Киров

Киров

Их поезд опаздывал. Пропускали встречные воинские поезда, мчащиеся на Запад, пропускали эшелоны, везущие технику на Восток. Однако эта неторопливость радовала Евгения Львовича. Он отлеживался на полке, выходил из вагона, когда поезд стоял на разъездах.

Но утром 22 декабря Шварцы все-таки доползли до Кирова. Евгений Львович за какие-то баснословные деньги, дешевле никто не брался, нанял розвальни, погрузили в них свой нехитрый багаж и Екатерину Ивановну и двинулись в центр.

Шли долго, тяжело. Сплошь большие деревянные купеческие дома, ныне превратившиеся в коммунальные квартиры, со списками жильцов, укрепленными на столбах ворот. «Выше, выше — и вот площадь, где некогда стоял собор Витберга, о котором рассказывал Герцен, — вспоминая, записал в очередную «амбарную книгу» Шварц. — Сегодня вместо собора раскинулся тут театр. Москве впору, белый, с колоннами, высокий…».

(В пятидесятые годы мне довелось служить в Кирове. Сохранилась фотография, на которой я в солдатской форме на фоне этого театра. Мало того, я в нем выступал. В 1957 году перед Всемирным фестивалем молодежи в Москве, проходили свои малые фестивали, вероятно, во многих городах Советского Союза. Со сцены этого театра я читал «Стихи о советском паспорте» и басню о пьяном зайце и трезвеннике льве, кажется Михалкова (или тогда её ещё не было, а были какие-то другие басни, — не помню). Я хотел показать всё разнообразие своих «артистических способностей». И хотя я стал лауреатом того фестиваля и получил диплом, в Москву меня все равно не послали. Кстати, театр аборигенами посещался плохо, а вот когда выступала в нем солдатская самодеятельность, зал бывал забит полностью. Если бы тогда я хоть что-нибудь знал о Шварце, о том, что он будет главным героем моих литературных изысканий и что он жил здесь полтора года… — Но это так, к слову.)

— Пройдя по улице Карла Маркса несколько домов вниз, мы остановились. Вот наш номер. Мы въехали в узкий двор, в конце которого стоял длинный-длинный амбароподобный двухэтажный дом, однако с двумя просторными террасами. Я взбежал на лестницу и замер — услышал Наташин голос. Она разговаривала о чем-то с бабушкой по хозяйственным делам. Я окликнул её. Она ахнула. Воззрилась на меня с той радостью и остротой внимания, которая возможна в 12 лет, и унеслась за мамой. А мы с бабушкой, которая охала и причитала, поднялись наверх…

Гаянэ Николаевна рассказывала об этой встрече несколько иначе. Евгений Львович за то время, что не виделся с дочерью, так изменился, что она прибежала к матери и сказала: «Мама, там какой-то дяденька говорит, что он мой папа».

Чуть ли не на следующий день Шварц пришел в театр, где теперь работал ленинградский Большой Драматический театр, и встретил Леонида А. Малюгина, тогдашнего завлита театра. Глядя на Евгения Львовича, Малюгин сказал: «Теперь я понимаю, что такое блокада!».

Покормив Шварца в столовой, пошли к Льву С. Руднику, худруку и директору БДТ. «Молодой, высокий. С таким выражением лица, что он, пожалуй, не прочь в драку, меня тем не менее принял милостиво». Обещал комнату, если какая-нибудь освободится в театральном общежитии. Выдал постоянный пропуск, в графе которого — должность — значилось «драматург».

В театре им выдали карточки. Отоваривались хлебные тут же — в театре, а продуктовые шли на обеды в столовой ученых, куда их прикрепили.

— Через несколько дней Рудник вызвал меня и сказал, что в теадоме освобождается комната, которую он отдает нам. Второй раз спасало меня могучее межведомственное учреждение — театр. Комната освобождалась из худших, в первом этаже, прямо против входной двери — сильно дуло. Низ окна оброс таким толстым слоем льда, что отколоть его, не повредив стекло, возможности не было. Да и не следовало. Лед естественным, арктическим путем законопатил все щели, так что в окно не дуло. Получили мы комнату 31 декабря 1941 года. И переехали из суеверия сразу, чтобы под Новый год ночевать уже у себя. Мебели не было. Ни стульев, ни постели. Один платяной шкаф, да ещё большой стол стоял у обледенелого окна. Новый год встречали с Наташей у Гани и Альтуса… Холодова обижалась и кричала, и я рад был, когда оказались мы у себя. Мы спали на нашем длинном парусиновом чемодане, и я был почти счастлив. Комната есть. В Детгизе, эвакуированном в Киров же, меня встретили приветливо и дали работу — написать примечания и предисловие к книге «Без языка» Короленко. Пришла телеграмма из Алма-Аты, подписанная Козинцевым, Траубергом и ещё кем-то, приглашающая срочно перебираться к ним. Следовательно, уехав из Ленинграда, я не остался в одиночестве и нужен кому-то.

С утра первого января сорок второго года уселся я за работу. Писать пьесу «Одна ночь». Я помнил все. Это был Ленинград начала декабря сорок первого года. Мне хотелось, чтобы получилось вроде памятника тем, о которых не вспомнят. И я сделал их не такими, как они были, перевел в более высокий смысловой ряд. От этого все стало проще и понятней. Вся непередаваемая бессмыслица и оскорбительная будничность ленинградской блокады исчезли, но я не мог написать иначе и до сих пор считаю «Одну ночь» своей лучшей пьесой: что хотел сказать, то и сказал.

А были они (удостоенные Шварцем памятником) совсем другими. Да и всё, о чем рассказывала пьеса, было иным. Совсем иным. Их жакт, в котором расположился штаб МПВО, находился в полуподвальной, большой комнате с высоким потолком (и в пьесе — тоже). Когда-то здесь проходили репетиции шереметьевского оркестра. Кто-то пустил слух, что самое безопасное место здесь в дальнем углу. Там и устроилась начальница МПВО «Груздиха», как называет её Шварц, — «злая, как все в это время». Но, по-моему, не как все, скорее всего, такой же она была и в мирное время. Но тут она обрела ещё и кое-какую властишку. Сама в дежурствах не участвовала, но «беспощадно распределяла дежурства» других, писал сам же Евгений Львович, вспоминая ту пору, «и свирепо обиделась, когда управхоз не дал ей светящегося значка, фосфоресцирующего на пальто, что, я думаю, в конечном счете, отправило несчастного на тот свет. Ей он не дал значка на том основании, что она не выходит во двор, но все равно её мрачная и страстная душа приняла это за оскорбление… Погибал город. Шла война у самых окраин, а большинство баб в жакте оставались суетными и злобными. Некоторые оставались таинственными. Лесючевская, правая рука Груздевой, — вот и ещё один жактовский персонаж, — достав домовые книги, беседовала шепотом с человеком в штатском пальто и военных сапогах… Работало хорошо санитарное звено — по этому случаю и взвалили на него всю работу: собирать по квартирам бутылки для борьбы с танками, вызывали их к больным, когда не было врача» и т. д.

И однажды, в октябре, Евгений Львович сказал С. Спасскому, дежурившему с ним на чердаке, что «главная подлость в том, что если мы выживем, то будем рассказывать о том, что пережили, так, будто это интересно. А на самом деле то, что мы переживаем, — прежде всего неслыханные, неистовые будни. И Спасский согласился со мной!».

И вот теперь Шварц по свежим следам рассказывал об их жакте (или жактах вообще) и тамошних людях, но не так, как было у них (ибо это «неинтересно»), а как хотелось, чтобы было. И таких, конечно же, было большинство. И он их тоже знал. О буднях блокадной жизни «простых людей» и рассказывала пьеса.

«Первый год эвакуации Шварц прожил сносно, — вспоминал Л. Малюгин. — Попал он в Киров, пережив самое трудное, самое голодное время ленинградской блокады. Он въезжал в Киров с естественной радостью человека, обманувшего собственную смерть, ускользнувшего от неё в самый последний момент. Он поселился в общежитии и на следующее утро отправился на базар. После ленинградской голодовки, микроскопических порций, он ахнул, увидев свиные туши, ведра с маслом и медом, глыбы замороженного молока. Денег у него не было, да торговцы и брали их неохотно, интересуясь вещами. Шварц в первый же день, видимо, думая, что это благоденствие не сегодня-завтра кончится, променял все свои костюмы на свинину, мед и масло — он делал это тем более легко, что они висели на его тощей фигуре, как на вешалке. В ту же ночь все сказочные запасы продовольствия, оставленные им на кухне, напоминавшей по температуре холодильник, были украдены. Украли их, вероятно, голодные люди; кто был сытым в ту пору, — только проходимцы да жулики. Но все равно тащить у дистрофика-ленинградца было уж очень жестоко. Однако Шварц не ожесточился, успокоил жену, которая перенесла эту кражу как бедствие, и сел писать пьесу».

Наверное, все-таки что-то, например, свинину, Шварцы пристроили на подоконнике у замерзшего окна, иначе из чего бы Екатерина Ивановна делала «громадные котлеты» для Юнгер и Акимова? Или в тот — первый раз — Евгений Львович обменял не все костюмы, а лишь один из них.

Да, через несколько дней появился в Кирове театр Комедии, выехавший из Ленинграда 17 декабря. Они ехали эшелоном в Копейск, который Шварц называет Копьевском, не пересаживаясь в скорый, как это сделали Шварцы. Артистам было удивительно, что они никак не могут объяснить живущим в Кирове, что такое блокада.

Из рассказа Елены Владимировны Юнгер: «Улетали мы из Ленинграда на трех самолетах… Потом бесконечная однообразная тряска в теплушках… Сознание вдруг пробуждалось и исчезало куда-то… И наконец — город Киров! Неустойчивая память сохранила о нем какие-то обрывки. Помню, как мы тащимся с Николаем Павловичем (он с палочкой) по длинному, пустому коридору какой-то школы. Впереди шагает парень с двумя ведрами воды. Из одного идет пар. Какая-то школьная «умывалка» с длинными раковинами на стене. Вода из кранов не идет. Холодно. Как капустные листья, сдираем одежки, наверченные на себя ещё в Ленинграде. Поливаем друг друга теплой водой. Неужели это правда? Боже мой, как невероятно похудел Николай Павлович! Это уже даже не скелет, а что-то совсем неосязаемое.

А потом начинается фантасмагория. Мы сидим на мягком диване за круглым столом, покрытым скатертью. Звучит милый голос Евгения Львовича Шварца… Екатерина Ивановна хлопочет, накладывая что-то в тарелки. На столе котлеты. Огромные. Никто никогда не видел таких котлет. Глаза слипаются, все пропадает куда-то… и возникает опять. И вдруг — лицо Николая Александровича Подкопаева, нашего близкого друга. Мы не видели его с начала войны. Как он очутился здесь? Николай Александрович — физиотерапевт, один из ближайших учеников Ивана Петровича Павлова… Какой счастливый случай занес его именно сейчас, именно сюда, в Киров, в комнату Евгения Львовича… Да ведь это колдовство!.. Ну, конечно, мы в доме у нашего любимого волшебника Евгения Шварца, это его рук дело… Глаза закрываются, открываются, мысли путаются… Как в зачарованном сне возникают милые, удивительно довоенные лица, мелькают огромные котлеты, проносится запах пирогов… Дремота охватывает все плотнее… С нею никак не совладать, но, несмотря на неё, присутствие этих дорогих, любимых лиц вселяет уверенность в будущем, успокаивает, и сон окончательно побеждает затуманенное сознание.

И опять стук колес и подрагивание поезда…».

Вероятно, в эти несколько кировских дней Акимов и сделал тот страшный портрет Шварца, который поместили издатели на обложку книги «Житие сказочника. Евгений Шварц».

— Жизнь установилась серая. Прежде всего стоящая над всем и за всем война, чувство смерти, закрывала свет. И жили мы впроголодь. В театральной столовой вывешивалось ежедневно одно и то же меню: «I — суп из костей, II — кровавые котлеты». Иногда на второе давали завариху — это было ещё хуже, чем кровавые котлеты, — заваренная кипятком мука, кисель не кисель, каша не каша, нечто похожее на весь вятский быт. Мучительно было отсутствие табака. Чего мы только не курили за это время, вплоть до соломы с малиновыми веточками. Однажды я обменял ночную рубашку на спичечный коробок махорки. Такова была мера на рынке — спичечная коробка… Картошка, дошедшая к тому времени до 80 рублей кило. [Везде было одно и то же. В Свердловске как-то на 25-рублевую облигацию мы выиграли 75 рублей. Пошли с дедом на базар, и на них купили как раз килограмм картошки. Вот был праздник!]. Молоко — 25 рублей бутылка, по-ленинградски говоря, водочная полбутылка. Мясо — сто рублей. Однажды стояли в очереди за маслом — тысячу рублей килограмм. Брали по пятьдесят, сто грамм…

Но у меня в те дни было очень ясное желание оставаться человеком вопреки всему. И Малюгин, много работавший, чувствующий себя ответственным за весь театр, грубоватый и прямой, помогал мне в этом укрепиться. Читал ему отрывок за отрывком пьесу. Писал для Детгиза… Словом, я стал врастать в кировскую жизнь. Счастливее всего чувствовал я себя от того, что работаю… И так или иначе, всё более подчиняясь вятскому быту и все менее ему подчиняясь, дописал я пьесу. И была назначена читка на труппе. Большое фойе, наполненное до отказа. Белые стены. Актеры. Чтение имело неожиданно большой успех. Театр заключил со мною договор. Пьесу послали в Москву на утверждение в Комитет… Прошел весь март — ответа не было. Да вначале я как-то и не ждал ответа. Мои пьесы для взрослых шли так редко, что чтение их на труппе, да ещё с успехом — казалось мне окончательным результатом. В театре вообще относились ко мне дружелюбно, а после читки стали совсем ласковы.

Не дожидаясь ответа из Управления по делам искусств, начались репетиции «Одной ночи». Оформить спектакль взялся Владимир Васильевич Лебедев, выдающийся график, который в тридцатые годы оформлял все детские книжки С. Я. Маршака. Это была единственная его театральная работа. И уже в семидесятые годы, показывая мне свои эскизы к спектаклю, он забыл, как называлась тогдашняя пьеса Шварца. К несчастью, мне тогда и в голову не пришло каким-нибудь способом переснять их, — ведь это единственное, что сохранилось от того не поставленного спектакля.

Да, «Одну ночь» в Москве «забраковали»…

— И я взялся за новую. И вторую пьесу, хоть писалась она не для Большого драматического, Малюгин встретил так же внимательно, со свойственным взрослым уважением к чужому труду…

В Кирове, помимо тех, о ком уже шла речь, из наиболее близких знакомых Евгения Львовича оказались Анатолий Б. Мариенгоф с женой — Анной Б. Никритиной, бывшей артисткой Камерного театра, теперь служившей в БДТ; Павел К. Вейсбрем, в настоящее время режиссер БДТ, скульптор Сарра Д. Лебедева, художник-аниматор Евгений И. Чарушин, написавший в Кирове масляный портрет Шварца, который теперь висит на стенке у его внучки Маши.

А друзей война разбросала по фронтам и стране. Теперь связь с ними могла поддерживаться только через почту.

Слухи по театрам, даже во время войны, разносились достаточно быстро. Уже 14 января 1942 года из сибирского Анжеро-Судженска, куда был отправлен Новый ТЮЗ, писал ему Леонид С. Любашевский (Любаш).

«Шварц дорогой, милый. Несказанно рад, что ты в Кирове с Катюшей. Если тебе там будет неуютно, то в Анжерке ты всегда встретишь людей, которые тебе будут бесконечно рады, устроят комнату, добудут уголь и электрическую лампочку. Впрочем, лампочку лучше захвати с собой, тут догорают последние. Скоро пойдет твоя «Снежная королева». Декорации для последнего акта обеспечены: выбьем ещё одно стекло на сцене, и все получится само собой. «Красная Шапочка» имела четыре аншлага и идет теперь для взрослых. Новая твоя пьеса, которую ты напишешь, будет поставлена в две недели. Я тоже написал пьесу, но она сейчас в Реперткоме в Москве. Если по старой памяти, то её сначала должны запретить, потом уступить на поправки, потом и т. д. Словом, надеюсь, что на премьеру ты успеешь.

Будь здоров. Целую вас, Л. Любаш».

Новый ТЮЗ поначалу обосновался в горняцком городке Анжеро-Суджденске. Открылся первый сибирский сезон 1 октября спектаклем «Правда хорошо, а счастье лучше». 7 декабря впервые показали «Красную Шапочку», которую возобновили В. Андрушкевич и художник М. Григорьев. Переменилось и большинство исполнителей: теперь Ежа играл Э. Галь, Зайца — А. Тимофеева, Волка — А. Боярский и др. А 11 февраля 1942 года Б. Зон выпустил обновленную «Снежную королеву». Теперь Кея и Герду исполняли Г. Спасская и А. Тимофеева.

Первое же письмо (из сохранившихся) 12 февраля Евгений Львович написал Михаилу Э. Козакову в Молотов, который там служил завлитом в театре на Мотовилихе, где работала труппа ленинградских артистов под руководством И. Ефремова.

«Дорогой Миша!

Давно уже собираюсь написать тебе, но жизнь не дает. Сейчас подвернулся случай — едет к вам земляк, артист в прошлом, лейтенант в настоящем, товарищ Орешкин Леонид Федорович. Пишу тебе, Миша, с ним, чтобы сообщить тебе три вещи.

1) Я, Мишенька, жив и только недавно стал привыкать к этому обстоятельству. Мы с Катериной Ивановной (которая тоже теперь худенькая. Она кланяется тебе) не были уверены, что выедем из Ленинграда.

2) Выехав, я думал отдохнуть. Но немедленно стал писать пьесу под названием «Одна ночь». Главная роль характерная, женская. От роду этой характерной женщине — сорок пять лет. Место действия — контора жакта в Ленинграде. Время — от 9 часов вечера до семи часов утра.

3) Пьеса эта близится к окончанию. Не позже 1-го марта я её закончу. Присылать ли её, эту пьесу, тебе?

Должен тебе похвастать: несмотря на то, что я теперь худенький, пьеса, по мнению Л. Малюгина, П. Вейсбрема, А. Мариенгофа и других, написана без скидок на беженское положение. Я, Миша, пишу эту пьесу очень старательно, изо всех сил. Что ты на все это скажешь?

Очень много мог бы рассказать тебе и, надеюсь, расскажу при встрече. Живем мы здесь пока ничего себе. Главная трудность — почти полное отсутствие денег и вещей (самолетные пилоты нас ограбили — в смысле вещей).

Жду ответа по адресу: г. Киров (областной), ул. Карла Маркса, дом № 51а комната 10. Привет Зое и детям.

Е. Шварц».

Последнее вызывает некоторое недоумение. В воспоминаниях Шварца говорится только об одном — большом, парусиновом — чемодане, на котором они ночевали в первую кировскую ночь, вместо матраса. О костюмах, которые Шварц променял на продукты, говорит Малюгин. Рукописи и даже «Женичкины письма», взятые с собой Екатериной Ивановной, тоже в сохранности вернулись в Ленинград. И хотя кто-то о краже тоже рассказывал мне, что же пропало? Вероятно, второй чемодан.

В Молотове оказались и Слонимские. Первое письмо к ним не сохранилось, зато Евгений Львович получил их ответ:

«Дорогие Женя и Катя, очень обрадовались вашему письму, которое передала Карская. Мы знали, что вы в Кирове, где это, куда — этого не ведали. Живем в номере гостиницы. Сережа переболел корью, воспалением легких и воспалением среднего уха (осложнение кори). Пишу. Даже I-актную пьесу написал. Организовали здесь отделение Союза <писателей>, издание альманаха, ещё кое-что. Отношение молотовских властей очень хорошее. Из Л-града приехали — Спасские (была восторженная встреча Верочки с Сережей), <нрзб>, Гор, Вагнер, <нрзб>, Меттер, д-р Цырлин, в пути (уже в Костроме) Заболоцкая с детьми. В других направлениях выехали — Раковский, <нрзб>, Смироновы… На несколько дней приезжали Штейны и Бялик (уже вылетели обратно). Тихонов — в Москве. Ждем следующих партий — должны быть ещё Пахомов и др. Отправляем приезжающих в Черную, где сытно.

Рассказы приезжающих передать не берусь. Знаешь ли ты, что на фронте погиб (от воспаления легких) Сережа Семенов? А. М. Семенов тоже умер.

Живем Ленинградом больше, чем Пермью… О том, какова тут жизнь, как-нибудь расскажу при встрече. Здесь иногда прочесываю мозги с симпатичным и несчастным Тыняновым. Говорить с Кавериным о пьесах, настоящих и будущих, неувлекательно, а все остальное его не интересует. В общем общество — разнообразное. Здесь очень много жен. Очень много. С Мариной Чуковской и Минной Бялик дружим… Связь с Л-ом весьма оживленная, с писателями на фронте тоже — вот Бражник с севера рукопись мне прислал.

Наш гостиничный номер вроде <нрзб>. Но с балконом. С балкона — прямо напротив сад. В саду — Кировский театр. Убери его — и город опустеет. Ужасно хотим увидеться с вами. Но как? Когда? Где? Крепко целуем вас обоих и очень, очень любим. Все-таки я напишу пьесу и пошлю тебе. Просто для чтения. Ради бога пиши нам письма. Целую тебя и Катюшу.

МС.

И я целую тоже и очень прошу вас обоих писать. Сережа тоже целует. Дуся.

Пришли что-нибудь в альманах».

В этот же день пишет ему письмо Виталий В. Бианки из г. Оса:

«Дорогой Женя!

Последнее время здесь <далее зачеркнуто цензурой>… Вот мне и захотелось спросить тебя, не хочешь ли перебраться сюда? <Зачеркнуто цензурой>. Но август, сентябрь и октябрь были сыты: была своя дичь, своя рыба, и хоть не успели мы сюда к огороду, кое-что получили от земли: работали месяц в колхозе. Без земли, воды и леса нынче не проживешь. Весной надо класть перо и робить. Вот я и говорю: валяй, ребята, собирайся в кучку, — дружно — не грузно, а врозь — хоть брось. Соорганизуем трудовую артель. Будут и овощи, и дичь, и рыба, и молоко. Тут это можно: места обильные. Если Вы с Екатериной Ивановной присоединитесь к нам — будем рады. Я тут пишу (для Москвы), работаю по краеведению и в музее, читаю по школам. Дочь — художницей в Доме культуры! Тут, во всяком случае, лучше, чем в Молотове, где из наших коллег как-то устраиваются одни крысы.

Из знакомых тут только Мария Валентиновна Малаховская. Собираются приехать Е. Брандис, В. Воеводин и др.

Пиши. Обнимаю. Привет Екатерине Ивановне.

Твой Виталий».

А 1 марта Мих. Козаков отвечает Шварцу: «Здравствуй, дорогой Женя! Спасибо тебе за весточку. Прости за запоздалый ответ: уж очень приходится мотаться по всяким делам и поводам. С нетерпением я и театр ждем твоей пьесы. Будь уверен, что она не задержится у нас постановкой. И деньги тебе вышлем. Словом, сделаем все, что нужно. Неделю назад дали премьеру Вениной пьесы «Дом на холме». Пусть Толя тоже шлет пьесу. Всем найдется место. В конце апреля идет моя «Россия, помоги мне»… Очень печальные сведения о Борисе Михайловиче — останется ли жить. С ужасом думаю об этом. Два месяца не имею сведений о своей матери и сестре. Словом… Как ты, дорогая Катя? Эх, встретиться бы нам! Надеюсь на это. Как живет наша кировская колония?.. Жизнь Юрия Николаевича очень меня печалит: он с большим трудом передвигается по коридору. Зоя — тощая, больная, поседевшая, я, брат, тоже уже в разряде стариков. Ну, ничего. Дети здоровы, а это — главное. Как дочка? Привет Альтусам… Возвратилась ли Нюша с фронта? Пишите, друзья, — мы все счастливы, получая от вас весточку. С трепетом ждем радостных вестей о Ленинграде. Но вот Боря, Боря, — все время стоит он у меня перед глазами! Катю и тебя нежно целую и обнимаю. Твой Миша».

Толя — Мариенгоф, Боря, Борис Михайлович — Эйхенбаум, Юрий Николаевич — Тынянов, Нюша — Никритина… Вспоминая ту пору, В. Каверин писал: «В годы войны я написал пьесу, которая называлась «Дом на холме» и была поставлена во многих театрах. Шварц увидел её в Кирове и сказал мне, что он испугался. Пьеса была, по его мнению, не только плоха, но почти неприлично плоха. Я согласился».

Юрий П. Герман писал из Архангельска, не зная точного адреса Шварцев, и тоже звал к себе. Письмо адресовано на «Областной Драматический театр, т. Альтусу». И на конверте же: «Прошу передать или переадресовать драматургу Евгению Львовичу Шварцу».

«Милый Женя! Пишу это письмо на всякий случай — не знаю дойдет ли оно до Вас. Умоляю Вас ответить. Я знаю, как Вы ленивы на письма, но напишите хоть один раз, и бог с Вами. Правда ли, что Вы в Кирове? Как Вы тут живете? Что Катя? Это займет у Вас несколько минут. Можете послать доплатным — я выкуплю.

Что Вы знаете о наших знакомых и друзьях? Что Лева, Юзя, Рахманов, Зощенко, Ольга? Таня и дети тут, со мной. Они здоровы, я болею. Работаю в газете. Напишите, поцелуйте Катю.

Мы Вас помним и любим. Я много писал в Ленинград, но Вы мне упорно не отвечали. Напишите хоть сейчас. Адрес: Архангельск, Сталинских ударников, 28, редакция газеты «Северная вахта». Юра».

Штемпеля отправления нет, а в Киров письмо пришло 15 февраля. И, конечно же, Евгений Львович ответил и наверняка сообщил все, что знал о Леве — Левине, Юзе — И. Л. Гринберге и Ольге Берггольц. Ответ не сохранился, как не сохранились и последующие письма Шварца, потому что, по словам жены Германа — Татьяны Александровны, архив свой он не берег.

С дороги о приключениях театра Комедии сообщал Николай Павлович Акимов:

«25 февраля 1942. Челябинск.

Дорогой Евгений Львович! Как Вы живете? Довольны ли всем? И как вообще?

Краткий отчет: Магнитогорск нас не принял. Переадресовали в Копейск в 18-ти км. от Челябинска. Где мы временно и расположились, играя и кушая.

Тем временем, оставив труппу за этим занятием, я поехал в Куйбышев и там получил новый маршрут: Сочи — Кисловодск. Это — гастроли месяцев на 5, после чего, вероятно, будут следующие: Тбилиси — Ереван. Прямо скажу, мне это больше нравится, чем Копейск. Выезжаем, вероятно, послезавтра, была задержка из-за вагонов. Отсюда ряд деловых предложений:

1. Если там окажется хорошо, что, по слухам, должно оказаться, то не желаете ли Вы быть туда извлеченными?.. А там — близость культурных городов и вообще. Мне очень бы хотелось, чтобы Вы были с нами, мы бы подумали о репертуаре, и Вы бы написали много пьес! (Зарубина доехала благополучно, и Вы доедете)…

2. Я получил письмо от Нади Кошеверовой из Алма-Аты. Она очень Вами интересуется и просила Вам передать, что Вы там очень нужны и прекрасно сможете устроиться. От города в полном восторге, цены буколические (мясо — 14 р., курица — 25–40, масло — 80, сахар — 15, рис — 13, и все это неограниченно). Там объединенная кинофабрика, организованная из ленинградских и московских. Худруки этого заведения Трауберг и Эрмлер.

Я такой честный, что написал ей Ваш адрес (на театр). Хотя меня лично эта комбинация и меньше устраивает. Думаю, что при любых обстоятельствах Вам есть полный смысл с ними списаться…

3. Если у Вас готова пьеса (или не совсем готова), шлите немедленно то, что есть, в Сочи.

4. Обо всем, что будет затруднять Ваш приезд, пишите подробно. Очень м. б., что многое из этого придется устранить.

5. Одну из этих комбинаций я Вам очень советую выбрать. Мне кажется, что юг будет полезнее…

6. Если Вам известно место пребывания Каверина, попросите его прислать в Сочи его новую пьесу.

Ну вот и все дела! Мне очень бы хотелось поскорее увидеться. Я уже давно пришел в себя, и не такой апатичный, каким Вы меня видели в Кирове. Передайте Екатерине Ивановне наши приветы и надежды, что она тоже захочет на юг и окажет на Вас влияние в эту сторону. Леночка присоединяется к этому. Вся труппа — тоже. (Следует 1764292 подписи!) Анюта, недавно присоединившаяся к Театру Комедии, шлет приветы. Целую Вас и жду.

Ваш Н. Акимов».

В эвакуацию Анюта, дочь Николая Павловича и Елены Владимировны, была отправлена с московским Театром им. Евг. Вахтангова, с которым Акимов поддерживал давнишнюю связь. А когда театр Комедии вырвался из кольца блокады, Елена Владимировна забрала её из Омска.

Уезжая из Ленинграда, Евгений Львович попросил Веру Кетлинскую, которая тогда возглавила ленинградское отделение Союза писателей, «не забывать Заболоцких и отправить их при первой возможности, — вспоминала она. — Я выполнила его просьбу, как только началась эвакуация через Ладогу по «Дороге жизни»».

И вот, в начале марта Екатерина Васильевна с Никитой и Наташей, наконец, объявились в Кирове. Рано утром в дверь комнаты Шварцев постучали. Этак совершенно обыденно, «как будто кто-то из соседей».

— Открыв, я увидел маленькую сияющую Наташу Заболоцкую в беленькой шубке, а за нею Катерину Васильевну с мешком за плечами. И не успел я слова сказать, как Наташа закричала радостно: «Вас разбомбило!..» Незадолго до этого услыхали мы, что в нашу квартиру попал снаряд (в эту квартиру после отъезда Шварцев перебрались Заболоцкая с ребятами, и когда снаряд влетел в комнату они все находились на кухне. — Е. Б.), о чем рассказывая Малюгину, я смеялся, хотя в глубине души обиделся. Почему из всех квартир надстройки снаряд выбрал именно мою?.. К вечеру наша комната в 10 метров была заполнена до отказа. Сестра Катерины Васильевны с дочкой, и она сама с двумя ребятами. Они решили пробираться к нам в Киров, а оттуда в Уржум, на родину Николая Алексеевича, где оставался кто-то из его родни. Впрочем, Лидия Васильевна со своей девочкой, совсем незнакомой, загадочно улыбающейся, довольно скоро уехала, и мы остались впятером…

Художник Владимир Васильевич Стерлигов, оставшийся в Ленинграде, рассказывал, что, проходя по стороне Русского музея канала Грибоедова, на другой стороне увидел обнаженную стену квартиры Шварцев, на которой висела его картина.

— Через несколько дней у Никиты началось воспаление желез. Квартирный врач вызвал инфекциониста. И тот установил, что у Никиты скарлатина. А жили мы в театральном доме. Кругом дети. Родители сердитые. И надо сказать к их чести, что мы ни слова упрека не услышали от замученных и обиженных на весь мир соседок. Никиту увезли в больницу… А в конце апреля, в назначенный день, отправилась Катерина Васильевна за Никитой и привела его, довольно сдержанно улыбающегося… И назначен был день их отъезда. И перед самым этим днём покрылся сыпью, заболел я…

Выйдя из больницы, он писал Слонимским: «что-то вы не интересуетесь нашей жизнью? А мы вас часто вспоминаем и удивляемся — почему так редко виделись мы, когда жили в Ленинграде. С ума мы сошли, что ли?.. Вы, вероятно, слышали уже, что я заразился у гостившего у нас Никиты Заболоцкого скарлатиной и, как детский писатель, был увезен в детскую инфекционную больницу? Там я лежал в отдельной комнате, поправился, помолодел и даже на зависть тебе, Миша, похорошел. Теперь опять начинаю входить в норму. Дурнею помаленьку…

Написал я тут пьесу, но Храпченко она не понравилась. Тем не менее Зон и Большой Драматический собираются её ставить. Даже репетируют. До чего же отчаянные люди бывают на свете!.. Письма здесь, Миша, большая радость. Я знаю, что писатели не любят писать бесплатно. Но ты пересиль себя, и когда-нибудь это тебе отплатится. Передай привет Кавериным и Юрию Николаевичу.

Целуем вас.

Е. Шварц».

Академик М. Б. Храпченко в войну был председателем Комитета по делам искусств, или в нынешнем понимании — министром культуры.

«Одну ночь» тогда не сыграл ни один театр. И опубликовал её Шварц, включив в единственный прижизненный свой сборник ««Тень» и другие пьесы», лишь в 1956 году. А поставлена была пьеса в 1975 году театром Комедии. Поставил пьесу тогдашний главный режиссер театра В. Голиков. Оформил спектакль А. Славкин. Но он прошел как-то тихо, малозаметно и особого резонанса не вызвал ни у критики, ни у зрителей, хотя в нем были заняты прекрасные артисты: И. Зарубина исполнила роль Марфы Васильевны, монтера Захара Ивановича сыграл А. Бениаминов, командира санзвена Елену Осиповну — Е. Юнгер, Ольгу Петровну — Е. Уварова, в остальных ролях были заняты молодые артисты — Л. Оликова (Даша), В. Харитонов (управхоз Павел Васильевич), И. Григорьева (Оля), И. Черезова (Нюся), В. Гвоздицкий (Шурик) и другие.

А в переписку со Шварцем вступало все больше и больше корреспондентов.

11 апреля он писал С. Я. Маршаку в Москву:

«Дорогой Самуил Яковлевич!

Вот уже скоро три месяца, как я собираюсь тебе писать. Перед самым отъездом из Ленинграда пришла твоя телеграмма из Алма-Аты. Я думал ответить на телеграмму эту подробным письмом из Кирова, но все ждал, пока отойду и отдышусь. А потом взялся за пьесу, и только пьесой и мог заниматься.

Ужасно хотелось бы повидать тебя! Я теперь худой и легкий, как в былые дни. Сарра Лебедева говорит, что я совсем похож на себя в 25–26 года. Но когда я по утрам бреюсь, то вижу, к сожалению, по морщинам, что год-то у нас уже 42-й. Что Тамара Григорьевна? Видел я её в последний раз после телефонного разговора с тобою. Потом жизнь усложнилась настолько, что я так и не попал к ним ни разу. Уехал я 11 декабря, ничего не знаю ни об Алексее Ивановиче, ни о Шурочке Любарской, ни о Тамаре Григорьевне. Напиши — где они и что с ними?..

Здесь я живу тихо. Все пишу да пишу. Часть своего ленинградского опыта попробовал использовать в пьесе «Одна ночь». Действие там происходит в конторе домохозяйства, в декабре, в осажденном городе и, действительно, в течении одной ночи. Послал я эту пьесу Солодовникову в Комитет по делам Искусств, в качестве пьесы по Госзаказу. Ответа от него не имею. Сейчас кончаю, вернее продолжаю «Дракона», первый акт которого, если ты помнишь, читал когда-то тебе и Тамаре Григорьевне в Ленинграде.

А что ты делаешь? Твои подписи к рисункам Кукрыниксов очень хороши. Вообще ты, судя по всему, по-прежнему в полной силе, чему я очень рад.

Я знаю, что ты занят сейчас, как всегда, но выбери, пожалуйста, время и пришли мне письмо, по возможности длинное. Я здесь с женою. Дочка живет в одном доме со мной. Я пишу, и все-таки иногда чувствую себя бездомным, как еврей после разрушения Иерусалима. И разбросало сейчас ленинградцев, как евреев. Каждое письмо здесь — большая радость, а письмо от тебя будет радостно вдвойне.

Кстати о бездомности — в феврале квартиру мою разрушило снарядом.

Целую тебя. Привет Софье Михайловне, детям и внуку.

Твой Е. Шварц».

Т. Г. Габбе и А. И. Любарская, писательницы и редакторы из маршаковской, детгизовской команды.

На следующий день Евгений Львович услышал по радио, что Маршака наградили Сталинской премией, послал ему поздравительную открытку.

С. Я. Маршак — Шварцам (21 мая): «Мой дорогой друг Евгений Львович! Догорая Екатерина Ивановна! Узнал, что Женя заболел, очень беспокоюсь о нем. Если не трудно, дайте мне, пожалуйста, телеграмму о состоянии его здоровья.

Посылаю лекарство (стрептоцид).

Сейчас очень тороплюсь. Надо отправить письмо. Еще раз прошу: телеграфируйте (Чкаловская 14/16, кв. 113).

Желаю Женичке и Вам, Екатерина Ивановна, бодрости. Надеюсь, все у Вас будет благополучно!

Снова приехали из Ленинграда Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна. Страшно исхудали, но живы. Они просят передать Вам их дружеский привет.

Очень люблю и целую Вас.

Ваш С. Маршак».

А Евгений Львович обиделся на Эйхенбаумов: «Судя по тому, что в письме к Мариенгофам вы оба не вспоминаете нас, не кланяетесь нам и не целуете нас, — мы больше для вас не существуем. Почему? Если бы вы оба слышали, как накануне получения ваших писем мы, сидя у Мариенгофов, вспоминали вас, то растрогались бы и протянули бы нам руки, губы и даже портсигары, полные папирос. Серьезно — не нужно отворачиваться от нас. Ведь нас, старых друзей, осталось совсем немного, а мне показалось, что мы расстались друзьями. Я писал вам дважды: из Ярославля и отсюда. От Заболоцких я узнал, правда, что письма мои не дошли, но разве вы сердитесь на нас из-за этого? Мы расстались в атмосфере мрачной, нездоровой, нечеловеческой. Если я вас обидел чем-нибудь, тогда — забудьте. Это вышло нечаянно.

О том, как мы живем, напишу, когда получу от вас обоих письма…

Мы целуем тебя, Боря, и Вас, Рая, и тебя, Дима, и Вас, Оля, и тебя, Лиза. Если напишете — будем рады. А не напишете, то так тому и быть.

Е. и Е. Шварцы».

И тут же, по военным меркам, пришел ответ из Саратова от 13 мая:

«Дорогие Шварцы — Катюша и Женя! Как могла прийти Вам мысль, что отсутствие привета в письме к Мариенгофам было преднамеренным? Оно объясняется просто тем, что до сих пор мы не знали толком, остались ли Вы в Кирове. Никаких «обид» нет и не может быть. Мы часто вспоминали Вас и радовались тому, что Вы уехали вовремя, не пережили того, что пришлось пережить нам в январе и феврале. Если когда-нибудь увидимся — может быть расскажем, хотя память не хочет сохранять таких впечатлений.

Здесь мы живем относительно благополучно, хотя в норму не вошли и не войдем ещё долго. Внешне я приобрел прежний вид, а Дима даже пополнел, но сил мало: ноги слабые, голова слабая, т. ч. работа не идет. Это очень угнетает. Я читаю лекции в Университете. Дима все ещё в отпуску — живет вместе с нами и немного занимается музыкой. Оля поступила на работу в нашу столовую, а Рая занята хозяйственными и бытовыми делами и Лизой. Лизавета сильно похудела и сейчас больна коклюшем.

У нас большая комната: 5 кроватей, 2 маленьких стола и 3 стула. Больше ничего. Книги достаю в библиотеках — но работа не клеится — тем более, что в дороге у меня украли портфель со всем тем, что я наработал в Ленинграде. Помнишь, как я много читал и выписывал? Все это исчезло на Ладожском озере — вместе с чемоданом, в котором было все наше бельё. Период этот был вообще очень трудный — мы дошли до полного изнеможения и не могли последить за вещами при перегрузках.

Очень обрадовались Вашему письму и умоляем поскорее написать ещё.

Весна здесь в этом году необычайно холодная — до сих пор ещё не было вполне теплых дней. Мы живем в самом шумном центре города, т. ч. летом будет тяжело. Выехать никуда невозможно. Гостиница — вроде той, которая описана в «Мертвых душах», и вероятно, того времени.

Ну вот Вам некоторые подробности о нашей жизни. Напишите о себе! От Мариенгофов нет писем, — пропали что ли?..

Всего Вам хорошего!

Боря».

Ответа Борис Михайлович не получил. Вновь не дошло письмо? Или Шварц решил отомстить молчанием за то, что в письме Мариенгофу он не задал даже вопроса: где, мол, сейчас Шварцы — в Кирове или уехали? И не дождавшись ответа, 8 июня Эйхенбаум снова пишет им:

«Дорогой Женя!

Мы ждали письма от тебя и Катюши, как ты обещал в своем первом письме, но до сих пор ничего нет. Я знаю, что Вы — не охотники писать. А жаль: мы здесь очень одиноки и сейчас в тяжелом душевном состоянии. Нам, в конце концов, не повезло с Димой. Все расчеты были построены на том, что его после отпуска оставят здесь, на работе в госпитале. А вышло иначе: третьего дня его отправили в Вольск (150 клм от Саратова, на Волге) в качестве обыкновенного рядового. Не знаю, что его там ожидает, — пока известий нет. Мы грустим и тоскуем — жалко его. Он здесь хорошо работал в госпитале по рентгенотехнике, а по вечерам занимался музыкой. Была содержательная и серьезная жизнь. Теперь опять начнутся всякого рода муки, а мы долго и знать ничего не будем.

Это тем более грустно, что и без того жизнь здесь не веселая. Я ожидал лучшего. Среда неприятная, масса случайных людей, зарабатывающих себе карьеру и почести, быт трудный, голодно и пр. Пока Дима был с нами, мы со многим мирились легче, а я работал; теперь стало тяжелее — и у меня работа валится из рук. Утром просыпаюсь с тяжелым сознанием; никаких стимулов к работе, никакой «изюминки»…

Напиши поскорее. Целуем Катю. Передавай привет Мариенгофам — от них тоже ничего нет. Как вы живете сейчас? Что думаете о будущей зиме?

Твой Боря».

Оказывается, первую (новую) «амбарную книгу» Евгений Львович приобрел в Кирове. «Новую» — потому что прежние, довоенные он сжег, покидая блокадный Ленинград. 4 мая 1957 года он записал: «9 апреля <1942> купил я впервые счетную тетрадь и начал записи. Пятнадцать лет прошло с тех пор…» Но это ещё не были ME (мемуары), как он впоследствии, после разговора с Л. Пантелеевым, их назовет. Скорее — дневник. И вот что Шварц записал в первый же день, т. е. 9.4.42: «Читал о Микеланджело, о том, как беседовал он в саду под кипарисами о живописи. Читал вяло и холодно — но вдруг вспомнил, что кипарисы те же, что у нас на юге, и маслины со светлыми листьями, как в Новом Афоне. Ах, как ожило вдруг все и как я поверил в «кипарисы» и «оливы», и даже мраморные скамейки, которые показались мне уж очень роскошными, стали на свое место, как знакомые. И так захотелось на юг».

Шварцам очень не хотелось оставаться в Кирове на вторую зиму. Зон звал их в Новосибирск, куда к тому времени перебрался Новый ТЮЗ, а Акимов — в Сталинабад. Возможно, потому предложение Акимова, в конце концов, и перевесило, что это был юг, который даже после двадцатилетней жизни в Ленинграде продолжал тревожить душу и манить Евгения Львовича.

И все-таки вторую зиму Шварцы проведут в Кирове. А тронутся они оттуда только в начале лета сорок третьего.

— Смерть так и косила людей в те дни в Кирове. Только что умер артист Церетели — он эвакуировался из Ленинграда в те же дни, что и мы. Но на самолет его уже внесли. И в Кирове отвезли в госпиталь. Дистрофия зашла уже слишком далеко… Умирали в госпиталях. С эшелонов снимали сотнями умерших ленинградцев. Каждый день…

В те дни все задумывались. Смерть и открытая, до судорог напряжения, как всегда в трудные времена, жизнь. Задумывались бы и ещё больше, если бы не грязь. Да, грязь, которая пришла на смену снегу и разлилась по улицам. И в набитых беженцами деревянных домишках — грязь… И воровство! Воровали у детей, у ленинградцев, умирающих с голоду. Было назначено дежурство офицерских жен по столовым для борьбы с разбойниками и разбойницами, не понимавшими, что творят. Грязь! Многие только её и видели… Чудесная погода, и хочется жить. Но грязь, грязь, и страшно подумать, как её много…

Никак не могу напасть на работу, в которую можно скрыться, как я скрылся в пьесу «Одна ночь». Над нею работал так, что меня ничего не огорчало и не задевало всерьез. Все бытовые неприятности казались мне мелкими, то есть такими, какими они и были на самом деле. А сейчас я стою, как голый под дождиком…

Николай М. Церетели — бывший артист и режиссер таировского Камерного театра, последние годы работавший в театре Комедии. Звезда советского немого кино, снимавшийся в фильмах «Аэлита» (2 роли: инженер Лось и Спиридонов), «Папиросница из Моссельпрома» (кинооператор Латугин), «Яд» (по пьесе А. В. Луначарского; непризнанный художник Христофоров) и др.

После поездки в Москву такой работой станет пьеса, а потом сценарий, «Далекий край» — об интернате эвакуированных ленинградских ребят.

В Москву Шварца вызвали правительственной телеграммой для заключения с ним нового договора на госзаказ.

В столовой Дома писателей он встретил Веру Кетлинскую, которая сказала заведующему, что Шварц ленинградец, и тот выдал ему «сухой пакет», в который вошли булки, сухари и бутылка водки. В Комитете по делам искусств ему объяснили, почему неодобрительно отнеслись к его «Одной ночи»: «У вас восхваляется терпение! А у нас героический народ. И в жакте главное героизм, а у вас — терпение!».

Создается такое впечатление, что начальники-чиновники не читали пьесу, а только заглянули в начало, которое начинается с монолога жактовского монтера Лагутина: «Эх, праздничка, праздничка хочется. Ох, сестрицы, братцы золотые, дорогие, как праздничка хочется! Чтобы лег я веселый, а встал легкий! Праздничка, праздничка, праздничка бы мне!» И это в декабре-то 1941 года. И — в конец пьесы, которая заканчивается его же репликой: «Ничего. Ничего. Будет праздник. Доживем мы до радости. А если не доживем, умрем — пусть забудут, пусть простят неумелость, нескладность, суетность нашу. И пусть приласкают за силу, за терпение, за веру, за твердость, за верность». И чиновники-начальники разглядели только «терпение». Но требовать от детей, женщин и стариков, брошенных на произвол судьбы, — героизма в декабре сорок первого, когда они ежедневно умирали десятками тысяч, могли только сытые и здоровые, не знавшие голода и холода, «не нюхавшие пороха», — было обычным идеологическим блудословием. Тем более, что персонажи пьесы проявляли героизм постоянно, иначе бы они уже давно не мечтали бы о «праздничке».

Но договор на новую пьесу заключили и даже дали денег. На рынке он купил табаку. «Это было событие! Не махорки, а пачку, драгоценную пачку табаку, настоящего».

Встретился с Акимовым, приехавшим по делам своего театра. «Одна ночь» не понравилась и ему. «Словно просидел два часа в бомбоубежище», — сказал он. Снова звал Евгения Львовича, где он обещал создать для него все условия для того, чтобы тот дописал «Дракона».

А в гостинице чуть ли не на глазах Шварца бросился в пролет лестницы с десятого этажа Янка Купала.

Вернувшись из Москвы начал думать о пьесе. Детской. С детскими пьесами ему везло больше, чем со взрослыми. К примеру, о ребятах, вывезенных из Ленинграда с детдомами, об их жизни, мечтах и надеждах.

В своих вещах он обнаружил подаренную ещё до войны Владиславом Михайловичем Глинкой, записную книжку — белая, тонкая бумага, переплетенная в красный, тисненный золотом сафьян. По размеру несколько большему, чем можно положить в карман брюк, и тем не менее удобная для записей.

Вот с нею Евгений Львович и отправился в Котельнич, где жил тогда Леонид Николаевич Рахманов и где, по неточным сведениям, находился такой интернат. «Шварц приехал в Котельнич не только перенеся перед этим первые самые тяжкие месяцы ленинградской блокады, — вспоминал Рахманов, — но и переболев в Кирове скарлатиной: подхватил её у приехавших также из Ленинграда детей репрессированного поэта Николая Заболоцкого…

— Да, Леня, — наставительно говорил Шварц, — чтобы в сорок пять лет суметь захворать скарлатиной, надо быть детским писателем — только для нас существует возрастная льгота. Вы пока не заслужили. Скорее начинайте писать для детей!