комедий, которые все-таки ставились в венском Бургтеатре. С еврейством он имел мало общего, а с иудаизмом и вовсе ничего. Только парижский процесс Дрейфуса в 1894 году, на котором он присутствовал в качестве корреспондента, вызвал в душе Герцля поворот, сделав его государственным деятелем, хотя и без государства, и пророком, чья утопия стала действительностью. Литератор избрал для своего видения государства Израиль форму романа, появившегося в 1902 году под названием «Земля возрождения».

Представляется прямо-таки парадоксальным тот факт, что современное государство евреев сначала было частью немецкой литературы, романом, не особенно значительным в художественном отношении, но имевшим поистине большие последствия. Конечно, тогда я не знал и не Чувствовал этого. На меня произвела впечатление прежде всего фигура литератора, создавшего грандиозную фантазию, ассимилированного еврея, говорившего на немецком языке и обладавшего необычайной смелостью и грандиозным организаторским талантом.

Но ни пейзажи Бранденбурга, ни песни «перелетных птиц», ни Теодор Герцль, ни видение государства Израиль не могли способствовать тому, чтобы я почувствовал себя в этом союзе молодежи как дома. Моя великая страсть, литература, казалась здесь невостребованной. Правда, был вечер, который воодушевил и взбудоражил, заставив задуматься, не в этой ли организации все-таки мое место.

Один из наших руководителей, которому было немногим более двадцати, выключил лампу, висевшую на потолке, и передвинул в середину комнаты кафедру, которая стояла у стены. Затем, к нашему удивлению, он вышел в соседнюю комнату. Через несколько минут он, которого мы молчаливо ожидали, медленно и с некоторой торжественностью вошел в зал собраний. На нем была длинная шинель времен Первой мировой войны, в одной руке он держал карманный фонарь, в другой — тоненькую книжку. Это был зеленый томик, выпущенный издательством «Инзель-бюхерай», украшенный белым орнаментом. Молодой человек начал читать: «В седле, в седле, в седле — несемся вскачь сквозь день, сквозь ночь, сквозь день. В седле, в седле, в седле. И устала отвага, и велика тоска».

Тогда я еще не знал эту «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». Несомненно, театральность, с которой в полутемном зале читал стихи молодого Рильке любитель, одетый в военную форму, способствовала тому, что я очень скоро едва ли не влюбился в них. «Как начинался ужин. И как превратился он в праздник, не помнит никто» — эти строки никогда не утратили для меня своего очарования. Не угасло волшебство ритма, рассказывавшего о том, как «музыка соединяла, и музыка выбирала», о «расставаньи и обретеньи». И мне все еще слышится последняя строчка: «Там он увидел плачущую старую женщину».

Да, конечно, эта поэма — не самая значительная работа Рильке, она столь удачна, сколь и сомнительна, сколь прославлена, столь и пресловута. Здесь нет недостатка в слащавости и сентиментальности, в манерности и претенциозности. Нет сомнений в том, что написанное Рильке в ранние годы легко подвергается осмеянию, и, захоти я написать уничтожающую критику «Корнета», это, конечно, было бы нетрудно.

Тем не менее признаюсь, что я все еще питаю слабость к этой поэтической прозе, — и не стыжусь этого. В «Дон Карлосе» маркиз Поза просит королеву сказать его другу инфанту:

…чтоб и зрелым мужем

Былым мечтам он оставался верен…

Чтоб оставался тверд, когда хулою

Обрушится ветшающая мудрость

На вдохновенье — дар высокий неба.[10]

К «былым мечтам» относятся и литературные произведения, которые когда-то покорили нас, так как мы прочитали их в подходящий момент. Потому-то они и остались незабываемыми. В пору созревания или сразу по ее окончании оказываешься особенно восприимчивым к выразительности, приподнятому, а часто и экзальтированному тону «Корнета». Эта поэма входит в число таких литературных трудов, с которых на протяжении жизни читаешь, а временами и сам пишешь немало неодобрительного, тем не менее сохраняя им верность — из уважения к «былым мечтам» и потому еще, что с грустью вспоминаются времена, когда нас окрыляло и осчастливливало «вдохновенье — дар высокий неба».

Кстати, молодого человека в шинели, читавшего тогда ритмическую прозу Рильке, я больше не видел. Вскоре после этого вечера, как мне рассказывали, он покинул Германию и эмигрировал в Палестину. Только в 60-е годы, уже живя в Гамбурге, я узнал, что он вступил в израильскую армию и стал летчиком — одним из лучших в военно-воздушных силах молодого государства. Он пилотировал самолет, на котором в 1960 году Адольф Эйхман был доставлен в Израиль. Итак, Райнер Мария Рильке и Адольф Эйхман…

После вечера, на котором читался «Корнет», меня посетила идея, показавшаяся несколько странной. Я предложил основать внутри союза бойскаутов литературный кружок. Он должен был заниматься немецкой поэзией, главным образом той, которая тогда больше всего интересовала меня, — классической. Лишь пятеро подростков проявили интерес к литературе, но этого оказалось достаточно, чтобы читать по ролям «Ифигению в Тавриде» Гёте. Мой выбор пал на нее потому, что незадолго до этого я услышал радиопостановку по пьесе, которая произвела на меня глубокое впечатление. С тех пор я убежден, что «Ифигения» — не театральный, а радиоспектакль, что она написана для радио. Говоря серьезнее, она не нуждается в визуальном представлении.

Но и существование литературного кружка не смогло ничего изменить в моем решении. Я хотел уйти из Еврейского союза бойскаутов. В этой организации я многому научился, но, в конце концов, я не был здесь своим.