Реальное училище
Реальное училище
Теперь Шварцы поселились неподалеку от Соловьевых. Когда Женя подходил к их дому, холодная струйка ударилась о затылок и потекла за шиворот — вниз, по желобку позвоночника.
Безмятежно светило солнце. Одно лишь облачко стояло за городским садом, зацепившись за вершину горы, поросшей лесом, за Белой. Дождя не только не было, но и не предвиделось.
Весна в этот год была поздней. Тепло пришло в один день, и сады, заждавшиеся его, в одночасье вспыхнули белой пеной цветения. Нежнейшие запахи дурманили голову.
Женя посмотрел вверх. Из частокола забора, из выщербины между двумя досками, на него глядел смеющийся глаз. Опять Наташка безобразничает — поливает водой прохожих из отцовой груши-клизмы.
Встретившись с Жениным взглядом, Наташа тут же взлетела над забором и уселась на него верхом.
— Книжку принес? — спросила она, как ни в чем не бывало.
— Принес, — и Женя показал ей книгу.
— Заходи, а то Лёля по тебе соскучилась, — сказала Наташа, опуская руку с грушей за забор и набирая в неё очередную порцию воды из ведра, висевшего на гвозде, вбитом в столб. Ведра с улицы не было видно, но Женя давно знал об этом приспособлении.
Когда он вошел в дом, быстро прошел прихожую и, повернув налево — по коридору, а потом направо — через столовую-веранду (там никого не было), вышел в сад. Наташи на заборе уже не было. А ему так хотелось сдернуть её за ногу оттуда. Правда, за такую попытку он получил бы очередную порцию водяной струи, но следующую-то она набрать не успела бы.
Справа, мимо крыльца, на котором стоял Женя в раздумье, куда подевалась Наташа, с улюлюканьем промчалась буйволица с девчонкой на спине. Вероятно, она неосторожно подошла к тому месту, где сидела Наташа, и та обрушилась на неё сверху. Теперь она скакала на Машке верхом, как заправский ковбой. А буйволица, ещё не понявшая, что с ней произошло, неслась по двору галопом. И Женя в который уже раз подивился и позавидовал дерзости и бездумности Наташиных шалостей.
Из сада выскочили на крыльцо веранды Лёля и Варя. А из дома вышла Вера Константиновна с полугодовалым Васяткой на руках.
— Наташа, прекрати сейчас же мучить животное, — сказала она, когда буйволица совершала очередной круг по двору. — Машка, на место!
Услышав спокойный голос хозяйки, буйволица тут же утихомирилась, будто никто и не оседлывал её, а Наташа, охая, сползла с её спины.
— Она из меня всю душу вытряхнула, — пожаловалась она матери, пытаясь вызвать её сострадание и отвлечь от взбучки.
Но Вера Константиновна хорошо знала дочь.
— Пойди в детскую и стань в угол, — сказала она невозмутимо. — Здравствуй, Женя.
— Здравствуйте, Вера Константиновна…
— Дрей… — сказал Васятка, смотря на гостя сверху, и помахал ему ручкой.
— Дрей, дрей, — приветствовал его Женя, ловя и пожимая пухлую ручку Васятки.
— Но, мама, — от бешеной скачки голос Наташи вздрагивал и басил. — Женя пришел делать уроки… Он там в чем-то не может разобраться… Видишь — учебник принес.
— Ну, хорошо, — сказала Вера Константиновна, — но только без баловства, — и унесла Васятку в комнаты.
— Что принес? — Наташа тут же подскочила к Жене.
— «Таинственный остров»… Не читала?
— Не-а… — она выхватила книгу и умчалась в сад.
— Опять пуговица болтается на нитке, — осуждающе сказала Лёля. — Варя, принеси, пожалуйста, иголку и нитки. Мы будем под вязом. — И она взяла Женю за руку.
Кода они подошли к огромному дереву, раскинувшему крону на добрый десяток метров вокруг, Наташа сидела на ветке и читала Жюль Верна.
Лёля степенно села за сколоченный из толстых досок стол. Женя устроился рядом.
— Что нового в училище? — начала светский разговор девочка.
— Чкония сказал, что скоро у нас будет рисование. Наконец-то…
— А ты разве любишь рисовать?
— Конечно…
— Все, кто не умеет рисовать, очень любят рисовать. Все, кто не умеет писать стихи, обязательно их сочиняют, — глубокомысленно изрекла Варя, появляясь с катушкой и иголкой.
Женя не обиделся. Варя была младше на два года. Малявка. И он прощал её. «В то время я часто бывал у Соловьевых, — запишет Евгений Львович 7.1.51. — С Наташей я вечно ссорился, с Лёлей отношения были ровные, Варя дружила со мной, но я с ней держался несколько строго, ведь она была на два года моложе меня».
Стихи начали рождаться в нем, кажется, когда он ещё и читать-то по-настоящему не умел. Рафаил Холодов, работавший с ним в начале двадцатых годов в ростовской «Театральной Мастерской», вспоминал, как Евгений Львович, посмеиваясь, прочитал ему однажды такой опус, сочиненный им в четырехлетнем возрасте:
В реке рак раз утопился,
Много видели его.
Он сначала удивился,
А потом уж — ничего.
У барышен Соловьевых был небольшой по формату альбом, переплетенный в бархат светло-коричневого цвета, на обложке которого была стандартная картинка: красивая дама среди деревьев на берегу моря. В нем множество стихов, записанных Евгением Шварцем, но подписанных то «Байрон», то «лорд Байрон», то «лордик Байрончик», то «Гете» и т. д. Стихи, возможно, оригинальные и явно чужие, но переделанные Шварцем. Все они скорее похожи на пародии, нежели на серьезные упражнения в стихосложении. Вот одно из них — «Блаженны плачущие»:
Разные бледные лица
Бродят под окнами тихо.
Жаль их ужасно, я плачу.
Да! Им приходится лихо.
Бледные лица и руки,
Слабо держащие руки.
Сумки дырявые. Слезы.
Тихи слезы и муки.
Им, протянув две копейки,
Тихо за стол я сажусь,
Тихо пишу стихи,
Пока не удалюсь.
Так-то, девочка Варя!
Бедных всегда жалей!
Если копейки не будет,
То хоть слезу пролей!
Подписано: «от одноклассницы стихотворение Евгении Ш.».
Все это было продолжением игры, дуракавалянием. Но что-то писалось и всерьез. И не случайно младшая его современница, майкопчанка Алекандра Крачковская, ставшая детской писательницей, ещё в 1920 году присылала актеру Шварцу свои стихи на «рецензию». То есть видела в нем старшего опытного в поэзии товарища. Мастера. И его советы были высокопрофессиональны: «Пишете Вы хорошо, — отвечал он. — Одно могу сказать — пишите больше, чаще, как можно чаще. Следите за рифмой! Пишите, помня, что форма не враг, а помощник, что говорят в стихе не одними словами, а стихом тоже. Я дрался с формой, терзал и калечил размер, бросал совершенно рифму — через это следует пройти. Если это есть, значит Вам тесно в стихе, значит есть, о чем говорить. Первая ступень — это когда пишут в угоду рифме, меняя, уничтожая образ. Вторая ступень — это когда чувствуют образ, смысл, настроение и портят форму. Третья и высшая ступень (в которой бездна собственных препятствий и ступеней) — когда форма служит образу и стиху и Вам. Не убивайте форму, а побеждайте. Мои старые стихи меня ужаснули. Форма разбита в клочки. Вторая ступень взята с бою, и раны, полученные в бою, так и зияют. Очень много крови, но никакого искусства. Вы уже лучше пишете…».
А стихи продолжали приходить к нему. И битва с ними продолжалась всю жизнь. В середине двадцатых, кажется, под впечатлением наводнения в Ленинграде 1924 года, он написал целый цикл стихотворений. Покажу самое короткое из них — «Слякоть»:
Вот было дело,
Вот была беда —
Вдруг загустела
Хорошая вода.
Стала тяжелой,
Стала киселем,
Стала невеселой,
А мы её пьем.
Лезет на сушу
Жидкая грязь,
В печень и в душу,
И в сердце, и в глаз.
В городе — горы
Жидкой беды.
Худые разговоры
Около воды.
Плакать, не плакать,
Кричать, не кричать.
Идет волною слякоть
Укачивать, кончать.
О его серьезных стихах никто почти не знал. Он их никому не показывал, не собирался печатать. Другое дело юмористические — на случай, на день рождения, на юбилей и проч. — этими он делился охотно, щедро записывал их в «Чукоккалу». Которые запомнились, цитируют друзья, вспоминая о нем.
Весной 1905 года Женя Шварц держал вступительные экзамены в реальное училище. Осенью пошел в приготовительный класс.
— Впервые в жизни я надел длинные темно-серые брюки и того же цвета форменную рубашку, и мне купили фуражку с гербом и сшили форменное пальто, и мы с мамой отправились в магазин Марева покупать учебники, и тетради, и деревянный пенал, верхняя крышка которого отодвигалась с писком, и чтобы носить всё это в училище, — ранец. Серая телячья шерсть серебрилась на ранце, он похрустывал и поскрипывал, как и подобает кожаной вещи, и я был счастлив, когда надел его впервые на спину. И вот я пришел в реальное училище, не понимая и не предчувствуя, что начал новую жизнь, окончательно прощаясь с детством. Встретил нас хмурый и недружелюбный Чкония (…) Оно, училище, готовилось уже к переезду в новое красивое, двухэтажное здание, которое в последний раз видел я три дня назад во сне. Сколько моих снов внезапно из самых разных времен и стран приводили меня в знакомые длинные коридоры с кафельными полами, или в классы, или в зал с портретами писателей. Очевидно, те восемь лет, что проучился я в реальном училище, оставили вечный отпечаток на моей душе, если я через сорок почти лет чувствую себя как дома, очутившись, во сне, на уроке или на перемене в зале.
Однако поначалу учеба доставляла мало радости.
— Русский язык давался мне сравнительно легко, хотя первое же задание — выучить наизусть алфавит — я не в состоянии был выполнить. Капризная моя память схватывала то, что производило на меня впечатление. Алфавит же никакого впечатления не произвел на меня, и я его не знаю до сих пор. И грамматические правила заучивал я механически и не верил в них в глубине души. Не верил я ни в падежи, ни в приставки, ни в какие части речи. Я не мог признать, что полные ловушек и трудностей сведения, преподносимые недружелюбным Чкония (учитель подготовишек. — Е. Б.), могут иметь какое бы то ни было отношение к языку, которым я говорю и которым написаны мои любимые книги. Язык сам по себе, а грамматика сама по себе. Да и все школьные сведения, связанные с враждебным школьным миром, со звонком, классом, уроками, толпой учеников, словом, никакого отношения не имеют к настоящей жизни. (…) Но вот наступала очередь арифметики. Я открывал задачник, читал задачу раз, другой, третий — и принимался её решать наугад. И начинались беды. Ох! Рубли и копейки не делятся на число аршин проданного сукна, хотя я даже помолился, прежде чем приступить к этому последнему действию. Значит, решал я задачку неправильно. Но в чем ошибка? И я вновь принимался думать, и думал о чем угодно, только не о задаче. Я думать не умел. Не умел сосредоточиться и направить внимание. (…) Обычно дело кончалось тем, что за помощью я обращался к отцу. Не проходило и пяти минут, как я переставал понимать и то немногое, что понимал до сих пор. Моя тупость приводила вспыльчивого папу в состояние полного бешенства.
И тогда училище, в которое он так хотел поступить, очень скоро стало тяготить Женю. Конечно, попав в совершенно новую для себя обстановку, в которой его насиловали знаниями, не несущими радости, и из-за которых он чувствовал свою ущербность; новые люди — учителя и соученики, среди которых Женя ещё не мог определить свое место, — все это казалось враждебным, не относящимся к настоящей жизни, отталкивало. Правда, помимо арифметики и русского языка, в расписании подготовительного класса было ещё и рисование. Однако ещё ни разу их учитель Чхония рисование не назначал. И вот, однажды он велел ученикам принести тетради для рисования. Это обрадовало Женю. Он не умел рисовать, но обожал картинки в книгах и очень хотел научиться этому сам. Думал, что учитель поможет ему в этом. Но и эта — последняя — надежда сорвалась.
В тот день он проснулся раньше обычного, приготовил все, что требовалось для урока рисования. Вновь предоставляю слово Евгению Львовичу:
— Веселый, выбежал я в столовую. Все были в сборе. Папа не ушел в больницу. Увидев меня, он сказал: «Можешь не спешить — занятий сегодня не будет». В любой другой день я обрадовался бы этому сообщению, а сегодня чуть не заплакал. Мне трудно теперь понять, чего я ждал от урока рисования, но я так радовался, так мечтал о нем! Я вступил в спор, доказывая, что если бы сегодня был праздник, то в училище нам сообщили бы об этом. Папа, необычайно веселый, только посмеивался. Наконец он сказал мне: «Царь дал новые законы, поэтому занятия и отменяются». Будучи уже более грамотным политически, чем прежде, я закричал, плача: «Дал какие-то там законы себе на пользу, а у нас сегодня рисование!» Все засмеялись так необычно для нашего дома весело и дружно, что я вдруг понял: сегодня и в самом деле необыкновенный день!
Царский манифест от 17 октября 1905 года о «свободах» вызвал у майкопчан разные чувства. Отцы города решили отметить его благодарственной манифестацией. Социал-демократы же постановили сорвать её. Привлечены к этому были и старшеклассники реального училища. «В дом Соловьевых, — писал Иван Петрожицкий, — в спешном порядке были вызваны руководители кружков, отдельные рабочие, учащиеся. В частности мне было поручено разыскать своего брата Петра». Старший брат Петрожицкого Петр за несколько месяцев до описываемых событий был исключен из выпускного класса реального училища из-за политической неблагонадежности. Однако к экзаменам на аттестат зрелости все же готовился. Правда, сдавать их ему пришлось позже в Ставрополе. В Майкопе он появился накануне перед тем. «На квартирах Шварцев и Соловьевых составлялись листовки», — добавлял историк своего города, краевед П. Ф. Коссович.
Ив. Петрожицкий: «Благодарственная манифестация горожан Майкопа началась на Пушкинской улице на углу Больничной, у здания нашего реального училища. Вначале преобладала «чистая» публика, и все было празднично, чинно, благопристойно. Впереди плыли государственные трехцветные знамена. Но с началом движения в процессию начали вливаться группы рабочих и учащихся. Они приносили с собой свои свернутые красные знамена и тут разворачивали их, и становились в голову процессии. Когда же колонна дошла до улицы Гоголя, до мостика, что над канавой, пересекавшей Пушкинскую улицу, вокруг трехцветных знамен началась какая-то сумятица. Мы, шедшие в колонне, увидели, что эти знамена то наклоняются, то исчезают, появляются снова, и наконец совсем исчезли. Поднялся шум, крики протеста, но здесь, рядом со зданием технического училища, колонна остановилась. Из здания принесли большой стол, и на этой импровизированной трибуне появился оратор. Это был мой брат, Петр Иосифович Петрожицкий. (…) Его выступление было молодо, страстно, горячо. (…) Он говорил, что царя благодарить не за что! Что царь не «даровал» манифест, а вынужден был его дать, что к этому его побудила боязнь революции! (Я не знал, что накануне А. А. Жулковский и В. Ф. Соловьев согласовали с ним текст его выступления). В ответ неслись выкрики и угрозы: «Молокосос! Сиську недавно бросил! Учить вздумал! Не тронь царя-батюшку!..» Какие-то бородатые дядьки рядом со мной стали прорываться к трибуне. Но молодежь сгрудилась и их не пустила. Не прорвавшись, они с ругательствами ушли, с ними ушла и часть «чистой публики». Так в самом начале благодарственная манифестация обратилась в революционную демонстрацию, и дальше шла под красными знаменами и революционными лозунгами».
В нынешнем Майкопе бытует легенда, будто в демонстрации участвовали и ученики младших классов, в том числе и Женя Шварц. Будто именно они, майкопские гавроши, заваливали и ломали монархические знамена. Жаль, конечно, лишаться этой красивой легенды, но, судя по его воспоминаниям, такого не было, потому что такого не могло ещё быть вообще.
— Наскоро позавтракав, мы вышли из дому и вдруг услышали крики «ура», музыку. На пустыре против дома Бударного, где обычно бывала ярмарка и кружились карусели, колыхалась огромная толпа. Над толпой развевались флаги, не трехцветные, а невиданные — красные. Кто-то говорил речь. Оратор стоял на каком-то возвышении, далеко в середине толпы, поэтому голос его доносился к нам едва-едва слышным. Но прерывающие его через каждые два слова крики «Правильно!», «Ура», «Да здравствует свобода!», «Долой самодержавие!» — объяснили мне все разом лучше любых речей. Едва я увидел и услышал, что творится на площади, как перенесся в новый мир — тревожный, великолепный, праздничный. Я достаточно подслушал, выспросил, угадал за этот год, чтобы верно почувствовать самую суть и весь размах нахлынувших событий. (…) Я кричал, когда кричали все, хлопал, когда все хлопали. Каким-то чудом я раздобыл тонкий сучковатый обломок доски аршина в полтора длиной и приспособил к нему лоскуток красной материи. В ней недостатка не было — её отрывали от трехцветных флагов, выставленных у ворот. Скоро толпа с пением «Марсельезы», которую я тут и услышал в первый раз в жизни, двинулась с пустыря, мимо армянской церкви к аптеке Горста и оттуда налево, мимо городского сада. У Пушкинского дома снова говорились речи. Трехлетний Вася сидел у мамы на руках, глядел на толпу с флагами, и, как я узнал недавно, это стало самым ранним воспоминанием его жизни. И было что запоминать: солнце, красные флаги, пение, крики, музыка. Возле нашего училища толпа задержалась. На крыше, над самой вывеской «Майкопское Алексеевское реальное училище» развевался трехцветный фраг. Реалист-старшеклассник, кажется, по фамилии Ковалев (Федор Коновалов. — Е. Б.), появился возле флага, оторвал от него синие и белые полотнища, и узенький красный флаг забился на ветру. Толпа закричала «Ура». Нечаянно или нарочно, возясь с флагом, Ковалев опрокинул вывеску. Толпа закричала ещё громче, ещё восторженнее. (…) Когда толпа уже миновала пустырь против больницы, снова заговорили ораторы. (…) Выступил тут и папа. Он говорил спокойно, вносил ясность во что-то, предлагал поправки к чему-то. И он понравился нам, и ему мы хлопали и кричали: «Правильно!» (…) Уроков рисования у нас так и не было ни разу в приготовительном классе, но тетрадь для рисования у меня подходила к концу, и я собирался купить новую. Рисовал я одно — толпы с красными флагами. Люди — восьмерки на тоненьких ножках — окружали трибуну сажени в две высотой.
Вскоре начались аресты. Тех, кого считали «красными», вызвали в канцелярию атамана Майкопского отдела, где им были вручены предписания о высылке за пределы Кубанской области. Среди этих «красных» оказались врачи В. Ф. Соловьев, Л. Б. Шварц, фельдшерица А. А. Филатова, учитель К. К. Шапошников, готовивший Женю в реальное училище (однофамилец тех Шапошниковых, о которых уже шла речь) и другие. Место высылки не оговаривалось. Каждый был волен уехать куда ему заблагорассудится. Василий Федорович решил ехать в Баку, где его соученик по Харьковскому университету работал главным врачом больницы Совета нефтяников. Лев Борисович поехал бы к родителям в Екатеринодар, но путь туда был закрыт. Помыкавшись какое-то время, он тоже отправился в Баку. Вскоре здесь объявилась и фельдшерица Афанасия Филатова. Долгое время они не могли найти работу, а частную практику Шварц не любил. Пришлось ломать себя. Наконец, в апреле 1908 года он устроился в амбулаторию для рабочих механического завода. Соловьев писал о Шварце в Майкоп: «Он теперь бодрый, довольный. Он, во всяком случае, обеспечен на год».
В ноябре 1908-го Лев Борисович приехал в Майком. Хотел добиться пересмотра своего дела, чтобы иметь возможность жить с семьей. Но ему было отказано, и он вернулся в Баку.
В сентябре того же года в Баку приезжала Вера Константиновна с детьми. Василий Федорович взял отпуск. Поехали по Каспийскому морю, Волге, побывали на его родине — в Саратове.
Наезжал дед Андрей. Так его звали все Соловьевы и Женя — тоже. Когда он уедет в Москву, в Университет, почти в каждом письме Соловьятам непременно станет передавать привет деду Андрею. Андрей Андреевич Жулковский (1853–1917) ничьим дедом не был. Судьба его необычайна, хотя достаточно характерна для профессионального революционера той поры. Он был сыном польского дворянина Анджея Жулковского, который верой и правдой сорок лет отслужил в русской армии. Участвовал в Отечественной войне 1812 года, дошел до Парижа. Воевал на Кавказе, где потерял ногу и глаз. В отставку вышел в чине полковника, и «на кормление» получил должность городничего в Вятке. Женился на сироте, которая была на тридцать лет его моложе. Родили восемь детей. Андрей был самым младшим, любимым.
Родился он с «заячьей губой», его плохо понимали, что отложило отпечаток на всю его жизнь. Гимназию он кончал экстерном — письменными работами. Уехал было в Петербург продолжать образование, но ни в одно высшее учебное заведение его не приняли. Пошел работать на Путиловский завод разнорабочим. И очень скоро, благодаря необыкновенным способностям, точности глаза и твердости руки, стал непревзойденным мастером в самой тонкой и ответственной работе нарезке дул пушек.
Здесь Жулковский включился в революционную работу. Неоднократно арестовывался, высылался на поселение, бежал. В одной из ссылок он оказался вместе с Александром Поповым, будущим автором «Железного потока» А. С. Серафимовичем. В последнюю ссылку попал в Шушенское, где в это время находился Вл. Ульянов. Бежал и из Шушенского.
В 1899 году он появился в Майкопе, поступил работать на Лесопильный завод. Вскоре наладил связи с местным подпольем города и встал во главе его. Особенно близко он сошелся с доктором Соловьевым, в доме которого подолгу жил, в доме которого в 1917 году умер. «Дед Андрей, — вспоминала Н. В. Григорьева, — сделался фактически членом семьи В. Ф. Соловьева. (…) Мы, дети, очень любили его за веселость, умение вместе с нами организовывать всякие праздники, ёлки, масленицу, когда из ничего возникали вдруг какие-то костюмы. Нам в голову не приходило, что это уже сложившийся революционер. У него был один из первых номеров партбилета. Чувство юмора у него было великолепное, и он забавно рассказывал о делении партии социал-демократов на «беков» и «меков». (…) Мы не понимали, почему дед Андрей вдруг исчезал из Майкопа, потом снова появлялся, о чем-то с глазу на глаз беседовал с отцом во время загородных прогулок».
Постепенно Женя обрастал новыми друзьями среди реалистов. Соловьята тоже одна за другой поступали в гимназию. Круг знакомств расширялся. Входили в его жизнь и взрослые — учителя.
Василий Соломонович Истоматов, преподаватель математики, был директором училища со дня его основания. Человек большой культуры, «высокой чести и гуманности, — как написала мне Варвара Васильевна в одном из писем 1981 г. — Евг. Льв. всегда вспоминал его горячо, с уважением и удивлением. Василий Соломонович собрал группу талантливых и любящих свое дело педагогов, не боялся брать политически неблагонадежных (отец Юры — Вас. Алекс. Соколов, Драстомат Яковл. Тер-Мкртчян)». «Женя Шв. всегда высоко ценил всю семью Соколовых, — писала она в другом письме, — и интересовался их жизнью. Он не раз отмечал царивший в семье Соколовых дух уважения друг к другу — всех её членов, сдержанность, порядочность и внимательность друг к другу, и вообще к людям. Вас. Солом. и Вас. Алекс. дружили. Вас. Солом. запросто приходил на садовый участок Соколовых под Майкопом, и оба они подолгу беседовали, как старые, умные, многоопытные люди. Женя Шварц часто бывал на участке Соколовых и охотно их вспоминал».
Сохранилась фотография, снятая на садовом участке Соколовых. Сюда в одну из воскресных прогулок пришла большая группа преподавателей и учеников. Среди них, помимо всего семейства Соколовых, Варя и Вася Соловьевы, Василий Соломонович Истоматов и его сыновья Павлик и Жорж, с которым очень быстро подружился Женя Шварц (в студенческих письмах из Москвы он постоянно будет интересоваться «малышом Жоржиком», ибо «малыш» со временем станет очень высоким, краснощеким, красивым юношей); учитель закона Божия Семенов и его дети; и, конечно же, Женя — между В. С. Истоматовым и Надеждой Александровной Соколовой.
О классных занятиях, о некоторых других учителях и о «шуточках» Шварца достаточно образно написал его соученик Александр Агарков: «Женя отдавал преимущество литературе и истории. Во время уроков мы в классе не шалили — за исключением французского языка и Закона Божия, т. к. «француз» (швейцарец) едва говорил по-русски, а кроткий законоучитель не умел вообще поддерживать дисциплину в классе. Вот, кстати, один из Жениных нумеров. «Француз», Яков Яковлевич Фрей пишет на доске перевод на русский язык. Он нервничает, т. к. только что, войдя в класс, стирал с доски большую, нарисованную цветными мелками сову, рисовавшуюся там всегда перед его уроком. Я. Я. попробовал перевернуть доску на обратную сторону, но и там была другая сова. Он волнуется, спешит и пишет «царь Александр» с прописной буквы. В одно мгновение Женя импровизирует в голове сценку и при помощи товарищей всего класса распространяет свою идею. Как один человек, класс по сигналу Жени встает и, стоя «смирно», исполняет государственный гимн. Француз в недоумении таращит глаза и добивается, в чем же дело? Ответ ясен: «Вы оскорбили царя, написав его имя с маленькой буквы на глазах всего класса! Мы должны немедленно доложить инспектору — ведь за это полагается каторга!» Мы начинаем выходить, француз со слезами на глазах бежит вслед и уверяет, что это ошибка… В конечном счете мы возвращаемся в класс, а бедный «француз» боялся даже пожаловаться или рассказать о случае в учительской. Все же классный наставник как-то узнал (фискалы, как большая редкость, все же случались) и нам здорово попало».
Зато очень скоро Женя подружился с сыном «француза», своим тезкой, Женей Фрейем. Фрейи были, действительно, французами, только швейцарскими. Какими судьбами они оказались в Майкопе?.. Женя в России окончил медицинский факультет, женился, а перед самой революцией Фрейи вернулись на родину. Там Женя стал известным врачом, профессором.
На первенствах мира и Европы по футболу в сборной Швейцарии выступал полузащитник по фамилии Фрей. Может быть, это их потомок?
Но более других сверстников Женя Шварц подружился с Юрой Соколовым. Соколовы приехали в Майкоп в 1906 году и поселились во флигеле Соловьевых, где раньше Василий Федорович вел прием больных. Это был каменный домик, выходящий фасадом на Георгиевскую, а «тылом» в сад Соловьевых. Их было три брата — Сергей, Георгий и Алексей — по старшинству, и сестра Надежда, самая старшая. Юра пришел в тот класс, где уже учился Женя, и они быстро сошлись. Вероятно, они почувствовали друг в друге родственные — художнические — натуры. Юра уже тогда был прекрасным рисовальщиком. «Еще в дошкольном возрасте Юра рисовал портреты своих близких с полным сходством, — вспоминал его младший брат Алексей. — На свои необыкновенные способности к рисованию он смотрел как на что-то само собою разумеющееся. (…) Однажды, когда ему было лет 15 или 16, он начал проводить карандашом вертикальные линии на листе бумаги. Приблизительно менее миллиметра одна от другой. В нужных местах он делал утолщения на линиях и получился портрет женщины без малейшего изъяна. Насколько я помню, примерно в эти же годы он сделал карандашный рисунок улитки, которая с большой скоростью мчалась по дороге. Видно было, как ей на повороте приходилось наклоняться, как это делают мотоциклисты на вираже. Все это он делал мимоходом, шутя. По-настоящему серьезно он начал относиться к рисованию, только когда, будучи студентом естественно-исторического факультета Петербургского университета, поступил в «Школу живописи поощрения художеств». Вскоре появилось решение, не знаю чье, перевести его без экзаменов в Академию художеств».
«Они были очень дружны, — говорила Наталия Васильевна. — И Юра первым сказал нам, кто есть Женя. У нас дома должна быть первая поэма Жени. Юра читал нам куски из неё, оценивал».
Есть несколько фотографий, на которых их трое — Юра Соколов, Шварц и Женя Фрей. На каждой разные подписи, сделанные Шварцем. На той, что хранилась в семье Григорьевых, помимо автографов, значится: «3 дурака. Сильно комическая». А на майкопской: «смишно чивойто» и дата: «1.VII. 1912 г.». Хотя ничего комического или смешного в них нет — перед объективом расположились три красивых юноши, позы их просты и естественны.
В более поздних воспоминаниях Н. В. Григорьевой, ретроспективно, зная смысл и значение писательского вклада Шварца в мировую литературу, она скажет, что их группу «объединяло пока ещё неосознанное понимание сущности Женьки», но вновь выделит в нем общительность, проказливость, его выдумки и розыгрыши: «Примерно с 1908—09 года между нами, девочками, и Женей Шварцем, Юрой Соколовым и Сережей Соколовым начали складываться и сложились совершенно особые отношения. Они сохранились на всю жизнь. Мы никогда не говорили о них, но это были отношения какой-то сдержанной нежности, уважения и доверия. Каждый был нужен друг другу, каждому нужны были мы все вместе, и всем нужен был каждый из нашей маленькой компании. (…) В этой нашей, пока ещё очень счастливой и веселой группе нас всех объединяло пока неосознанное по-настоящему понимание истинной человеческой сущности Женьки. Это был удивительно веселый, общительный, проказливый мальчик, выдумщик на всякие интересные дела, великолепный имитатор любого голоса, особенно собак, потешавший нас до слез. Но, вместе с тем, мы видели в нем большого несмышленыша в быту и как-то все вместе, не сговариваясь, взяли на себя охранительные функции.
Мать завела такой порядок в нашем доме. Когда приходили отец и сын Шварцы, нам вменялось в обязанность осмотреть и починить их верхнюю одежду, пришить пуговицы, зашить карман и т. д., то же проделывалось и с пиджаком и Жениной форменной рубахой». Варвара Васильевна Соловьева прокомментировала это место воспоминаний старшей сестры следующим образом: «Все это несколько преувеличено. Лев Борисович был красивым элегантным мужчиной, следящим за своей внешностью ревностно. А вот у Жени прорехи действительно случались».
Сам же Женя в ту пору ощущал себя несколько иначе. «К этому времени, — писал он, — стала развиваться моя замкнутость, очень мало заметная посторонним, да и самым близким людям… Но самое главное скрывалось за такой стеной, которую я только сейчас учусь разрушать. Казалось, что я весь был как на ладони. Да и в самом деле — я высказывал и выбалтывал все, что мог, но была граница, за которую переступить я не умел. Я успел отдалиться от мамы, которой недавно ещё рассказывал все, но никто не занял её места. (…) Я знал и уже примирился с тем, что лишен музыкального слуха. У меня был ужасный почерк. Я худо рисовал. Я не мог играть в лапту, ударить по мячу палкой мне никогда не удавалось. Я не мог играть в чижика. Зато игры без правил, которые выдумывались тут же, — в разбойников, в японскую войну, в моряков играл я наравне со всеми. (…) Все перечисленные недостатки меня не огорчали, а злили. Я считал игры, требующие ловкости, дурацкими. Мой почерк не смущал меня. Да, я рисовал плохо, но с наслаждением, иногда целый вечер рисовал корабли, морские сражения, купающихся людей, солдат, сражающихся с японцами, и это было часто не менее интересно, чем читать. Только отсутствие музыкального слуха все больше и больше огорчало меня. Я любил музыку все безнадежнее и сильнее, и глядел на людей, поющих правильно, как на волшебников».
В Майкопе к Жене пришла первая любовь. Впервые он увидел Милочку вскоре после переезда их семьи сюда.
— Это событие произошло в поле, между городским садом и больницей. Перейдя калитку со ступеньками, мы прошли чуть вправо и уселись в траве на лужайке. Недалеко от нас возле детской колясочки увидели мы худенькую даму в черном, с исплаканным лицом. В детской коляске сидела большая девочка, лет двух. А недалеко собирала цветы её четырехлетняя сестра такой красоты, что я заметил это ещё до того, как мама, грустно и задумчиво качая головой, сказала: «Подумать только, что за красавица». Вьющиеся волосы её сияли, как нимб, глаза, большие, серо-голубые, глядели строго — вот какой увидел я впервые Милочку Крачковскую, сыгравшую столь непомерно огромную роль в моей жизни. Мама познакомилась с печальной дамой. Слушая разговор старших, я узнал, что девочку в коляске зовут Гоня, что у неё детский паралич, что у Варвары Михайловны — так звали печальную даму — есть ещё два мальчика: Вася и Туся, а муж был учителем в реальном училище и недавно умер. Послушав старших, я пошел с Милочкой, молчаливой, но доброжелательной, собирать цветы. Я тогда ещё не умел влюбляться, но Милочка мне понравилась и запомнилась… Хватит ли у меня храбрости рассказать, как сильно я любил эту девочку, когда пришло время?
Думается, что сумел. Поэтому вновь предоставляю слово самому Шварцу: «При каждой встрече с Милочкой я любовался на неё с таким благоговением и робостью, что подумать не смел заговорить с нею или хотя бы поздороваться… Однажды мы, гуляя, встретили все семейство Крачковских. Старшие разговорились, а я не мог сказать ни слова Милочке. А она и не думала обо мне, она сидела, строгая, размышляла о чем-то своем, глядела прямо перед собою своими огромными серо-голубыми глазами. Её каштановые волосы сияли, словно ореол над прямым лбом, две косы лежали на спине. Сколько раз, сколько лет все это меня восхищало и мучило. И до сих пор снится во сне…». А зимой, когда Женя учился во втором классе, т. е. в 11 лет, случилось событие, после которого он понял, что теперь он уже «умеет влюбляться». «А теперь я должен рассказать нечто, до сих пор таинственное для меня. Никогда в жизни я больше не переживал ничего подобного… Я шел из училища и встретил Милочку. Обычно я поглядывал на неё украдкой, а она и вовсе не смотрела на меня. Но тут я нечаянно взглянул прямо в её прекрасные, серо-голубые глаза. Мы встретились взглядами. И мне почудилось, что и она остановилась на миг, точно в испуге. И глаза Милочки, точно я поглядел на солнце, остались в моих глазах. Я видел её глаза, глядя на снег, на белые стены домов. Несколько лет спустя я спросил Милочку, помнит ли она эту встречу и пережила ли она что-нибудь подобное тому потрясению, которое я испытал. Она сказала, что не помнит ничего похожего. Причастие, разлившееся теплом по всем жилочкам, и этот мягкий, но сильный удар, глаза, отпечатавшиеся в моих, — вот чего я не переживал больше никогда в жизни».
А «когда пришло время», он стал провожать её в гимназию. Милочка была первой ученицей, никогда не опаздывала на занятия, перестал опаздывать и Женя. Иногда она здоровалась с ним приветливо, в другой раз, — как ему казалось, невнимательно, как с малознакомым. От этого зависело настроение Жени на весь день. Ожидая худшего («в те годы я был склонен к печали»), он сам подчас здоровался с нею довольно сердито, что, как выяснилось много позже, тоже огорчало Милочку. Такой ответ поразил его.
— Что-то новое вошло в мою жизнь. Вошло властно. Все мои прежние влюбленности рядом с этой казались ничтожными. Я догадался, что, в сущности, любил Милочку всегда, начиная с первой встречи, когда мы собирали цветы за городским садом, — вот почему и произошло чудо, когда я встретился с нею глазами. Пришла моя первая любовь. С четвертого класса я стал больше походить на человека.
Именно в четвертом классе реалисты, считавшиеся уже старшеклассниками, впервые устроили танцевальный вечер, на который пригласили гимназисток. На этом вечере Женя выступал с мелодекламацией стихотворения Вас. Немировича-Данченко «Трубадур идет веселый…». Вскоре реалисты получили приглашение от гимназисток на такой же вечер. Потом это стало традицией. На одном из первых таких вечеров «произошло событие, отразившееся на всей» его «последующей жизни»: «До сих пор я только любовался на Милочку Крачковскую издали, а тут мы заговорили с ней. И Милочка обратилась ко мне на «ты», ласково и просто. И я, до сих пор не смевший влюбляться в неё, тут дал себе волю…».
Летом 1909 года с Майкопского отдела Кубанского казачьего войска было снято «военное положение». Неблагонадежным разрешили вернуться домой. Вскоре все снова собрались в Майкопе. Зажили по-старому.
— Вернулся папа. Они подолгу разговаривали теперь — он и мама. И не ссорились, что у нас было непривычно. Разговоры были грустные, я чувствовал, о чем они». А у Жени с родителями отношения так и не складывались. «Жил я сложно, а говорил и писал просто, даже не простовато, несамостоятельно, глупо. Раздражал учителей. А из родителей особенно отца. У них решено уже было твердо, что из меня «ничего не выйдет». И мама в азарте выговоров, точнее, споров, потому что я всегда бессмысленно и безобразно огрызался на любое её замечание, несколько раз говаривала: «Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством». И я с одной стороны, не сомневаясь, что из меня выйдет знаменитый писатель, глубоко верил и маминым словам о неудачнике и самоубийстве. Как в моей путанной мыслительной системе примирялось и то и другое, сказать трудно. (…) Думаю, что и меня такой сын привел бы в ужас и отчаянье. До здоровой моей сущности я и сам не мог бы добраться. А отец был силен и прост, иногда я его приводил в ярость. И ужасал. Иногда два-три его слова показывали мне, как взрослые далеки от меня.
Когда начались летние каникулы, Лев Борисович уехал в Туапсе, чтобы снять Марии Федоровне и детям комнату. А через несколько дней отправились в Туапсе и они. В тот день встали очень рано, ещё до рассвета. Ехали на почтовых. Через леса, долины, речки. «Длинные подъемы, когда лошади еле плетутся и все стараются согнать слепней, хлещут хвостами нетерпеливо, и длинные спуски, когда мы мчимся рысью, и на душе становится веселее». По дороге останавливались, пили чай, меняли лошадей на станции Апшеронской, обедали в станице Хаджинской. «Последнюю, сто сороковую, версту мы проехали глубокой ночью. Папа встретил нас у этого верстового столба уже в самом Туапсе. «Вон море!» — указал он. Я увидел нечто серое, туманное и глубоко огорчился. Но сказал: «Как красиво». Было три часа ночи».
А море, действительно, было прекрасно. В Туапсе родились стихи:
Сижу я у моря. Волна за волной,
Со стоном ударив о берег крутой,
Назад отступает и снова спешит,
И будто какую-то сказку твердит.
И чудится мне, говорит не волна —
Морская царица поднялась со дна.
Зовет меня, манит, так чудно поет,
С собой увлекает на зеркало вод.
«Дальше забыл, — пишет Евгений Львович. — Почему я стал писать именно эти стихи? Почему забрела мне в голову морская столица? Откуда я взял этот размер, эти слова? Не знаю теперь, как не знал и не понимал тогда. Я чувствовал страстное желание писать стихи, а какие и о чем — все равно. И я писал, сам удивляясь тому, как легко у меня они выливаются и складываются, да ещё при этом образуется какой-то смысл». Странно, что и в 1951 году, когда сделана эта запись, Шварц не почувствовал — откуда взялся и этот размер, и близкие слова:
Сижу за решеткой в темнице сырой.
Вскормленный в неволе орел молодой…
…Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет «Давай улетим!..».
И шварцевские стихи ложатся на ту же музыку, хоть А. Алябьева, хоть А. Даргомыжского.
В Туапсе впервые в жизни Женя Шварц встретился с «живым» писателем. Вначале он, конечно, познакомился со своим сверстником:
— Я по свойственному мне в те времена ходу полумыслей, полумечтаний, называя фамилию незнакомцу, подумал: «А вдруг фамилия моя покажется ему особенной, знаменитой, значительной». Мальчик же назвал свою фамилию, как мне показалось, тоже не просто. Сергей Шмелев». Жене объяснили, что это сын писателя Шмелева. И он вспомнил, что в «Детском чтении» читал его повесть «Юная Россия», которая произвела на него тогда «сильнейшее впечатление». «И на берегу я встретил и самого писателя, — вспоминал Шварц, — высокого, худого, бледного до синевы, с седеющей бородкой и очень, очень серьезного. (…) Я немедленно потерял и ту небольшую долю рассудка, которой обладал в те времена. Я не спускал с него глаз. И все лето выставлялся перед ним самым отвратительным образом. То я читал наизусть пародии Измайлова, которые тогда были очень в ходу. То острил. То кувыркался. То орал. И сейчас стыдно вспомнить.
Через три месяца Шварцы уезжали из Туапсе тем же путем, что и в Туапсе. Только выехали позже, а потому пришлось заночевать в Апшеронской.
До начала занятий оставалось ещё недели две, и было решено пойти в горы. На этот раз погрузились на мажары, на мягкое сено, и поехали через Белую. Обедали под громадным вековым дубом, в тени громадной кроны, под которой укрылись все — и люди, и лошади с телегами. На костре готовили кондер — пшеничную кашу на сале. Главную пищу во всех таких походах. Потом «мы поднялись из ущелья наверх. Скоро я заметил, что снеговые горы теперь видны отчетливее, но не кажутся ближе. Между нами и ими поднялись горные массивы, иные в «океане лесов», иные в зеленой травяной одежде. Степная равнина, околомайкопская часть пути кончилась. Начиналась новая, окологорная жизнь. Мы вошли в станицу Каменномостскую. И скоро увидели чудо. Как в Туапсе я впервые понял и запомнил море, так здесь я встретился, как с чудом, с горами». И приходил к выводу:
— Если в первые школьные годы я ничего не приобретал, а только терял, то за последний 1909/10 г. я все-таки разбогател. Как появляются новые знания — знание нот, знание языка, у меня появились новые чувства — чувство моря, чувство гор, чувство лесных пространств, чувства длинной дороги. И чувства эти, овладевая мной, переделывали на время своего владычества и меня целиком. Я у моря был не тот, что в Майкопе, а в горах — не тот, что у моря. (…) Я писал немного и плохо, но умение меняться, входить полностью в новые впечатления или положения было началом настоящей работы. Чувство материала у меня определилось раньше чувства формы, раньше, чем я догадался, что это материал. Но я понимал смутно и туманно, что какое-то отношение к литературным моим не то, что занятиям, а мечтаниям — имеет это недомашнее, небудничное состояние.
Начались занятия, но Женя по-прежнему целыми днями пропадал у Соловьевых. В другой раз по несколько дней живал у Соколовых, ночевал с Юрой, если было тепло, на навесе, устроенном братьями на ветвях столетнего дуба, стоявшего у них во дворе.
Друзья продолжали брать уроки музыки у Марии Гавриловны Петрожицкой. Она учила не только музыке, исполнению на музыкальных инструментах. Она учила пониманию её. И музыка занимала все большее место в жизни молодежи. Из Юры Соколова получился неплохой скрипач, Женя Фрей недурно играл на виолончели, соловьята — пианисты. Очень скоро составился ансамбль. «Самыми лучшими нашими слушателями были Женя и отец, — рассказывала Наталия Васильевна. — Женя мог часами сидеть и слушать музыку».
— К музыке девочки относились не просто, она их трогала глубоко. Играть на рояле — это было совсем не то, что готовить другие уроки. Они договорились с Марией Гавриловной, что будут проходить с ней разные вещи, и это свято соблюдалось, сколько я помню, до самого конца, с детства до юности. Варю нельзя было попросить сыграть Четырнадцатую сонату Бетховена, а Наташу — Седьмую. «Гриллен» Шумана играла Лёля. Так же делились и шопеновские вальсы. Впервые я полюбил «Жаворонка» Глинки в Лёлином исполнении. Потом шопеновский вальс (как будто «ор. 59»). Потом «Веницианского гондольера» Мендельсона. Потом «Времена года» Чайковского. «Патетическую сонату», кажется, тоже играла Варя, и я вдруг понял её. От детства до юности почти каждый вечер слушал я Бетховена, Шумана, Шопена, реже — Моцарта. Глинку и Чайковского больше пели, чем играли. Потом равное с ними место занял Бах. И есть некоторые пьесы этих композиторов, которые разом переносят меня в Майкоп, особенно когда играют их дети.
По субботам к Соловьевым сходились друзья на музыкальные вечера. Часто участвовала в них профессиональная певица Екатерина Нечаева. Когда-то она пела в харьковской опере, сорвала голос. Потом голос восстановился, но на сцену она уже не вернулась. Иногда дуэтом с нею пел и Лев Борисович, в очередь с Соловьятами аккомпанировал ей на скрипке. Много пели хором — все. Вера Константиновна предпочитала украинские народные песни.
А в саду у Соловьевых довольно часто устраивались спектакли. «Пьески писал Женя, — рассказывала Наталия Васильевна. — Мы тогда увлекались «Тысячью и одной ночью», разыгрывали оттуда сцены. Женька играл какого-то старика — он прекрасно умел перевоплощаться без грима и каких-нибудь специальных костюмов. С ним всегда было весело». И это шло от той способности, благодаря которой Женя в Майкопе ощущал себя одним, у моря — другим, в горах — третьим, а в спектаклях тем, кого изображал. И он мог бы стать хорошим артистом. Но когда актерство было озорством, оно доставляло удовольствие. А когда оно через несколько лет стало профессией, он возненавидел его. Вероятно, уже тогда писательское призвание требовало своего.
А отношения с Милочкой становились всё сложнее.