На распутьи
На распутьи
И вновь пошла не черная, а какая-то мутная полоса в жизни Евгения Львовича.
— Что определяет мой сегодняшний день? — задавался вопросом Шварц. — Попробую привести в ясность свои дела по пунктам, по разделам… Союз. Бываю там относительно редко. На заседаниях. По делу. Репутация каждого из нас в Союзе, точнее в руководстве Союза, меняется, и при этом меняется часто, и в большинстве случаев, по причинам для нас загадочным. За дверями комнаты президиума и парткома меня могут ругать, перетолковывать мои слова, приписывать то, чего я не говорил, а оправдаться невозможно. Все это делается заглазно… Как же я отношусь ко всему этому? Говоря по чести, в основном спокойно. Почему? Потому что пишу. Потому что беспечен от природы. Потому что выработались некоторые внутренние, гигиенические правила, помогающие почти без участия сознания не дышать отравленным воздухом. Тем не менее, ввиду того, что я человек общественный, люблю людей и люблю, чтобы меня любили, и когда по тонким приметам я чувствую, что моя репутация в глубинах Союза поколеблена — то расстраиваюсь. Впрочем, на несколько часов… На сегодняшний день, правда, в Союзе мои дела как будто ничего себе…
Дальше. Работа. Я пишу новый сценарий, и многое в нем пока как будто выходит. Сценарий о двух молодых людях, которые только что поженились, и вот проходит год их жизни с первыми ссорами и так далее и тому подобное. Главная трудность в том, чтобы сюжет был, но не мешал. (Словом, как всегда, когда я касаюсь самого основного — литературы, и касаюсь, так сказать, со стороны, мне делается совестно, слова отнимаются, и мне хочется заткнуться). Итак, работа на данный день — идет. И нет у меня чувства, что я выброшен из жизни…
Дальше. Дом. Здесь — основа Катюша. Бог послал мне настоящую жену, которую до того не отделяю от самого себя, что не умею написать о ней, как следовало бы. Благодаря Катюше, где бы мы ни жили — в страшной ли комнате в Кирове, на даче ли, в своей ли квартире — всё чудом преображается, превращается в дом… И этого мало. У неё особый дар понимания — я ей читаю все, что пишу, и слежу, нравится или нет, и всегда она права, хоть ничем не похожа на литературных дам. Даже языком их владеть никогда не умела. Ужасно трудно говорить о близком. Она очень хороша собой и следит за собой, как и подобает женщине. Нет больше сил писать о ней, так похоже и не похоже. Бог дал мне в жены женщину. Прожили мы вместе вот уже восемнадцать лет. И до сих пор мне не стыдно читать письма, которые я писал ей в начале нашего знакомства. Ну и довольно об этом… Итак, дома я спокоен, дом помогает работать, и самое путаное и тревожное существо в нашем доме — это я сам. Я сам пытаюсь держать себя в ежовых рукавицах, и вечно срываюсь, и снова начинаю новую жизнь. На сегодняшний день меня даже пугает бессмысленная радость, с которой я живу. Вчера увидел спящего кота, его розовый нос и великолепную шерсть, и вдруг так обрадовался, так восхитился, что сам ужаснулся. К чему бы это? Ну, довольно ловить себя за хвост.
Попробую дальше по пунктам приводить свои дела, свой сегодняшний день в ясность. Друзья. Друзей у меня нет. Мой первый и лучший друг — Юра Соколов — пропал без вести, очевидно, погиб в конце войны 14-го года. До сих пор я вижу во сне, что он жив, и радуюсь, что на этот раз это уже не сон, а, слава богу, правда. Дружил с Олейниковым, но в сущности дружба с этим странным человеком кончилась в году 25-м. После этого много было всякого. Бывало, что месяцами мы не встречались. Никто за мою жизнь так тяжело не оскорблял меня, как он. Но я все-таки любил, как мог, этого человека. Страшно сказать — но был гений. И он пропал без вести, очевидно, погиб. Теперь есть люди, с которыми мне интересно более или менее. Но не могу сказать, чтобы я их любил. Полагаю, что и они меня тоже. Я в хороших, приятельских отношениях с ними, но это не вполне близкие люди. Все время ощущается некоторое расстояние — то ли от разницы натур с другими, то ли это вообще свойственно нашему времени…
И в дальнейшем с «друзьями» как-то не получалось. Кое-кого он все-таки выделял, считая своим другом. И как же было больно, когда приходило разочарование в нем.
Через несколько лет, 21 октября 1950 года, как раз в день своего рождения, он записал: «Приходит Пантелеев. Глубоко задевший меня разговор о пьесе «Медведь», которую я дал ему почитать вчера. Задело меня то, что он сказал: «В пьесе, как и в тебе, мне многое нравится, а многое и не нравится». День рождения делается серым!.. Как смеет Пантелеев, с которым я обращаюсь бережно, как со стеклянным, так говорить! В пьесе, видите ли, есть «шутки ради шутки», «дурного вкуса» и так далее. Значит, и в жизни я ему кажусь таким. О пьесе Пантелеев может говорить, что ему угодно, а я с этим могу соглашаться или нет, но как он осмеливается говорить обо мне!.. Он посмел сказать это только потому, что считает меня слабее, чем я есть на самом деле. Потому что он, как все почти, груб с близкими, со своими, словом, с теми, кого он не боится. Я с моим страхом одиночества надеялся, что нашел друга. Как всегда в таких случаях, я забыл, что защищаться следует непрерывно. И вот получил весьма вразумительное напоминание об этом».
Сценарий, о котором Евгений Львович сказал, как о пишущемся в сегодняшние дни, — это «Первый год». Он задумывался, как «сценарий о советском студенчестве» для Надежды Николаевны Кошеверовой и Янины Жеймо ещё во время съемок «Золушки». Так, из стенограммы обсуждения «Тематического плана Ленфильма на 1947 год» узнаем, что «в декабре 1946 года и начале 1947 аннулированные договоры были перезаключены на новые темы. Например, договор на сценарий «Дом на Мойке» перезаключен на сценарий «Первый год». Заключен договор 17/ VI — 47. Срок сдачи сценария 1 ноября 1947 г.».
«Первая ступень» школьника, «Первый день» студенчества… Шварца всегда интересовало становление характера человека в столкновении с чем-то новым, первым.
Действие сценария разворачивалось осенью сорок пятого года. Шварцу хотелось столкнуть мальчиков и девочек, только что окончивших школу, с людьми взрослыми и зрелыми, пришедшими в ВУЗ прямо с фронта. Это «давало возможность показать разные характеры, рассказать о своеобразных взаимоотношениях, возникающих благодаря различию возрастов и жизненного опыта», — как сказано в его заявке на сценарий. Главная героиня, как и в «Первокласснице», как в более ранних его произведениях, — Маруся Орлова, два месяца назад демобилизовалась и пошла работать маляром, думая, что всё из школьной программы перезабыла. Ремонтируя здание Университета и прислушиваясь к разговорам и спорам абитуриентов (кажется, такого слова в те времена ещё не существовало), она понимает, что это не совсем так, и тоже подает документы в Университет.
Но сценарий, представленный Шварцем на Худсовет студии в апреле 1948 года, был совсем о другом. Маруся, бывшая детдомовка, стала студенткой, вышла замуж. «Первый год» учебы стал «Первым годом» замужества. То есть он решил использовать мотивы пьесы, которую так и не дописал два года назад для Акимова.
Все произведения о любви в кино (да и в драматургии) обычно заканчивались либо поцелуем в диафрагму, либо свадьбой. Шварц решил исследовать начало совместной жизни молодых после свадьбы. Как молодожены притираются друг к другу, как меняются их характеры и взаимоотношения. Теперь сценарий начинался с того, что по полуразрушенному городу везли громадную корзину цветущей сирени. И весь сценарий был пронизан весенним настроением. И потому, что действие происходило весной, и потому, что это была первая послевоенная весна. Весна новой жизни.
Худсовет принял сценарий, и студия послала его на утверждение в ГУПХФ. Ответ оттуда пришел несколько неожиданный и для автора, и для студии. От них требовали «коренной переделки» сценария. Потому что «автор избрал очень трудную задачу — показать, почему возникают недоразумения в хорошей советской семье, если муж и жена уважают друг друга, любят, равноправны и т. д. Ответ дан неясный, неточный, неправильный… Неясность предмета споров, отсутствие остроты в столкновениях героев — приводят к тому, что жалобы Марии воспринимаются как сентиментальные излияния. Вся она становится беспомощной, инфантильной, забываешь, что это студентка, комсомолка… Жизнь героев протекает в замкнутом семейном кругу. В сценарии нет атмосферы общественной жизни, недостаточно раскрыты интересы героев вне семейной жизни…», и т. д.
Евгений Львович пообещал почистить сценарий, но, перечитав его, только слегка поправил.
4 мая обсуждался этот вариант, и на Шварца («в свете указаний свыше») обрушивается лавина упреков. Выслушав их, он отвечает: «Я был бы в высшей степени расстроен, если бы мог согласиться, что виноват в тех грехах, которые мне сегодня приписываются. Должен с горечью сказать, что на три четверти я их не принимаю. Поэтому я даже не огорчился. Очень странно, когда кажется, что ты один прав, а все остальные нет. Но страшнее было бы, если бы меня убедили, что я органически не сумел сделать того, что нужно, и вы все правы. Я категорически не согласен с тем, что герой «психопат», что и Сергей и Маруся инфантильны, что мир их беден. Я уверен, что зритель и читатель узнает в этой картине очень многое из своих семейных отношений. Мне кажется, что тема становления семьи далеко не маленькая тема. И для решения этой темы я вовсе не отдаю предпочтение первому году. Первый, второй или третий год — неважно. Но первый год — это год становления семьи. Если в первый год семья не устанавливается, не устанавливается она и дальше. Важно показать этот процесс, тот момент, который наиболее поучителен для зрителя.
Чирсков обвинил меня в том, что я выбираю наиболее дидактические моменты. Естественно, что я выбираю такие моменты, которые являются для зрителя не только интересными, но и назидательными. Впрочем, возможно, что в этой дозировке я сделал ошибку. Я допускаю, что эту тему можно решать иначе. Но для меня это единственно возможное решение. Сценарий «Первый год» — обдуманная и перечувствованная со всех сторон вещь. Мне кажется, что в данных условиях задача решена наиболее добросовестно и образно… Что нужно мне переделать в сценарии? С чем я согласен? Нужно снять параллельность линий судеб второстепенных персонажей, нужно уточнить в частности историю Шуры и изменить прошлую семейную жизнь Степана Николаевича. Эпизод болезни Маруси переделывать не буду. Болезнь нужна для того, чтобы показать очень простую истину: мы начинаем понимать все как следует, когда что-нибудь случается…».
И он пишет ещё один вариант сценария. Через три месяца, 10 августа, его обсуждают, и снова автора упрекают в мелкотемье, во вневременности, в назидательности и прочих грехах.
На этот раз Шварц раздражен гораздо сильнее, нежели в предыдущий. Ему кажется, что студия хочет избавиться от этого сценария, расторгнуть договор, а вину свалить на него. Не дожидаясь окончания выступления И. И. Гомелло, он вступает с ним в полемику.
«Гомелло: …И ещё на одном персонаже мне хочется остановиться — это Вася. Единственный человек, для которого как будто мелькает счастье, которое иногда находится в сирени. Между прочим, мне кажется, что счастье советского человека не находится в сирени, а оно создается…
Шварц: Об этом как раз и говорится в сценарии. Вася находит свое счастье, и это как раз самый несчастный человек в сценарии, потому что он находит безответное счастье, и здесь очень ярко звучит блоковская линия радости страдания…
Гомелло: Появление Маруси в больнице среди детей после скарлатины — это самое настоящее воплощение приемов французской мелодрамы…
Шварц: Назовите точно, какой французской мелодрамы.
Гомелло: Нора, Гертруда…
Шварц. Я спрашиваю о французах.
Гомелло: Стендаль.
Шварц: Это французская мелодрама?
Герман: Как можно смешивать такие вещи.
Гомелло: Я утверждаю, что у Норы очень много общего с вашей героиней.
Шварц: Её рост? Если бы вы сказали, что здесь есть чеховское влияние, я бы мог согласиться…
Гомелло: Я выступаю здесь не как секретарь партийной организации, а лично от себя, и я берусь отвечать за свои слова, однако я не вижу здесь правильного отношения к критике.
Шварц: Я целиком беру на себя ответственность за сценарий… Брался я за эту работу, обдумав её со всех сторон и думая, что это чрезвычайно важно. Обсуждая вещь, можно говорить, что мне она нравится, но с какой-то точки зрения я считаю её плохой. Но писать вещь, считая её плохой, но с какой-то точки зрения полезной, нельзя. Можно писать только то, что тебя волнует и что ты считаешь важным.
Я берусь доказать т. Траубергу насчет 94 года… И в 1910 и в другие годы вопросы брака решались иначе, и успех той же «Норы» был в её уходе и в том, что она почувствовала себя человеком… Это Вася говорит, что Маруся слабее всех, а на самом деле она сильнее всех. Очень маленького роста женщины бывают в высшей степени мощными. И вот эту маленькую женщину война научила тому, что жизнь в её руках… Признаки времени у нас другие, и пока мы их не увидим, нам неинтересно будет работать. Признаки нашего времени в утверждении семьи, которых, вероятно, не было с 16 века, а если тогда и было, то другое. Новая семья, проверенная кровью, смертью, голодом, любовью к близким, которая существует как часть целого, не была ни в одной стране.
Теперь о дидактичности. Именно потому, что я взял на ответственность эту тему, и потому, что она решена не в традиционном ключе, приходится говорить об элементарных вещах, когда говоришь о них впервые. Когда я собираюсь впервые идти к Москвину, он не только называет мне номер дома и квартиры, но и рассказывает, как пройти к нему. Приходится говорить лишние вещи, причем ни в одну сторону перетянуть нельзя. Перетянется в семейную сторону, исчезнет советский человек, потому что любовь действительно играет огромную роль, перетянешь в другую сторону — сразу на первое место выступит завод, производство, и уж не мне вам объяснять, Леонид Захарович, что в фокусе, а что не в фокусе. Я не хотел делать большую проблемную вещь и не вижу разницы между лирической комедией и большой проблемной вещью, так же как не может быть разницы между маленького роста и большого роста женщиной, если речь идет о её душе, а не прочих габаритах…» И т. д.
Больше переделывать сценарий он не стал. И после «Золушки» Янину Жеймо в кино больше не снимали. Роль Золушки стала её лебединой песней.
После этой неудачи Евгений Львович старался не обращаться к кинематографу. Правда, его все время тревожили со студии. И он то обещает написать сценарий «о семье и школе, о коммунистическом воспитании молодежи, о выпускниках средней школы, избирающих свой жизненный путь», который он хотел назвать «Жизнь — впереди!» (1949 — режиссеры Н. Кошеверова и М. Шапиро), (1950 — режиссеры А. Граник и Т. Радионова); то они с Ю. Германом берутся за «комедию об автомобильном туризме, о летней, отпускной поездке группы советских людей — владельцев машин по нашей стране. Лицо преобразованной советской земли, широта интересов наших людей, их приключения по дороге, вмешательства в живые дела на местах», которую они назовут «По новым дорогам» (1950). Или подаст заявку на «Веселую историю», которую переименовывает в «От десяти до 22-х». И даже пишет на 38 машинописных страницах либретто сценария о пионерах, отправляющихся в летние каникулы в путешествие на плотах, которое он называет по майкопско-отроческому примеру «Неробкий десяток».
В 1951 году Шварц получил письмо от В. Легошина, который ещё до войны начинал снимать его «Снежную королеву». Теперь он просил написать для него «киносказку о борьбе за мир». В октябре Евгений Львович посылает в Союздетфильм заявку на «Сказку о мире», сюжет которой «будет построен на основе фольклорных мотивов. Сказка расскажет о борьбе двух сил — созидательной и разрушительной. Основные герои сказки: солдат, кузнец и другие простые работящие русские люди, а также Солнце, помогающее всем людям доброй воли в их борьбе с силами разрушительными… В сказку вступают те герои народных сказок, которые славятся своим мастерством… Тут и мальчик-богатырь, который растет не по дням, не по часам, а от беды к беде. Горе его не пригибает к земле, не убивает, а будит в нем все новые и новые силы. Тут и его мать, неотступно следующая за сыном, мудрая его советница, самоотверженная помощница…».
Евгений Львович вспоминает свою неопубликованную «Сказку о бомбе», и его новые герои строят «чудесную пушку», на месте взрыва снаряда которой «вырастает целый город». «Снаряд, созданный трудом миллионов работников, не разрушает, а созидает». И это чудо поражает «разрушителя в самое сердце. Он погибает. Коллективный труд, мастерство доброй воли в борьбе за мир одерживает решительную победу». И, как бы заранее отметая обвинения в различного рода «ассоциациях», он заканчивает заявку словами: «аллегоричности предположено избежать».
29 ноября в письме к Шварцу режиссер сообщал: «Заявка застряла у нас на студии: кажется, не понравилась директору или кому-то ещё. Я пока не спорю и не настаиваю. Но как только вы перестанете сомневаться сам или захотите написать либретто — дайте мне знать. Я верю в эту сказку и хочу её снимать по-прежнему; но ведь её сначала надо написать! Ну, что ж буду ждать, пока у вас не появится к ней аппетит». Но аппетит не появился. Еще свежа была эпопея с «Царем Водокрутом». Поэтому, столкнувшись уже в самом начале работы с сопротивлением, он не написал ни сценария, ни либретто.
Правда, тут возникает несколько иная версия. Возможно, его «неуход» из кино был вызван не творческими причинами, а от безденежья. В те времена, прежде чем написать сценарий, следовало подать заявку на него. Если её одобряли, с автором заключали договор, ему выдавался первый аванс. После этого он писал расширенное либретто листов этак на полтора-два. Если студия принимала и его, автор получал второй аванс. Сценариев заказывалось много, распределялись они в план и впрок, в резерв картин. А из-за малокартинья, к примеру, в 1951 году все студии СССР выпустили всего семь художественных фильмов, запасные варианты снимались с производства, и авансы оставались у авторов, так как это происходило «не по их вине». Иногда заявки и подавались ради этих авансов. Если, конечно, студия (или сценарный отдел) относились к писателю хорошо.
А безработные режиссеры подчас становились редакторами. Им стал и Михаил Шапиро, который, кстати, как-то сказал: «Вы представляете — мы учили Шварца, как надо писать…».
Театр — не киностудия. Театрам надо много пьес. И «Первым годом» заинтересовался Н. П. Акимов. На совещании в Управлении по делам искусств 29 мая 1948 года, посвященном вопросам репертуара и работе с драматургами, он сказал: «Произведением, которым наш театр располагает морально (но не формально!), является киносценарий Шварца, прекрасный, на мой взгляд, — «Первый год», о судьбе молодого супружества, т. е. об этапе в жизни молодых людей, которым обычно заканчиваются другие пьесы — счастливым браком. Здесь с этого момента начинается пьеса, и оказывается не все так просто и гладко в жизни. Сейчас это произведение имеется в виде киносценария, который проходит стадии обсуждения, его упрекают в некинематографичности и обилии диалогов. Нас же это как раз устраивает — нет надобности инсценировать, это почти готовое произведение. И в том виде, в каком находится сейчас это произведение, оно нам чрезвычайно интересно. И мы рассматриваем его как нужный материал». На самом деле Николай Павлович вовсе не был в восторге от сценария, но театру, как всегда, очень была нужна «современная пьеса».
Сейчас этот сценарий воспринимается как предчувствие, наставление дочери, которая собиралась замуж. «За это время произошли у нас такие события, — записал Евгений Львович 6 апреля сорок девятого года. — Наташа 28 марта вышла замуж за Олега Леонидовича Крыжановского. Ему тридцать лет. Он только что закончил диссертацию по своей специальности (кандидатскую). Он энтомолог. Производит впечатление простого и хорошего. Ко всему этому я ещё не привык. Понимаю все происходящее несколько умозрительно. В ССП невесело. Атмосфера, от которой хочется кричать караул. Как всегда в поворотные моменты жизни Союза, вылезает всякая сволочь и делает свои дела. Пьесу, которую я читал в Комедии, и сценарий, всё, очевидно, придется на время забыть… Вообще было несколько периодов в жизни. И очень мрачные, почти невыносимые. И с просветлениями. Самый мрачный период — это февраль. Особенно мрачной была ночь, когда мы с Наташей увидели северное сияние, которое полыхало по всей северной части неба до самого зенита. Это было очень страшно. Приходятся признать, что жизнь идет к концу. Смерти я никогда не боялся, но за эти дни раза два подумал с ужасом: неужели придется умирать в таком дерьме? Безобразно шла жизнь в иные дни…».
«Мерзопакостные» времена вновь наступили в январе сорок девятого года, когда началась кампания борьбы с безродными космополитами. И все-таки рано Евгений Львович начал говорить о смерти, ведь ему ещё только пятьдесят два… И это не только в записи, только что воспроизведенной. Вспомните — в стихах:
Я вынужден поверить, что умру.
И я спокойно и достойно представляю,
Как нагло входит смерть в мою нору,
Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю…
Или — в другом стихотворении той же поры — «В трамвае»:
Грудной ребенок, пьяный в доску,
О крови, о боях ревет,
Протезом черным ищет соску
Да мать зовет, все мать зовет…
Увы! Позаросла дорога,
И к маме не найти пути.
Кондуктор объявляет строго,
Что Парки только впереди.
Или — герои поэмы «Страшный суд» того же времени встречаются уже по ту сторону жизни:
И только в очереди
На страшном суде,
Стоя, как современники,
????????????????????рядышком,
Они узнали друг друга
И подружились.
Рай возвышался справа,
И Клавдия Гавриловна клялась,
Что кто-то уже въехал туда:
Дымки вились над райскими кущами.
Ад зиял слева,
С колючей проволокой
Вокруг ржавых огородов…
С лужами,
Со стенами без крыш,
С оконными рамами без стекол,
С машинами без колес,
С уличными часами без стрелок,
Ибо времени не было.
Словно ветер по траве,
Пронесся по очереди слух:
«В рай пускают только детей».
«Не плачьте, Клавдия Гавриловна, —
Сказал маленький филистимлянин, улыбаясь, —
Они будут посылать нам оттуда посылки…».
И так далее. Еле остановился…
А пьеса, которую Шварц читал в театре Комедии и о которой «на время придется забыть», это, возможно, «Медведь». Он читал в театре его первые акты, скорее всего, прочел и целиком, когда закончил.
Свидетельствует Михаил Козаков-младший: «В 48-м году Е. Л. Шварц читал друзьям свою пьесу «Обыкновенное чудо», — называлась она тогда «Медведь». Происходила читка в Комарове, бывших Келломяках, в Доме творчества писателей, где летом обыкновенно жили мои родители. Евгений Львович предложил отцу прихватить на читку меня: мне стукнуло уже 13 лет, и ему была интересна реакция подростка, потенциального зрителя будущего спектакля.
Шварц принес огромную кипу исписанной бумаги. У него в это время уже тряслись руки, и он писал крупным прыгающим почерком, от чего пьеса выглядела объемистой, как рукопись, по крайней мере, «Войны и мира». На титульный лист он приклеил медведя с коробки конфет «Мишка на Севере». Большой, полный, горбоносый — таким он мне запомнился на этой читке. (Про него говорили: «Шварц похож на римского патриция в период упадка империи»). Читал он замечательно, как хороший актер. Старый Эйх (Б. М. Эйхенбаум. — Е. Б.), папа, дядя Толя и я дружно смеялись. А иногда смеялся один я, и тогда Шварц на меня весело поглядывал. Чаще смеялись только взрослые, а я с удивлением поглядывал на них. Пьеса очень понравилась. Когда Евгений Львович закончил читать, дядя Толя Мариенгоф сказал: «Да, Женичка, пьеска что надо! Но теперь спрячь её и никому не показывай. А ты, Мишка, никому не протрепись, что слушал»…».
Вероятно, Сочи были самым любимым местом гастролей для Николая Павловича, и летом сорок девятого театр Комедии уже в который раз отправился туда. Спектакль по «Первому году» театр решил выпустить первой премьерой нового театрального сезона, и поэтому репетировать надо было начинать уже во время гастролей. А к пьесе у Акимова были кое-какие претензии, да и у Евгения Львовича были некоторые опасения по поводу постановки. И он тоже отправился в Сочи.
Обо всем, что с ним происходило там и в дороге, он сообщает Наташе, которая, выйдя замуж, переехала в Москву. «…К величайшему моему удовольствию самую любимую мою часть дороги: от Армавира до Туапсе — мы проехали не ночью, как обычно, а днём, — пишет он 25 июля. — И я насмотрелся с наслаждением на знакомые с детства места. Одно место на этом пути, долину через Туапсе, по которой я проходил в ранней молодости пешком по майкопскому шоссе, я часто вижу во сне, и у меня было очень странное чувство, когда я увидел её наяву. На вокзале нас встретили Акимов, Юнгер и другие с букетами цветов. (Шварц приехал вместе с предполагаемым режиссером спектакля А. И. Ремизовой. — Е. Б.) Вечером я получил номер в Приморской гостинице, так что, видишь, все благополучно и роскошно. И вместе с тем, как это ни грустно, живу я как в тумане. Я почему-то не понимаю, что я в Сочи, на море, на юге. Нет особого, праздничного ощущения, благодаря которому я и люблю эти поездки. В дороге оно моментами вспыхивало, а здесь совсем потускнело. Думаю, что все это от непривычки ездить в одиночестве…».
Но все как будто начало отлаживаться. Единственно, что его ещё волнует, это распределение ролей, особенно на главную, основную роль пьесы — Маруси Орловой.
Разъясняет ситуацию Елена Владимировна Юнгер в воспоминаниях о Шварце. «Милый Евгений Львович! Как написать об этом умном и тонком, веселом и грустном, остроумном и добром человеке? О том, какой он талантливый, какой замечательный писатель и драматург, уже написано немало. Мне хочется рассказать один случай, в котором, мне кажется, сказывается характер этого удивительного человека…
1949 год. Жаркие солнечные дни в Сочи. Идут гастроли Театра комедии. Евгений Львович пишет для театра пьесу… Человек удивительно мягкий и добрый, больше всего на свете боялся кого-нибудь обидеть. Нередко сам страдал от собственной доброты, но в творческих вопросах был строг и непримирим. Никакие самые нежные личные отношения, самые глубокие и дружеские чувства не могли поколебать его принципиальных позиций, сдвинуть с твердой точки зрения. Для постановки «Первого года» была приглашена Александра Исааковна Ремизова. Привожу текст письма без комментариев, из него все будет понятно и так…».
Таких писем в жизни Шварца было всего два. И оба обращены к Акимову. Первое — о постановке «Дракона» в 1944 году. Оно здесь уже воспроизведено. «Первый день», в будущем — «Повесть о молодых супругах», конечно, не «Дракон», но письмо о постановке этой пьесы столь же принципиально, как и о «Драконе». Думаю, оно будет интересно и читателям:
«Дорогие Леночка, Александра Исааковна и Николай Павлович!
Вопрос о распределении ролей в моей пьесе — очень сложный вопрос.
Если я его буду обсуждать с вами устно, то непременно собьюсь, запутаюсь, начну перескакивать с предмета на предмет, словом, окажусь менее полезен, чем любой другой нормальный автор в данных условиях. Я слишком свой человек в театре для того, чтобы быть разумным, спокойным и беспристрастным в столь непростом деле. Поэтому я и пишу. И буду писать по пунктам, для ясности и убедительности. Более того, я постараюсь на этот раз, для пользы дела, переломить свою натуру. У меня есть довольно опасное свойство — желание покоя, свободы и мира, и благодати во что бы то ни стало. Поэтому я, бывает, прекращаю спор и уступаю в ущерб самому себе, в ущерб делу. Говоря проще и короче — я все это делаю потому, что не хочу расстраиваться. Обещаю на этот раз — не уступать.
И я очень прошу тебя, Николай Павлович (напоминаю, что мы выпили у Нади (Кошеверовой. — Е. Б.) на брудершафт), чтобы и ты отказался на этот раз от кое-каких свойств твоей натуры. Они заключаются в следующем: если кто-нибудь с тобой не согласен, ты искренне начинаешь считать противника своего негодяем, дураком, человеком с нечистыми намерениями и заражаешь своей уверенностью других. Это свойство твоей натуры тоже иногда опасно для дела. И тоже прекращаешь спор раньше времени — стоит ли спорить (думаешь ты) с подобными личностями? Короче говоря, ты так же не любишь расстраиваться, как и я, но добиваешься покоя другими путями. Умоляю тебя: давай на этот раз будем ещё умнее и симпатичнее, чем обычно. Ты, я, Леночка, театр, Александра Исааковна — все кровно заинтересованы в том, чтобы задача была решена со всей добросовестностью, на какую мы способны.
Ты, Николай Павлович, можешь сказать: роли ещё не распределены. Чего ты шумишь? Увы! Я чувствую, друзья мои, что вы их уже распределили в сердце своем. Я понимаю, как трудно спорить с сердцем, со стихией, так сказать, — но тем не менее начинаю это делать. Иначе меня замучает совесть. Впрочем, не буду затягивать вступительную часть, а перейду к существу дела.
1. О пьесе.
Ты сказал мне, Николай Павлович, что пьеса «Первый год» — не из лучших моих пьес, поэтому её не жалко переделывать. Я готов согласиться, что пьеса моя не гениальное произведение. Но тем не менее не следует её переделывать слишком уж решительно. Это классики так мощны, что им ничего не делается, как их ни переделывай. А «Первый год» требует отношения в высшей степени осторожного. Я говорю об этом не потому, что ты требуешь переделок, а по поводу того, что распределение ролей может до того переосмыслить и переиначить пьесу, что она развалится скорее и вернее, чем от реперткомовских поправок. И в особенности это касается роли Маруси.
2. О Марусе.
Она непременно должна быть чуть-чуть заурядной. Она обязана быть похожей на любую молодую женщину. Она обязана вызывать жалость своей неопытностью и беспомощностью. Если Марусю не узнают и если она не вызовет жалости — дело пропало.
3. О Леночке.
Прежде всего и раз навсегда — вопрос о возрасте давайте снимем. Хорошая актриса сыграет и грудного ребенка, если характер младенца будет совпадать с её данными. Не внешними, а актерскими. Несколько минут зритель будет удивляться, видя взрослую женщину в пеленках, а потом привыкнет и поверит. Не возраст меня смущает, Леночка. Ты актриса хорошая и молодая. А я глубочайшим образом убежден, что актерские твои свойства противоположны тем, которые необходимы для Маруси.
Ты можешь на сцене быть кем угодно, но только не заурядной драматической инженю. Ты всегда создаешь образ своеобразный. Острый. Непременно сильная женщина у тебя получается. Непременно! Хочешь ты этого или не хочешь! И много пережившая. И умеющая постоять за себя. Тобою можно любоваться, в тебя можно влюбиться, но жалости, той жалости, которую должна вызвать беспомощная, почти девочка Маруся, тебе не вызвать. Ни за что. Когда ты играешь Ковалевскую — ты вызываешь сочувствие. Сочувствуют всей душой много пережившей и перестрадавшей героине. Для этого в роли Маруси — нет, начисто нет материала. Она тоже не слаба, тоже по-своему воюет, — но по-своему. Слабее всего у тебя Ковалевская-девочка, хотя внешне ты выглядишь в первом акте прелестно. Не дал тебе бог красок, которые имеются в изобилии у любой травести и инженю. И не ропщи. У тебя есть гораздо более редкие дары. И радуйся этому! Не искушай судьбу! Умоляю!
4. О судьбе.
У меня, у тебя, Леночка, у тебя, Николай Павлович, судьба не слишком легкая. Нам прежних заслуг не засчитывают! Нельзя сказать, что их не помнят, — нет, помнят, и очень даже хорошо. И на этом именно основании ждут, чтобы мы если не перекрыли, то хоть повторили прежние свои рекорды. С нами всегда строги, взыскательны, зорки… Умоляю, Леночка, — не искушай судьбу! Время суровое…
5. Обманы зрения.
Когда талантливый человек берется не за свое дело, а другой талантливый человек помогает ему в этом, то в результате происходит следующий невольный обман зрения. На десятой репетиции талантливый человек играет настолько лучше, чем на первой, что режиссер и актеры приходят в восторг и умиляются. На двадцатой — дело идет ещё лучше. Но вот, наконец, приходит премьера и — о, ужас! Зрители яростно ругаются. Им дело нет, что талантливый человек играет в миллион раз лучше, чем в начале репетиционной работы. Им подавай безотносительно хорошую игру.
И тут начинается… Влетит прежде всего мне. Вот, мол, писал сказочки — получалось. Потом влетит Акимову. За что? Так просто. Его считают ответственным за все, что делается в театре. И не без основания. Потом начнут по косточкам разбирать Леночку. Причем я не услышу, что говорят обо мне. Но подробно услышу, что говорят о тебе, Леночка. Услышу то, что ты, слава богу, никогда не услышишь. Но зато ты обо мне услышишь такое, чего мне и не снилось. Меньше всего достанется Александре Исааковне, потому что она приезжая.
И вот вместо праздника, по нашей общей вине, произойдет нечто унылое, натуралистическое, осеннее. Наслушавшись друг о друге невесть что, мы невольно выбраним друг друга, как враги. Словом… Умоляю, товарищи, — не будем искушать судьбу.
Если вы со свойственным вам упрямством не сразу согласитесь со мной, то послушайтесь хоть постепенно. Пересмотрите вопрос о Марусе со всей беспристрастностью, на какую способны. Давайте будем мудры и осторожны.
Целую вас.
Ваш Е. Шварц».
«Мы все трое, к кому было обращено это письмо, сразу же послушались Евгения Львовича и не стали искушать судьбу. Роль Маруси была поручена прелестной нашей молодой актрисе Людмиле Люлько…».
Но вышло так, что Евгений Львович, оказалось, беспокоился не о том. Репертком, уже было разрешивший постановку пьесы, неожиданно потребовал её глобальной переделки. В письме к дочери 1 августа он писал: «Дорогая моя доченька, я уже собирался посылать тебе телеграмму, когда, наконец, пришло твое письмо. А вслед за письмом, на другой день открытка, и я обрадовался и успокоился. Дела мои таковы. Пьесу не репетируют и не будут репетировать. Репертком потребовал таких изменений в пьесе, которые в один день, даже в один месяц не сделаешь. В частности — предложено категорически снять всю сцену с куклами. Мы поговорили, посоветовались и решили, что я буду заниматься переделками вместе с театром, не спеша, основательно. А пока театр приступил к репетициям пьесы Погодина «Миссурийский вальс».
Несмотря на все это, настроение у меня значительно лучше, чем в первые дни. Я отлично себя чувствую, старательно худею, работаю и купаюсь. Хуже всего с похудением, потому что никак не научусь мало есть. Я встаю рано, между шестью и семью, и отправляюсь на Ривьеру, на платный пляж. Делаю я это, во-первых, потому, что там очень хорошее (сравнительно) дно. Мелкие камешки, через три шага уже можно плыть. А во-вторых, ходьбы туда примерно полчаса. Это важно для похудения.
В это время дня идти не так жарко. Я иду под магнолиями и пальмами, и платанами, и акациями, и мимозами, и олеандрами. Мимо поликлиники, мимо кино, мимо Кафе-молочной, мимо ресторана «Сочи» я спускаюсь в центральную часть города. Здесь я миную почту и переговорную станцию, и большой, как в Москве, магазин «Гастроном» с ледяным Боржоми, Нарзаном и лимонадом. Пить хочется ужасно, но я ничего не пью, чтобы не полнеть. Далее по великолепной, но, увы, уже раскаленной улице я иду между садами к Ривьере. Вот, наконец, самая прохладная часть пути: минут восемь я шагаю, замедлив нарочно шаг, в густой тени под огромными чинарами, которые растут по обеим сторонам улицы, по преданию, с основания города. За этой самой прохладной частью пути — самая жаркая. Я выхожу на великолепный мост, похожий на московские. Он тянется над рекой Сочи. Река зеленоватая, как это бывает с горными речками. Направо я вижу далеко, далеко долину реки и горы, а налево, совсем близко, — море. В реке играют рыбы, блестят на солнце. И вот я, наконец, попадаю опять в тень, в парк, что вокруг Ривьеры. Здесь парикмахерская, снова кафе, в котором, несмотря на ранний час, все столики заняты, газетный киоск и множество киосков с мороженым и ледяной водой. Однако я опять героически воздерживаюсь от еды и питья. Иду под олеандрами, которые сплошь покрыты красными цветами, мимо белого здания Ривьеры со множеством балконов и по каменной лестнице спускаюсь к морю. Девица берет с меня полтинник и пропускает на пляж, где я получаю топчан, ставлю его в тень и читаю, раздевшись, Евгения Онегина, которого ношу с собою в чемоданчике.
Просидев с полчасика в тени на ветерке, который иногда не дует по случаю полного штиля, я иду в воду, которая, как всегда, прекрасна. Температура воды сегодня была — 26 градусов.
Искупавшись и отдохнув, я отправляюсь пешком обратно. Иду для разнообразия другим путем, не сворачивая к почте и телефонной станции, иду прямо по великолепной улице Сталина вверх по крутой лестнице, но все под такими же цветущими деревьями. Домой в гостиницу прихожу часам к одиннадцати. Уже очень жарко. Я принимаю душ и либо пишу письма, либо думаю, либо, если уж очень жарко, — засыпаю.
В три иду вместе с Акимовым и Юнгер обедать — и снова домой, пока не спадет жара. Это значит часов до шести. Тут я снова отправляюсь в путь, но на этот раз куда придется. Либо по старому шоссе, вспоминая, как шел тут тридцать пять лет назад с Юркой Соколовым в Красную Поляну, либо куда глаза глядят.
Все это хорошо, но в результате этого образа жизни у меня разыгрывается к концу дня такой аппетит, что хоть караул кричи. Но я не кричу караул, а ем себе на здоровье, чем быстро восстанавливаю все, что потерял за день.
Вот тебе, доченька, полный отчет обо всей моей жизни. Говорил с Катей по телефону. Слышно было прекрасно. Как жаль, что у тебя нет телефона!
Пиши мне почаще, и я буду доволен жизнью вполне. Целую тебя и всех.
Твой папа».
Но в очередной раз позвонив домой, он узнает, что Екатерина Ивановна заболела. И 7 августа он покидает Сочи.
А вскоре Акимова отлучат от театра Комедии, и «Первый год» так и не будет поставлен.
Еще в декабре 1947 года Шварца выбрали в Правление Союза писателей. И он вынужден был хоть изредка бывать в Союзе, участвовать в работе секций драматургов и детской литературы. Его стали приглашать театры на обсуждения новых пьес.
Высказывался он обычно без всяких околичностей, невзирая на авторов, говорил только то, что думает. Порой заступался за осуждаемых писателей, порой не принимал произведения своих коллег «с именами» (даже если это друзья). Часто его высказывания имеют общелитературный, да и общечеловеческий интерес.
Так, 14 мая 1948 года Юрий Герман на заседании Правления зачитал отзыв Шварца о повести В. М. Глинки «Русский марш». «Я прочел повесть Глинки в первом варианте, — писал он, — затем после значительной авторской обработки её, наконец, в теперешнем её виде — в листах, вполне готовых к печати. Даже в первоначальном своем варианте повесть произвела на меня впечатление поразительное! Это тот вид исторического художественного произведения, которое нужно современному читателю, которое дает отчетливое представление о старом, пересматривая его с новой точки зрения. Историческим познаниям автора веришь. Характеры героев — убедительны. Фабула увлекает и волнует. После огромной, необычайно добросовестной, творческой, многократной авторской переработки — повесть стала более значительной. Страшно представить себе, что весь этот труд пропадет напрасно. Вношу предложение об утверждении этой книги в плане».
А вот в тюзовском спектакле по «Двенадцати месяцам» С. Я. Маршака Шварц отмечает, что «при первом знакомстве с пьесой» он «не увидел опасностей, таящихся в ней». И «темп, в котором идет спектакль, не помогает преодолеть недостатки пьесы» (8 марта 1946 г.).
Вступился за поэта Семена Ботвинника, которого не хотели принимать в Союз (29 октября 1948 г.). «Ботвинник — член нашего литературного объединения при «Молодой гвардии», — говорил тогда С. Воронин. — На днях были выступления наших товарищей в институте Герцена. Там выступал и Ботвинник. Я не присутствовал, но, судя по высказываниям товарищей, они свидетельствуют о том, что студенты и профессора высказывались очень резко по поводу стихов, написанных Ботвинником…».
«Шварц: Скажу по поводу выступления в Герценовском институте. Я не считаю, что если у меня провалится пьеса, если меня освищут и выругают не только представители одного из наших институтов, а вся публика, сидящая здесь, — меня уже надо вышибать из Союза. А вдруг театр виноват? А вдруг слушали не так, как нужно?
(С места: А вдруг просто не умеют читать?)
Опасно принимать в члены Союза, когда молодой писатель зазнался. Я с Ботвинником встретился следующим образом: я был единственным ленинградским писателем в Кирове, о котором знал Ботвинник, и он (тогда студент) пришел почитать свои стихи. А так как он не умел их читать, то с ним пришел очень бойкий товарищ по институту, его поклонник, который читал за него, а Ботвинник сидел с таким лицом, как будто он совершил преступление. Полагаю, что теперь он читает сам. Второе. Это говорит о том, что человек этот очень скромный, относящийся к своим стихам в высшей степени требовательно, и, приняв его в члены Союза, мы педагогической ошибки не совершим». И т. д.
Блестящим, на мой взгляд, было выступление Шварца в защиту от прессы и критики пьесы Ольги Берггольц и Георгия Макагоненко «У нас на земле», которую ставил Большой Драматический театр (БДТ).
Поначалу пьеса не вызывала никаких нареканий. Критические высказывания на обсуждении её в театре 30 апреля 1947 года в основном касались деталей, мелочей, что и было принято авторами. И на том обсуждении Евгений Львович говорил: «Мне пьеса необычайно нравится, и всю пьесу я слушал без малейшего ощущения затяжки, все время с глубочайшим интересом… Я был тронут тем, что с глубочайшим доверием авторы говорят со зрителями, не считая нас, зрителей, какими-то чуть ли не дураками, не считая, что настоящую свою мысль они скажут где-то в другом месте, потом.
Тема очень важная, чувствуется личный опыт тех, кто её написал. В этом великое дело. Авторы все время говорят со мною, как с равным. Но именно то, что пьеса хорошая, мне кажется, что есть ряд моментов, которые нужно убрать, и мне кажется, что авторы чувствуют это сейчас и сами. Например, Арсеньев прекрасный образ и прекрасно задуманный. Но он раздражает именно потому, что на него наваливаются все сентенции, когда я уже все понял. Но если просто хорошо потрясти пьесу, то эти места сами выпадут, настолько они не сплавлены с остальным. Я хочу поблагодарить авторов за доверчивый и душевный разговор, который они ведут со зрителями».
Но после премьеры на спектакль и на пьесу обрушилась критическая кувалда. Первый удар нанес С. Дрейден в «Ленинградский правде», и, как было принято тогда, к нему присоединилась целая орава, успевших прорваться в немногочисленные газеты Ленинграда той поры со своими воплями, не только «весьма критически заостренными, — как выразился Б. Ф. Чирсков, — но и довольно резких по тону».
19 февраля 1948 года по этому поводу собралось Правление ЛО ССП. Присутствовали драматурги, критики, режиссеры. Мнения разделились. Одни встали на защиту авторов и пьесы, другие — на сторону прессы.
Выступил на этом заседании и Шварц. «Я не хотел вообще выступать, потому что не считаю себя на данном этапе развития достаточно оснащенным всякими теоретическими знаниями, чтобы твердо и точно разъяснить, хотя бы Сусловичу, что в пьесе хорошего и что плохого. Это даже почти невозможно, как, например, в басне Толстого, когда слепому объясняют, что такое белый цвет.
Начну издалека. Не удивляйтесь, что мы говорим о статьях. Именно такого рода статьи мешают говорить по существу. Бывало, не особенно нравится пьеса, но благодаря появлению безобразной, несправедливой статьи, приходится забывать гамбургский счет и восстанавливать хотя бы приблизительно справедливость. Березарк говорил о том, что драматурги делятся на профессиональных драматургов и пришедших со стороны. Это очень опасное деление, потому что писатели — поэты и драматурги и критики — делают одно и то же дело. В частности, скажу о себе. До сих пор, к величайшему сожалению, я не могу почувствовать себя профессионалом, к некоторому даже своему ужасу. Каждую новую пьесу начинаешь так, как будто пишешь в первый раз в жизни. Возможно, это мой недостаток, а возможно, что таково время, таков материал, который каждый раз ставится перед нами, и таковы сложности в наше ответственное время нашего ремесла, если не говорить о профессии.
Каждый раз, когда в пьесе видишь что-нибудь живое, каждый раз, когда видишь, что кто-то ещё так же серьезно и так же ответственно думает над тем, как обработать и что делать с новым материалом, радуешься, как будто бы встречаешь попутчика. Мы слышали пьесу Берггольц и Макагоненко, когда она впервые читалась в БДТ, и я был обрадован самым искренним образом. Во-первых, тем, что встретил товарищей по работе, которые столь же ответственно и с таким же трудом, как в первый раз, пробовали поднять, вскрыть и сделать доступным зрителю новый материал, который до сих пор как следует не был обработан. Делается это со всей доступной им добросовестностью и талантом. То, что было сказано, что эта пьеса поэтическая, — это немаловажно. Пьеса поэтическая от начала до конца. Вот что мне нравится и вот почему я её защищаю с особой яростью.