«Гроза»

«Гроза»

— Начиная с весны 1937-го разразилась гроза и пошла кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа не двигались, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает без отбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признавались в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого ещё никто не переживал за свою жизнь, никто не засыпал с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, — а что мы ещё могли сделать? Любовь осталась любовью, жизнь — жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора… Пронеслись зловещие слухи о том, что замерший в суровость комендант нашей писательской надстройки тайно собрал уборщиц и объяснил им, какую опасность для государства представляют их наниматели. Тем, кто успешно разоблачит врагов, обещал Котов будто бы постоянную прописку и комнату в освободившейся квартире… И каждый день узнавали мы об исчезновении то кого-нибудь из городского начальства, то кого-нибудь из соседей или знакомых…

Возможно, именно в эти дни Шварц говорил Евгению Рыссу, а через 30 лет писатель записал в мою «Биневину»:

«Ты знаешь, что такое благородный человек? Это тот, который делает подлости безо всякого удовольствия»;

«Ты знаешь, что говорили бы русские интеллигенты во времена царя Ирода? Они говорили бы так:

— То, что приказано убить всех младенцев мужского пола, это, конечно, жестоко, но историю в белых перчатках не делают. Можно понять династические соображения, которые делают это необходимым. Но то, что в суматохе прикончили двух девочек, это безобразие и об этом надо смело писать царю.

Потом после большой паузы:

— Впрочем, о девочках тоже, наверное, не написали бы…».

Первым исчез Николай Макарович Олейников. Его арестовали на рассвете 3 июля. Вскоре были арестованы сотрудники Детгиза — Тамара Григорьева Габбе, редактор, автор книг и пьес для детей, к примеру, «Город мастеров» и «Хрустальный башмачок», и Александра Иосифовна Любарская, — ближайшие сподвижники С. Я. Маршака, обвиняемые, как японские шпионки; Григорий Георгиевич Белых, соавтор Л. Пантелеева по «Республике ШКИД»; Георгий Станиславович Дитрих, в соавторстве с которым Шварц написал рассказ «Особенный день»; Кирилл Борисович Шавров, редактор, специалист по северным народностям; Сергей Константинович Безобразов, автор книги «На краю света»; Матвей Петрович Бронштейн, известный физик, доктор наук, автор научно-популярных книг «Изобретатели радиотелеграфа», «Солнечное вещество» и др., — муж Лидии Корнеевны Чуковской. Сама Лидия Корнеевна спаслась чудом. Когда она в последний раз принесла мужу на Шпалерную деньги, их не приняли: «Выбыл!» В прокуратуре ей объяснили, что о дальнейшей судьбе осужденного она может узнать только в военной прокураторе в Москве. И в ту же ночь она уехала в Москву. А через несколько часов пришли и за ней. Но этот отъезд спас её.

В Москве Чуковской объявили: «Десять лет без права переписки с конфискацией имущества». Расстреляли М. П. Бронштейна 18 февраля 1938 года. Еще раньше — 24 ноября 1937 года — были расстреляны писатели Н. М. Олейников, Г. С. Белых, поэт-футурист Бенедикт К. Лифшиц, прозаик-экспрессионист Юрий И. Юркун, поэт, переводчик и критик Валентин О. Стенич.

— Однажды, в начале июля, вышли мы из кино «Колосс» на Манежной площади. Встретили Олейникова. Он только что вернулся с юга. Был Николай Макарович озабочен, не слишком приветлив, но согласился тем не менее поехать с нами на дачу в Разлив, где мы тогда жили. Литфондовская машина — их в те годы давали писателям с почасовой оплатой — ждала нас у кино. В пути Олейников оживился, но больше, кажется, по привычке. Какая-то мысль преследовала его… Лето, ясный день, жаркий не по-ленинградски, — все уводило к первым донбасским дням нашего знакомства, к тому недолгому времени, когда мы и в самом деле были друзьями. Уводило, но не могло увести. Слишком многое встало с тех пор между нами, слишком изменились мы оба. В особенности Николай Макарович. А главное — умерло спокойствие донбасских дней. Мы шли к нашей даче и увидели по дороге мальчика на балконе. Он читал книжку, как читают в этом возрасте, весь уйдя в чтение. Он читал и смеялся, и Олейников с умилением показывал мне на него.

Были мы с Николаем Макаровичем до крайности разными людьми. И он, бывало, отводил душу, глумясь надо мной с наслаждением, чаще за глаза, что, впрочем, в том тесном кругу, где мы были зажаты, так или иначе становилось мне известным. А вместе с тем — во многом оставались мы близкими, воспитанные одним временем… Я знал особое, печальное, влюбленное выражение, когда что-то его трогало до глубины. Сожаление о чем-то, поневоле брошенном. И если нас отталкивало часто друг от друга, то бывали случаи полного понимания, — впрочем, чем ближе к концу, тем реже. И такое полное понимание вспыхнуло на миг, когда показал Николай Макарович на мальчика, читающего веселую книгу. Но погода стояла жаркая, южная, и опять на какое-то время удалось отвернуться от жизни сегодняшней и почувствовать тень вчерашней…

Еще вечером сообщил Олейников: «Мне нужно тебе что-то рассказать». Но не рассказывал. За тенью прежней дружбы, за вспышками понимания не появлялось прежней близости. Я стал ему настолько чужим, что никак он не мог сказать то, что собирался. Вечером проводил я его на станцию. И тут он начал: «Вот что я хотел тебе сказать…» Потом запнулся. И вдруг сообщил общеизвестную историю о домработницах и Котове. Я удивился. История эта была давно и широко известна. Почему Николай Макарович вдруг решил заговорить о ней после столь длительных подходов, запнувшись? Я сказал, что все это знаю. «Но это правда!» И я почувствовал с безошибочной ясностью, что Николай Макарович хотел поговорить о чем-то другом, да язык не повернулся. О чем? О том, что уверен в своей гибели и, как все, не может сдвинуться с места, ждет? О том, что делать? О семье? О том, как вести себя — там? Никогда не узнать. Подошел поезд, и мы расстались навсегда. Увидел я в последний раз в окне вагона человека, так много значившего в моей жизни, столько мне давшего и столько отравившего. Через два-три дня я узнал, что Николай Макарович арестован. К этому времени воцарилась во всей стране чума. Как ещё назвать бедствие, поразившее нас…

На первом же заседании правления меня потребовали к ответу. Я должен был ответить за свои связи с врагом народа. Единственно, что я сказал: «Олейников был человеком скрытным. То, что он оказался врагом народа, для меня полная неожиданность». После этого спрашивали меня, как я с ним подружился. Где. И так далее. Так как ничего порочащего Олейникова тут не обнаружилось, то наивный Зельцер, драматург, желая помочь моей неопытности, подсказал: «Ты, Женя, расскажи, как он вредил в кино, почему ваши картины не имели успеха». Но и тут я ответил, что успех и неуспех в кино невозможно объяснить вредительством. Я стоял у тощеньких колонн гостиной рококо, испытывая отвращение и ужас, но чувствуя, что не могу выступить против Олейникова, хоть умри.

И все-таки от Шварца потребовали, чтобы он написал на имя секретариата Союза заявление, в котором ответил бы на вопросы, что задавали ему на собрании. И он написал.

И это мучило его. Евгений Самойлович Рысс, помогавший Шварцам паковаться для эвакуации из блокадного Ленинграда, рассказал мне, что Евгений Львович показал ему машинописную копию этого заявления. «И в нем, — сказал он, — ни одного худого слова об Олейникове не было».

А 19 марта 1938 года арестовали Николая Алексеевича Заболоцкого. Приговор был сравнительно мягок для той поры — 5 лет заключения в исправительно-трудовых лагерях. «И я до сих пор убежден, — напишет он в «Автобиографии» сорок восьмого года, — что это было роковым следствием судебной ошибки».

Его отправили в Алтайский край. 18 августа 1944 года по ходатайству администрации лагеря он был освобожден, но оставлен при лагере вольнонаемным. А в мае 1946 года Министерство Госбезопасности разрешило ему переехать в Москву, где он получил правожительства, восстановлен в Союзе писателей. «Жизнь поэта со всеми её тревогами, сомнениями, разочарованиями в конечном счете направлена к тому, чтобы стать самим собой, выразить себя с наибольшей полнотой, — писал В. Каверин в «Вечернем дне». — Среди немногих счастливцев, которым это удалось, одно из первых мест принадлежит Заболоцкому. Однажды мы говорили о нем с Евгением Шварцем, нашим общим и близким другом. Это было в трудную для Заболоцкого пору, когда его поэзия была объявлена «юродивой». И даже умные, казалось бы, критики нанесли ему нерасчетливо беспощадные удары.

— Нет, он счастлив, — упрямо сказал Шварц, — никто не может отнять у него счастья таланта.

Он был прав, потому что самые горшие из несчастий превращаются в поэзию силой таланта, и счастье поэта — поэзия, как бы ни сложилась жизнь».

11 ноября 1938 года в Союзе писателей состоялось очередное собрание, на котором потребовали от С. Я. Маршака, чтобы он отрекся от своих сотрудников — «шайки врагов народа». Но Самуил Яковлевич не отрекся, хотя прекрасно понимал, что КГБ подбирается к нему. Вскоре он уехал в Москву и навсегда оставил редакторскую деятельность. Мало того, в 1939 году ему удалось выхлопотать из лагеря Габбе и Любарскую.

Выбирали всех вокруг. Ленфильм лишился своего художественного руководителя Адриана Ивановича Пиотровского. Погиб Текки Одулок (Николай Иванович Спиридонов), первый юкагир, получивший высшее образование, детский писатель, которого обвинили в принадлежности к контрреволюционной, шпионской организации, подготавливавшей вооруженное восстание с целью отделения Дальневосточного края от СССР.

Была арестована и Генриэтта Давыдовна Левитина, в которую все были «влюблены»… Вернее, арестован был Ромуальд Вячеславович Домбровский, начальник погранвойск Ленинградского Военного Округа. А жену взяли уж заодно. Р. В. Домбровский, как и почти все большие военноначальники, был расстрелян, а Генриэтта Давыдовна, освобожденная было в 1947 году, в сорок девятом была отправлена во вторую «ходку».

В Грузии репрессировали Тициана Табидзе. Когда пришли за Паоло Яшвили, он выбросился в окно.

— Когда я услышал о самоубийстве Яшвили, то был глубоко поражен. Мне казалось, что страна, которую я переживал так трудно и напряженно, как и подобает существу чужеродному, — онемела. Все, что в ней было мужественного, спокойно-жизнерадостного, угадал я через знакомство с Яшвили. Не знаю, что и как сумел рассказать он в своих стихах, но в жизни он был сыном, похожим на свою родину и отражающим её самим фактом своего существования…

После всех этих страшных дней чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас, ещё сгустилось… Никогда не думал, что у меня хватит спокойствия заглянуть в те убийственные дни, но вот заглядываю. После исчезновения Олейникова, после допроса на собрании ожидание занесенного надо мной удара все крепло. Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, выходил я на улицу. Ночи ещё светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет, — не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невиновности своей…