Ленинград

Ленинград

На лето Шварцы снова сняли дачу в Сестрорецке. Но весна была поздней, холодной, и переехали они туда лишь в середине мая. На этот раз сняли второй этаж большого дома для Наташи (на первом этаже поселились Эйхенбаумы), а сами сняли комнатушку неподалеку. Домик окружал сад с беседкой, где Евгений Львович и Екатерина Ивановна проводили много времени.

— Примерно 20 июня разнесся по Сестрорецку слух, что пойман лосось небывалой величины. Потом газеты подтвердили, что чудищу этому около трехсот лет, а длина около двух метров. Народ так и шел рекой к тому месту, где в загородке из сетей ждало решения своей судьбы несчастное чудовище. Пошли взглянуть и мы с Катей и Раей Борисовной (женой Эйхенбаума. — Е. Б.). Рыбища в ржавой броне, поднятая веслом сонного сторожа, — лосось ли это? Белуга? Не в том дело. Но не укладывалось это явление в нашу жизнь. Не укладывалось, да и только. И мы возвращались домой смущенные. В эти же дни появилось в газетах сообщение, что 22 июня в Самарканде археологическая экспедиция вскроет гробницу Тамерлана. Иные посмеивались: «Ох, напрасно выпускают на волю старика». Шло учение ПВХО. Я шел с Наташей от вокзала с прогулки. Вечер был прохладный. И нас — случайных прохожих — загнали в чей-то двор. Стальное, потемневшее небо. Тишина — как всегда после животного и вместе с тем механического воя сирен. Я боюсь, что Наташа простудится, — она вышла в легком платьице, без пальто, думали, что сразу вернемся домой…

Утро 22 июня было ясное. Завтракали поздно. На душе было смутно. Преследовал сон, мучительный ясностью подробностей, зловещий. Мне приснилось, что папа мертвый лежит посреди поля. Мне нужно убрать тело. Я знаю, как это трудно, и смутно надеюсь, что мне поможет Литфонд. У отца один глаз посреди лба, как «Всевидящее око»… Я рассказываю свой сон Кате, и она жалуется на страшные сны. Она видела попросту бои, пальбу, бомбежки. В двенадцать часов сообщают, что по радио будет выступать Молотов… И мы слышим речь о войне. И жизнь разом как почернела. Меня охватывает тоска. Не страх, а ясная, без всяких заслонок, тоска. Я не сомневаюсь, что нас ждет нечто безнадежно печальное. Мы решили ехать в город. Я иду к Наташе. Выхожу с ней пройтись напоследок. Покупаю ей эскимо. Но и Наташа в тоске.

…В город приехали мы до такой степени ошеломленными и усталыми, что легли спать, не слушая сирен и отдаленного грохота зениток. И начались тоскливые, ясные, жаркие дни. Лето будто только войны и дожидалось. Окна оставались открытыми на ночь, иначе не уснуть, и в шесть утра будило радио — речи, марши, марши и речи… Говорю, и у меня такое чувство, будто я говорю равнодушным голосом, когда в комнате покойник. Ленинград был обречен. Когда я приехал в двадцать первом году, был почти до корня вытравлен старый Петроград. Но вот он заполнился, заселился, перенаселился. Тридцать седьмой год заново выкосил людей. И вот коса опять занесена над городом…

А враг приближался к городу. Началась эвакуация населения. И в первую очередь детей. Шварцы отказались уехать вместе с Новым ТЮЗом, хотя и уложили вещи. Не присоединились и ко второму эшелону.

На 5 июля была назначена эвакуация писательских ребят. Сбор назначен в Доме писателей.

— Я зашел за Наташей с утра. Все уже было собрано у них. Мы собрались в путь. В последний миг вбежала Наташа в ванну и, плача, впилась поцелуем в полотенце. Прощалась с домом, с детством. Я был неспокоен. И когда Наташа стала, чего не случалось с ней раньше, грубить бабушке, то я, тоже в первый раз в моей жизни, прикрикнул на неё и схватил за руку так сильно, что остались синяки от пальцев. Наташа ужасно удивилась и спросила: «Папа, что с тобой?» И вот привел я их в Дом писателя, и узел с фамилией «Наташа Шварц» лег на горы других.

Наташа включилась в общий улей, встретила каких-то знакомых девочек, и я, как всегда, когда одолевала меня тоска, пошел бродить бессмысленно по Дому писателя. Который раз в моей жизни врывался в налаженный быт — новый, ни на что не похожий, словно бы переламывающий или перетасовывающий старый… Но как это ни странно, чем ближе был отъезд, тем легче становилось на душе. Вот детей распределили по вагонам. Наташа сидела на верхней полке, упираясь ногами в противоположную, и весело со мной разговаривала… И состав тронулся. И Наташа, только что весело смеявшаяся, вдруг закрыла лицо рука ми, уткнулась в колени, и меня долго преследовало воспоминание об этом. И все же возвращались мы с вокзала, повеселев. Уменьшилась уязвимость.

Дня через два после этого уехала мама. Валино учреждение перевели в Свердловск. Ему дали там квартиру. И мама решилась ехать. Я усадил её в легковую машину, присланную Валей. На углу Петра Лаврова. И попрощался с ней. Севши в машину, мама строго уставилась вперед, прямо перед собой. Так я увидел её за стеклами машины, строгую и сосредоточенную, в последний раз в жизни. С её отъездом чувство ответственности уменьшилось ещё больше. Мы вдвоем остались в Ленинграде…

Через несколько дней Евгению Львовичу позвонил Акимов. Ему и Зощенко была поставлена задача: театру срочно нужна антигитлеровская комедия, которая поднимала бы дух зрителей. Коротенько обсудив сюжет, решили, что будут писать одну пьесу, разделив между собой сцены. «Работа театра и драматургов протекала в лихорадочном темпе, — вспоминал Н. П. Акимов, — написанные сцены репетировались, не дожидаясь окончания пьесы, и через месяц с небольшим родился отчаянный спектакль (иначе я его назвать не могу), гротескное представление «Под липами Берлина». В нем действовали Гитлер со своим окружением, которым предсказывался очень быстрый крах — значительно более быстрый, чем это казалось на самом деле!».

Окончательного, завершенного текста пьесы не существует. Есть разрозненные сцены, некоторые в нескольких вариантах. А какие-то сцены вообще отсутствуют. Сужу об этом по радиокорреспонденции С. Дрейдена о премьере, которая состоялась 12 августа 1941 года и где автор упоминал одну из несохранившихся сцен: «Зритель, аплодируя одной из самых удачных сцен обозрения — «на брачном пункте», вряд ли может предположить, что текст этой сцены был закончен и передан театру всего лишь за два дня до премьеры. Сцена написана под непосредственным впечатлением газетной телеграммы о гнусной гитлеровской затее усиленного размножения арийцев на брачных пунктах… Заслуженный артист Тенин превосходно играет в этой сцене матерого ветеринара со скотного двора, переброшенного Гитлером на новую работу… Взволнованно стихает зрительный зал, вслушиваясь в заключительный монолог немецкой женщины, подвергнутой неслыханным унижениям. Роль немецкой женщины с большим подъемом играет заслуженная артистка Зарубина».

В других ролях были заняты: Гитлер — Л. Колесов, министр пропаганды — Ж. Лецкий, генерал — А. Савостьянов, Шутт — Л. Кровицкий, Минна — Т. Сукова, Гретхен — Т. Сезеневская, Гретель — Е. Юнгер, Лотхен — К. Гурецкая, профессор — А. Волков, дурак — С. Филиппов, доктор — П. Суханов: в сцене «сумасшедшего дома» А. Бениаминов изображал больного, вообразившего себя Чарли Чаплиным, Н. Волков — самого Гитлера, Шмидтгоф — Наполеона, Н. Церетели — Нерона, Осипов — Фридриха и др. Постановка и оформление Н. Акимова, музыка А. Животова.

Из тех разрозненных текстов, что сохранились, и по беседам с участниками спектакля Андрей Богданов «сложил» пьесу.

Различить тексты, написанные Шварцем и Зощенко, иногда возможно. Во-первых, потому, что, написав ту или иную сцену, соавторы давали вычитывать их друг другу для правки и дополнений, а почерки их были весьма различны. Напомню, у Шварца дрожали руки, и если правка его, то сцена — Зощенко, и наоборот. Во-вторых, по чисто внешним признакам. Перед войной у Евгения Львовича была нестандартная портативная пишущая машинка. На ней он и печатал большинство своих сцен. Отдавать на «стандартную» перепечатку в данном случае не было ни времени, ни нужды. По синтаксису, с которым у Шварца всегда были нелады: в его рукописях очень редки запятые, а когда он ощущал паузу, то чаще всего ставил тире, а те запятые, что появлялись, не всегда попадали в уготовленные для них места.

Но самой главной отличительной чертой текста Шварца, и это в-третьих, является характерное для него построение фраз, несколько неожиданное, гротескное сочетание слов. Но не только фразеологический и словарный материал различает тексты Зощенко и Шварца. Выдает их своеобразие стилистики писателей, излюбленные приемы каждого в лепке персонажей и ситуаций, как ни старались они, видимо, сгладить эти индивидуальные особенности. Ну, к примеру, Зощенко никогда бы не пришло бы в голову сделать из шута Шутта, ибо у Шварца это не просто профессия, но и фамилия, вдобавок чисто немецкая.

К тому же (в-четвертых) первый вариант сцены в сумасшедшем доме надписан: «Е. Л. Шварц. Действие 2-е. Картина 2-я». А Зощенко одну сцену из первого действия под своим именем напечатал в сборнике «Боевая эстрада» (1941). И ещё — Шварц не стеснялся использовать «мотивы» неиспользованной пьесы «Принцесса и свинопас», подменяя Короля Гитлером. Например, пьеса начинается с пробуждения Гитлера (как начиналось второе действие «Принцессы»). Только вместо портретов предков, ибо Адольф Иванович безроден, на стенах развешаны лозунги типа «Интеллигенция — это отбросы нации. Гитлер» или — «Меня тошнит от каждого печатного слова. Геббельс» и т. п.

Большим подспорьем в выявлении текстов Шварца являются его радиосказки. Вскоре после предложения Акимова о пьесе Евгению Львовичу позвонил редактор «литдрамы» радио Георгий Макогоненко. Он попросил его приехать на улицу Ракова. Так как театр Комедии и радио находились на расстоянии одного квартала друг от друга, занеся очередную сцену в театр, Шварц зашел и к Макогоненко. Оказалось, что очень нужны небольшие сатирические вещи, высмеивающие Гитлера, его приспешников, его армию. — «Но что я могу? Ведь я пишу сказки. Можно — сказки?» — «Нужно!» Это был его второй военный литературный заказ. Вот некоторые из этих сказок он и использовал для пьесы, а иногда сцены из неё для радио.

Получено сообщение о разгроме под Смоленском отборного немецкого полка, и Шварц тут же сочиняет сценку «Сводка с валерьянкой», называя сей полк «Великая Германия». «Отборные парни были у меня в этом полку, — печалится Гитлер. — Ариец к арийцу, убийца к убийце. Все свирепенькие, все кровожадненькие…» В Кенигсберге собирается конференция послов завоеванных стран, и Шварц пишет сценку «Дипломатическая конференция», которой командует «старенький барон фон Пупке», «он сегодня за фельдфебеля».

Швейцарская газета помещает биографию фюрера, и Шварц тут же пишет корреспонденцию «Денщик». Конечно же, по-своему осмысляя события его биографии: «Нельзя сказать, что фюрер не был на фронте. Был. Не на самом, правда, фронте, а возле. Не в окопах, а в удобном теплом помещении, не с винтовкой, а с сапожной щеткой в руках. Не бойцом он был, а всего лишь… денщиком. Правда, генеральским…» — И в заключение: «И какую должность ты ни занимал бы ныне — тыловой подлец так и прет из тебя, фюрер. Ори, визжи о своих подвигах. Чем громче орешь, тем яснее мы видим, что ты за птица… Ты философствуешь не на кухне, а целый мир поражаешь своей полуграмотной болтовней… Ты всё тот же генеральский денщик в мировом масштабе…».

Начало войны было временем веры советских людей в благоразумие немецкого народа, особенно — рабочего класса, вера в скорое окончание войны. Газетные фельетоны, радиопередачи, концертные скетчи, «Боевые киносборники» высмеивали немецкую верхушку и восславляли народы, погребенные под фашизмом, призывали их к сопротивлению. И поэтому осмеяние фашизма принижалось Шварцем до фарса, до лубочной картинки. И наиболее характерной из его сказок того времени, на мой взгляд, является притча «Чем всё это кончилось». Она небольшая, и приведу её полный текст. Тем более, что здесь тоже можно обнаружить общие мотивы с пьесой — «молитва» почти дословно повторяет часть речи министра пропаганды перед крестьянами:

«Жили-были на свете три чудовища: Фон, Солдафон и Палач. В жилах их текла немецкая кровь, но была она холодная, как лед. Зародились эти чудовища на полях сражений, и — войной порожденные — только войной и могли жить. А народ, среди которого зародились чудовища, был добрый, честный, аккуратный, умный. Одно только проклятье тяготело над ним: умел этот народ слушаться. Пока слушался он великих своих людей — все было ничего. Но когда выросшие на крови чудовища заорали на народ страшными голосами, — лишился народ покоя на многие годы. «Вы — избранный народ, — сказали чудовища. — Чтобы это сразу было видно соседям, мы наденем на каждого из вас маску. А кто откажется — тому отрубим голову». И вот исчезли под масками живые разумные человеческие лица. Страшные звериные морды — куда ни взглянешь — пошли по улицам. «Вот вы такие и есть», — сказали чудовища. — «Вот мы такие и есть», — послушно повторили бедные люди. Что они думали на самом деле, трудно было догадаться. Под масками лиц не видно.

— Сейчас мы вас научим молиться, — сказали чудовища. — Повторяйте эту молитву вслед за нами каждое утро:

— Бей. Бей. Бей.

Французы толстопузы. Бей французов.

Греки калеки. Бей греков.

Бритты — ядовиты. Бей бриттов.

Голландцы — голодранцы. Бей голландцев.

Индусы — трусы. Бей индусов.

Все народы подлецы, только немцы молодцы.

Аминь.

Стал несчастный народ молиться так каждое утро. Верил ли он в то, что бормотал, — неизвестно. Под масками лиц не видно. А снять маску можно только с головою.

От слов перешли чудовища к делу. Бедняги помоложе умирали в страшных боях. Бедняги постарше хоронили убитых. И у живых, и у мертвых маски плотно сидели на лицах. И выражали одно: звериную тупую радость…

— Ну, как будто все идет ладно, — сказали Солдафон и Палач.

— Но не кажется ли вам, что они думают? — спросил Фон. — Я бываю за границей, там ходят слухи, будто наш народ думает, страшно сказать, — по-старому.

— Вот ужас-то какой, — воскликнули Солдафон и Палач. — Ну, ничего, мы их научим думать…

И вот они отдали приказ: Каждая твоя мысль должна кончаться так: «Стреляю».

А война росла и росла. Солдафон уже поглядывал на Фона, а Фон на Палача.

— Не пора ли, так сказать, перекурить, оправиться?.. — спросил Солдафон.

— Не надо было задевать русских, — ответил Фон. — Они дерутся и не желают с нами разговаривать.

— Посмотрю в окно. Вид нашего доброго народа всегда успокаивает меня, — сказал Палач. И он выглянул в окно и заревел от ужаса. Фон и Солдафон подбежали к нему, и вот что они увидели: на огромной площади, возле дворца чудовищ, стояли миллионы людей. Они срывали маски, гневные лица, суровые лица, усталые лица, человеческие лица глядели неумолимо на трех чудовищ.

— Вам чего? — спросил Палач робко.

И один голос ответил ему:

— Мы думали. И, как вы приказали, — мысль нашу довели до конца. Пли!

Раздался залп, и три чудовища мертвые грянулись о камни площади.

— А теперь подумаем, как будем жить… — сказал народ сурово.».

Шварц понимал, что пишет однодневки, — передадут в эфир и забудут. А потому и особо не стремился оттачивать написанное, не искал более ёмкого и точного слова.

А потом «на крови войны» взрастет Дракон, тоже чудище о трех головах.

Доходили слухи о гибели друзей и знакомых. При переходе кораблей из Таллинна в Ленинград погибли Марк Гейзель из «Ленинских искр», Орест Цехновицер, литературовед, не успевший завершить книгу о Достоевском, Филипп Князев, редактор журнала «Литературный современник». Был арестован Даниил Хармс. Но первым — ещё 30 июня — погиб Лев Канторович, писатель и художник.

— То, что первым погиб Левушка Канторович, самый здоровый, жизнелюбивый и жизнерадостный среди нас, показалось особенно зловещим… Тот удар, причинивший почти физическую боль, с какой услышал я о его смерти, заменился унылыми тычками, словно тебя, связанного, в сотый раз бьют мимоходом чем попало. Тоска первых дней войны начала проходить. Мы оравнодушили… Мы притерпелись. Вся моя жизнь привела к одному печальному открытию: человек может притерпеться к чему хочешь. Просто удивительно, что может он принять как должное, где ухитрится дышать… И чем. И в конце концов перестать удивляться, что живет подвешенный за ногу к потолку, в крови и навозе. Война вдруг стала нормой. Во всяком случае, мы разговаривали и даже шутили. А когда работа на радио пошла, то и смертная тоска моя стала рассеиваться понемножку. Я боюсь, что ангел-хранитель отнимал у нас то одно, то другое чувство, чтобы мы прожили положенное нам время. И на том свете, когда вернутся эти сбереженные чувства, нам придется поплакать…

А враг стремительно приближался к Ленинграду. Уже оборонные работы перешли под самый город. Уже закладывались кирпичом и мешками с песком окна первых этажей, оставляя только небольшие амбразуры для стрельбы из оружия. Уже сгорели Бадаевские склады. И озорной, веселый спектакль театра Комедии «Под липами Берлина», предсказывавший скорый конец гитлеровской Германии, перестал вызывать нужную реакцию у зрителей. «Сыграв этот спектакль несколько раз, мы сняли его с репертуара, — писал впоследствии Н. Акимов. — События сгущались, кольцо блокады смыкалось вокруг Ленинграда, и оказалось, что острая насмешка над самонадеянным фашизмом плохо воспринимается в обстановке воздушных налетов». Всего было дано 7 представлений этого спектакля.

Когда Евгения Львовича не взяли в народное ополчение, он стал дежурить на крыше, гасить зажигалки, охранять дом. 8 сентября около шести часов вечера была объявлена очередная тревога. Забили зенитки, на город посыпались фугаски. Евгений Львович побежал на чердак. И в смотровое окно вдруг увидел огромное облако черного дыма. Горели Бадаевские склады — продовольственные запасы города. Вся еда Ленинграда была собрана в одном месте, и о нем, вероятно, немцы были прекрасно осведомлены. Судьба нескольких миллионов людей была решена. Дело усугублялось тем, что беженцев из Гатчины, Павловска, Детского Села и других близлежащих городов в Ленинграде оказалось больше, чем тех, кто успел эвакуироваться.

Новотюзовец Федор Михайлович Никитин показал мне свои блокадные дневники, в которых обнаружилась такая запись от 23 сентября: «Писатель Евгений Шварц дежурит во время воздушных тревог на чердаке писательского дома на углу канала Грибоедова. Кто бы мог представить себе Ганса Христиана Андерсена на противопожарном посту МПВО?».

А приехавший с фронта Александр Штейн вспоминал, как он, переночевав, вышел из дома и был «атакован» людьми с повязками ПВХО: «С ними Евгений Львович Шварц, тоже с повязкой ПВХО. Жмут руки, поздравляют…» Поначалу Штейн ничего не мог понять. Оказалось, что пока он спал, «Ленинград бомбили. Бомбили отчаянно. Сбросили несколько зажигательных бомб и на писательскую надстройку… В разгар налета на крыше нашего дома возник, как черт из коробочки, человек в черной флотской шинели. Зажигалки падали на крышу и скатывались к желобам, — попробуй подойти. Дому грозил пожар. Человек в черной шинели с трудом добрался до зажигалок, спихнул их вниз, вызвав ликование у женщин, дежуривших на крыше. Кончился налет, хватились черной шинели — пропала в ночной мгле. Столь же внезапно, как возникла. Вечером дежурные видели, как я входил в подъезд дома. Стало быть, герой — я. Нелегких трудов стоило мне отречься от чужой славы. Никто не верил, да и самому было жаль. Шварц сказал мне с милой укоризною:

— Ах, Шура, тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман!

Потрогав черную кобуру моего нагана, заглянув и в сумку моего противогаза, где были папиросы, письма, корочка хлеба — все, кроме самих средств химической защиты, — добавил:

— Жаль, что ты не герой, но зато ты — солдат. Я бы хотел в эти времена, чтобы мной кто-нибудь командовал, не одна Катерина Ивановна.

…Шварцев можно было видеть на чердаке каждый вечер: в сентябре немцы бомбили Ленинград педантично, не манкируя. Не уехали Шварцы и в октябре, и в ноябре. Ему, больному, особенно тяжко было нести блокадный крест… Я разучился в блокаде чему-либо поражаться и все-таки, увидев его снова в начале декабря 1941 года, отступил. Доброе лицо приобрело землисто-желтоватый оттенок, казалось, кости просвечивали под тонкой кожей, да они и на самом деле просвечивали. И лицо словно бы стало вдвое меньше. В шубу, которая болталась на нем, как на вешалке — до войны он был тучен, — свободно можно утолкать ещё трех человек».

Вокруг отвратительно свистели снаряды, рвались бомбы, летели выбитые стекла, рушились дома, а в нем, как в истинном сказочнике рождалась совсем другая сказка — «Сказка о бомбе». О бомбе — созидательнице.

Видя разрушения, творимые врагом, Шварц мечтал о бомбе, которая будет строить. Это даже не сказка, скорее единственное фантастическое произведение писателя. Она ещё короче уже процитированной о чудовищах.

«Не то во сне, не то наяву — только перенесся я вдруг в будущее на две тысячи лет вперед. И очутился я на площади в незнакомом невеселом городе. Худой человек в потрепанной одежде подошел ко мне и сказал:

— Здравствуйте. Удачный день выбрали вы для того, чтобы посетить нас. Ведь как раз сегодня закончилось великое строительство, на которое мы, трудящиеся всего мира, положили столько сил. Идемте!

И вот мы зашагали по улицам. Спутник мой с гордостью повторял все время:

— Смотрите! Смотрите!

И я покорно смотрел на облупившиеся стены домов, на немощенные мостовые, на заморенных бедных детей.

— Как видите, — сказал мой спутник, — мы не думали о себе, мы все отдали ему, великому строительству.

— А что вы строили? — спросил я.

И ужаснулся, услышав ответ:

— Танки, самолеты, пулеметы, пушки — сейчас вы увидите, как великолепны они в действии.

И мы увидели унылый пустырь, огороженный колючей проволокой. Огромная толпа молча стояла у изгороди.

— Слышите?

И я услышал: моторы гудят. И высоко, высоко в небе появились бомбардировщики страшных размеров, похожие на китов. Головной самолет развернулся с воем и сбросил бомбу. Вот он, знакомый отвратительный свист. Удар. Заколебалась земля. Черный дым облаком взвился над пустырем. Но вот ветер развеял черное облако…

— Батюшки мои, да что же это такое! — завопил я.

Дом. На месте взрыва вырос дом! И какой — глаз не оторвешь: чистый, беленький, стройный, украшенный флагами.

— Вамм! — новый взрыв, и на свет появился новый дом, ещё веселее первого. Взрыв за взрывом, дом за домом, и вот уже нарядная улица протянулась через пустырь.

И мой спутник подтвердил, сияя:

— Ага!

Мы подошли к дому номер один. Он был ещё тепленький, парной, но совсем, совсем готовый. Даже медные дощечки с фамилиями жильцов сияли на дверях. И все сияло в новом доме — стекла в окнах, стены, лестницы.

— Встанем под ворота — танки идут.

И танки пронеслись мимо нас. Танкетки у самых домов, а танки посередине улицы. И там, где прошли танкетки, легла панель, а где танки — мостовая.

— Зачем оставлены эти полосы черной земли между мостовой и панелью?

— Сейчас увидите.

Бомбардировщики вернулись. Спикировали. В полосы черной земли полетели пули и снаряды. И там, где ложились пули, ковром вырастала трава, а из воронок, вырытых снарядами, взвивались и замирали, дрожа, высокие тополя.

Тут едва не случилась беда. Нетерпеливый, лысенький старичок перепрыгнул через колючую изгородь и рысцой помчался к дому номер пять, к новой своей квартире. И пуля угодила ему прямо в темя. Старичок пошатнулся. В толпе кто-то жалобно воскликнул: «Дедушка!».

Но к всеобщему восторгу старичок остался цел и невредим. Только лысина его поросла густою свежей травой.

Загремели трубы. Исчезла колючая изгородь. Толпа двинулась по улицам. С крыш домов полетели в нас ручные гранаты. Гранаты эти на самом деле были совершенно ручными. Осколки их прыгали вокруг, слегка касаясь нас, как бы ласкаясь. Нет, они никого и ничего не рвали на части. Они кроили, шили, зашивали. Не успели мы оглянуться, как ручные гранаты одели нас с ног до головы в прекрасные праздничные одежды.

— Вон, вон она! — сказал мой спутник. — Смотрите! Вон летит та самая пуля, которая найдет виновного.

Маленькая светящаяся проворная пулька появилась над нашими головами. Осторожно, внимательно искала она виноватого. И нашла-таки его, зажужжала и завертелась пуля перед самым его лбом, что виноватый тут же признал свои ошибки и исправился».

Последний абзац, вероятно, требует некоторого объяснения. «Всякое проявление душевной грубости, черствости, жестокости Шварц встречал с отвращением, — вспоминал М. Слонимский, — словно видел сыпнотифозную вошь или змею. Это было в нем прелестно и, главное, воздействовало на согрешившего, если тот был человеком, а не закоренелым тупицей или самолюбивым бревном». Человек с любым пороком был для Евгения Львовича виноватым. А Гитлер и его клика — виноватыми в «мировом масштабе». Но на них он мог «воздействовать» лишь высмеивая их перед всем миром.

Однако не поручусь, что «Сказка о бомбе» рождалась на крыше дома в одну из блокадных ночей (она никак не датирована, о ней нет ни слова в дневниках-мемуарах автора). Возможно, она родилась, когда Шварцы вернулись в разрушенный город, как мечта о воплощении мира и покоя.

А. Г. Макогоненко, сблизившийся со Шварцем в эти суровые месяцы, рассказывал о стойкости, о «спокойно-обстоятельности» его поведения в блокадном городе: «Когда все были заняты своими делами — кто уезжал, кто устраивался в газеты: фронтовые или при Политуправлении фронта, он не суетился, не собирался в эвакуацию. А ведь наверняка его радиосказки знали немцы, и если бы они вошли в Ленинград… «А интересно, кто со мною будет сидеть в камере», — сказал он как-то. Женичка необыкновенно спокойно, достойно, по-человечески воспринимал войну. Некоторым казалось это ерничеством. А как было отрадно в той обстановке попасть на такого верного человека. Шварц не суетился, приходил неторопясь, садился. Он — писатель, его дело нужное. Ему было приятно, что его труд необходим, что его вещи сразу шли в эфир. Он много помогал нам, придумывал темы. Этот сказочник был человеком очень мужественным. Он брезговал приспособленцами. Все хвастал — а брюха нет, диета не нужна…».

О вступлении немцев в город думали многие. «Еду по полупустому, многими уже покинутому по разным обстоятельствам городу, — рассказывал Лев Колесов. — Вижу афишу нашего спектакля. Она была последней печатной театральной афишей военного времени. Приглядываюсь: место, где значится «Гитлер — Колесов», вырезано. И знаете, ёкнуло внутри: кем вырезано? Другом, чтобы спасти, когда, не дай бог, Гитлер… Или — врагом, дабы свести со мной счеты в нужную минуту?» То есть Евгения Львовича поджидала двойная опасность… А если принять во внимание голод, то и — тройная…

— Мы оравнодушели ко всему, кроме голода. Да, к голоду привыкнуть невозможно. Я каждый день ходил в Дом писателя, где выдавали мне судок мутной воды и немного каши. И в булочной получали мы 125 грамм хлеба. И несколько монпансье. И всё. И в положенное время, когда подходила очередь, дежурил я на посту наблюдения… В те дни ты понимал одно: город умирает с голоду. И неизвестно — что тебе делать, где твое рабочее место… То из одной квартиры, то из другой выносили зашитого в простыню мертвого, везли на кладбище на санках. Шел ноябрь сорок первого, когда город ещё держался. По слухам, умирало двадцать тысяч в день. Но мертвых ещё не бросали где придется. Но уже установилось во всем существе города нечто такое, что понять мог только переживший. В эти дни позвонили мне по телефону, что мама в Свердловске заболела дизентерией. Потом тромб в ноге. И ногу ампутировали. А вскоре узнал я, что она умерла, и никак не мог в это поверить. Никак! Когда-то, лет в семь, я твердо решил, что покончу с собой, когда мама умрет. И вот почти через сорок лет сестра Валиной жены сообщила о маминой смерти. Но жизни вокруг не было. Одурманивала путаница сошедшего с ума быта. И я ничего не понял, попросту не поверил в смерть мамы. Я считал, что она в безопасности. И она так считала. Незадолго до известия о её болезни получил я письмо от неё, неожиданное в наших обычаях ласковое, как будто подводящее итоги всей жизни. Маме казалось, что она бросила меня одного в Ленинграде, и чудилось ей, что она виновата передо мной. И вот она умерла далеко за линией затемнения и голода, и боев, и я не никак не мог в это поверить.

Театры перестали работать. Пребывание театров в городе становилось бессмысленным. И Акимов, с которым я встречался все чаще, поднял разговор о том, что надо эвакуироваться. И чтобы я присоединился к театру. И мне хотелось уехать. Очень хотелось. Я не боялся смерти, потому что не верил, что могу умереть. Но меня мучила бессмысленность положения… Что тут, в блокаде, я мог делать? Терпеть?.. И голод, безнадежный голод!..

Еще раньше началась сложная политика в деле эвакуации. С одной стороны — нельзя поднимать панику. С другой стороны — надо разгружать город. Впрочем, к этому времени город разгрузить было трудно — эвакуировали только на транспортных самолетах. Руководство составляло списки. По своим соображениям нарочито таинственно. А вместе с тем и на желающих выехать, и на не высказывающих никакого желания смотрело руководство одинаково подозрительно. Это хорошо сформулировала одна балерина: «Уезжаешь — бежишь, остаешься — ждешь». (То есть ждешь немцев).

Однако, первого декабря Евгения Львовича вызвали в Управление по делам искусств и сказали, что числа шестого он вместе с театром Комедии эвакуируется из Ленинграда. 5 декабря сказали, что выезд переносится на седьмое, потом — на девятое. В конце концов, оказалось, что Шварцы едут не с театром Комедии, а с какой-то «профессорской группой».

Вывозили на самолетах, поэтому можно было взять с собой только по десять килограмм на человека. Уложили чемодан с рукописями и самым необходимым. Еле дотащили до весов. Оказалось 18 кг. Евгений Львович подумал, что весы врут. Но когда перед погрузкой в самолет стали взвешивать чемодан, действительно оказалось, что в нем 18 кг. На себя Евгений Львович надел два костюма, демисезонное и зимнее пальто, чтобы они не входили «в вес». И все равно шуба продолжала «болтаться на нем, как на вешалке». Екатерина Ивановна тоже надела две теплые кофты, три юбки, два пальто. Новую маленькую пишущую машинке «Корона» она взяла в руки, как сумочку, — по той же причине.

В таком виде на рассвете 10 декабря они вышли из дому. На автобусе их привезли в Ржевку, где находился аэродром. Но в этот день самолеты за ними не прилетели. Только на следующий, часов около двух на американских «дугласах» они вылетели из кольца блокады.

В Хвойной почти два дня вообще ничего не евших людей повели обедать. После тарелки густого горохового супа Евгений Львович и Екатерина Ивановна почувствовали, что съесть они больше уже ничего не смогут. А тут подошли к ним раздатчицы и дали ещё полтора килограмма хлеба — не блокадного, настоящего, легкого и пахучего.

Вечером подали состав теплушек. Хвойную решили разгрузить от беженцев и грузили всех без разбора. В их теплушку набилось человек пятьдесят, не считая грудных детей. Постоянно возникали стычки между каждым и всеми. Законом выживания получили два приоритета: «волка ноги кормят» и «война всех против всех». Жуткую эту дорогу Евгений Львович подробнейшим образом описал уже в 1957 году. Читать это невыносимо тяжело. Пропустим её.

(Мы тоже эвакуировались с какой-то организацией в теплушках. Правда, это было 26 августа, а не в декабре, когда у Екатерины Ивановны ночью волосы примерзли к стенке вагона. Ехали мы — мама, я, четырехмесячный брат, бабушка и дедушка. Мне было шесть лет, и я мог не замечать каких-то трудностей. Но то, о чем вспоминает Евгений Львович, той волчьей, вагонной жизни, у нас не было. Это точно).

13-го они были в Рыбинске, 15-го — в Ярославле. Здесь они отошли душой.

— Директор гостиницы только руками развел. Все номера были заняты командованием проходящих через город подразделений. Единственное, что он разрешил, положить в коридоре вещи и подождать нашим женщинам, пока мы найдем где-нибудь пристанище. А тут пришли с репетиции актеры театра и, не спросив, кто мы и что мы, зная только, что ленинградцы, взяли нас к себе. И, позавтракав, отправились опять в театр продолжать репетицию, оставив нас, чужих людей, у себя в номере. Всю жизнь буду благодарен артисту Комиссарову и его жене. И, придя домой между репетицией и спектаклем, они все старались, чтобы нам было удобнее, старались накормить нас…

Николай В. Комиссаров был известным артистом, народным артистом РСФСР. В 1925—27 гг. он играл в ленинградском Театре комедии, потом два десятка лет — в периферийных, а после войны вступил в труппу Малого театра, много снимался в кино: в «Таинственном острове» (капитан Немо), в «Лермонтове» (Бенкердорф), в «Сталинградской битве» (Кейтель), в «Секретной миссии» (сенатор), в «Пржевальском» (Семенов-Тянь-Шанский), в «Убийстве на улице Данте» (Ипполит, отец Катрин Лантье) и других.

— В Ярославле нам выписали такое количество продуктов, какого не получал я потом во всю войну. Огромный круг швейцарского сыра, вареных кур, колбасы. Затем начальник Ярославской дороги позвонил в Москву. И вот для нас в Москве заперли в скором поезде купе, чтобы в Ярославле отпереть. Иначе попасть было невозможно в скорый поезд… И вот мы стоим на перроне, и подходит скорый поезд, и проводник мягкого вагона, проверив билеты, предлагает войти. Чудо! В длинном коридоре тепло, стекла широких окон, откидные сиденья вдоль стенки, занавески. Мы занимаем купе… Поезд двинулся неожиданно, звонков мы не расслышали. Едва миновали мы Всполье, как среди военных заметили мы оживление. Они показывали на небо — и вдруг издали-издали донесся механический звериный знакомый вой. Воздушная тревога! В посветлевшем уже небе увидел я вспышки, словно клочки ваты, — обстреливали самолет противника. И на меня напал смех. Эта тревога после наших блокадных показалась мне такой неуместной, провинциальной. И в самом деле кончилась она ничем…