Над омутом ло зы

Над омутом лозы

1

В счастливую для меня пору пребывания нашей семьи в санатории «Мускатово», где свою постоянную лекторскую работу отец совмещал с деятельностью культурника (организатора художественных мероприятий), явилось в моей малолетней жизни одно удивительное стихотворение! Явилось и воцарилось в судьбе сразу же как заглавное: ни дать ни взять какой-нибудь экслибрис или даже девиз на мой счёт, видневшийся, казалось, даже где-то в уголке неба!.. И неизменный там, и несомненный там, где ни проходила бы я понизу — утром или днем.

То было известное стихотворение графа Алексея Константиновича Толстого «Где гнутся над омутом лозы…». И не то чтобы я его выбрала: оно, как это говорится, само выбрало меня. У меня и смекалки бы тогда не хватило на подобные личные предпочтения. По счастью или к сожалению, я не была ребёнком замысловатым и многозначительным, из тех, что устрашающими массами в виде готовых вундеркиндов выходят из интеллектуальных семейств и сразу по-взрослому отыскивают для себя ведущий стих или кумира-авангардиста (потому что гарвардские университеты они закончили ещё в материнской утробе). Нет, не отличалась я никогда такой расторопностью! Но так как это тоже невелика заслуга, то и всё сказанное (кроме шуток!) не есть камушек в огород истинно образованных фамилий. И уж тем более не экивок в сторону гениальной Марины Цветаевой с её сугубо взрослыми (порой) в детстве поступками. Ведь если она и начертала на дикой скале (ещё в малолетстве) пушкинское «К морю» в качестве своего девиза (или даже уже антидевиза: «Прощай же, море!»), то у неё это было связано лишь с очень ранним развитием и столь же ранним осознанием своего типа и дара, а значит, и выбора.

Привзрослённое и несколько патетичное поведение некоторых детей около века назад могло быть, конечно, и данью времени; видя, как взрослые ходят на котурнах, дети привставали на цыпочки… Но я-то была из другого — по-другому (и притом слегка не по-моему) приподнятого времени. Вот я и не искала себе девизов так рано, как могли искать их старинные дети.

Не могу сказать, что к возрождению подобных обыкновений в нашем доме и предпосылок не было. Не смею утверждать, что родители совсем не проговаривались при мне о моей (будто бы) удивительности. Увы! Делали эту ошибку и они! (Хотя и ошибка-то была не в их духе.) Да! Иногда они хвалили меня как дитё недюжинное, но этому утверждению не было нигде подтверждения. Дома сестра своими насмешками в случае чего быстро посбивала бы с меня спесь. А улица казалась даже и просто враждебной. Так каким же образом в столь неблагоприятных условиях (неблагоприятных не только для «спеси», но и для простого самоутверждения) меня всё же успел найти и настигнуть МОЙ СТИХ? — ещё и обозначившийся как мой девиз? Не от того ли так произошло, что эти стихи — буквально линия в линию! — совпали тогда с моими личными обстоятельствами?

Где гнутся над омутом лозы,

Где летнее солнце печёт,

Летают и пляшут стрекозы,

Весёлый ведут хоровод.

Дитя, подойди к нам поближе,

Тебя мы научим летать!..

А надо сказать, тогда, в начале жизни, в Детском саду санатория «Мускатово» я считалась выдающейся танцовщицей. Среди взрослых, включая даже и не очень ко мне расположенных, не было ни малейших разногласий насчёт того, что я этой роли заслуживаю. Кажется, я и вправду танцевала сносно. Поэтому в Детсаду, находившемся в том же самом доме, что и клуб санатория, мне шили даже специальные платья для сцены.

По режиссуре танцев другие девочки должны были водить вокруг меня хоровод. И одним из важнейших наших представлений как раз было: «Где гнутся над омутом лозы…».

Я не помню эти стихи напечатанными типографски или как-то иначе; не вспомню их как литературу. Они стали известны мне сразу же в виде ПЕСНИ. А песня — сразу же в виде ТАНЦА. А танец танцевать предстояло — мне! Сразу же. В качестве примы. Не это ли тройное совпадение и позволило мне потом ещё долго-долго рассматривать «Над омутом лозы» почти как личную собственность? Или… или было в них даже ещё что-то? Связавшее меня с ними более таинственными узами?

Начиналась музыка. «Дитя, подойди…» И Дитя (то бишь я) принималось выделывать разные фигуры, которые придумывало само. А другие девочки, Стрекозы то есть, подбежав, окружали Дитя, заключали в свой круг. Временно замерев (как сейчас помню, с пальцем у рта!), стояла я в центре круга, простодушно созерцая Стрекоз, а те, одновременно протянув ко мне руки ладонями вверх и придав пальцам своим одновременно подманивающее движение, пели:

Дитя, подойди, подойди же,

Пока не проснулася мать!

Всё как будто бы ясно: Стрекозы хотят научить летать некое Дитя. (Быть может, я и ВСЕГДА была у них на примете? Ещё до всех времён? А теперь это только лишний раз проявляется?) Но почему всё-таки мать подзываемого ребёнка должна в это время спать? Почему она не должна знать ничего о СЧАСТЬЕ, выпавшем на долю её чада? Разве, пока она спит, Дитя не друзей встретило? Разве учить летать — значит учить плохому? Такому, что следует скрывать от своих родителей? Чтобы не нагорело? И… и почему я никогда: ни тогда, ни после — не спрашивала себя об этом? Впрочем, странное на первый взгляд невнимание моё к названному месту в стихах имело своё объяснение…

Первых в своей жизни стрекоз (не Стрекоз-девочек, а настоящих летуний) увидела я ещё в Звенигороде. Мне потом вспоминалось так, что я встретила их даже множество на той площадке-лужайке перед домом, куда мать обычно отсылала нас, детей, всякий раз, когда собиралась вздремнуть по дневному времени. «Гуляйте, играйтесь», — говорила она.

Получив полную свободу, но томясь, но скучая самим ПРЕДСТАВЛЕНИЕМ, что ДНЁМ спать возможно (мастерство сложное и нам непонятное!), мы с сестрой прогуливаемся, играем, но… как-то без энтузиазма. Стараясь не шуметь даже на улице, мы ничего не обсуждаем и никого не судим. Но, не будь мы сознательно и подсознательно врагами и ненавистницами этого нелепого «мертвого часа», нам и странствовать веселей было бы, и лучше клеились бы наши игры! К той скуке сознания, что мы теперь как бы снова одни на свете — чуть только не сироты в безмерной, бесприютной и обессмысленной Вселенной! — (разве мы не сиротеем немножко, когда другие спят?), примешивалось, признаться, ещё и опасение за скорое будущее: а вдруг, проснувшись, мама заругается?

С какой стати? Да ни с какой. Просто после дневного (именно дневного) сна у мамы почти обязательно портилось настроение. И попасть нам тогда могло за что угодно! И за то, что вбежали «внезапно, как ненормальные» за мячом или скакалкой — чуть не разбудили её. И за прежние прегрешения… И даже вообще ни за что! Поэтому кабы во время потери ею законного бодрствования мы научились летать, то были бы… да нет: не то чтобы «жестоко выпороты», а всё же как-либо за этот шаг наказаны. Не потому, что летать — плохо. И не потому, что хорошо. А просто потому, что научились. И… вот тут-то мне ни в коем случае не хотелось бы напроситься на превратное толкование!

Мама НИКОГДА и НИ В КОЕМ РАЗЕ не ратовала за невежество. Никогда не выступала против наук в любом их виде, а совсем наоборот. Столь же чудовищной несправедливостью явилось бы утверждение, что она была якобы злою! Никак нет, сэр! Скорее, это мы с сестрой были слишком чувствительны. А идея взлёта, а принцип крыла? Разве могли они быть чужды маме, как поэту, автору стихов, и каких! Всю свою жизнь мать высоко ценила и жалела всяких там мотыльков и велела нам сразу отпускать их, если поймали, «а то — от пальцев — у них пыльца с крыльев стирается!» Старательно по краям стихов (пером и цветным карандашом) рисовала она стрекоз — голубых, прекрасных! Не кто иной, а именно мать показала мне первую в моей биографии стрекозу и объяснила, кто это. Всё так. Но… только ведь это было наверняка не после ДНЕВНОГО СНА!

И вот, маясь присутствием в нашем доме возмутительного дневного Морфея и в конце концов не выдержав этого неестественного положения (и моего общества в придачу!), сестра убегала к подругам, а я оставалась играть на площадке одна. С кем же было играть, как не с теми же бабочками, жуками, стрекозами? И я то бродила праздно, то бегала за ними, делая вид, что ловлю. (Что если и они как-то ЗАПОМИНАЛИ меня в это время?) Лишь с отъездом семьи из Звенигорода были прерваны все эти мои светские знакомства и высокие общественные связи…

Почему я не удивилась, встретив Стрекоз и на новом месте — хотя бы и в новом обличии — воспитанниц Детского сада? Почему не насторожилась, заметив, что меня и ЗДЕСЬ отсылают с ними играть? Как если бы и не обрывалась та наша звенигородская таинственная взаимопротекция! А что, я теперь всегда и непременно обязана буду встревать во всякое новое стрекозиное начинание? Как вообще поняли, что я тут замешана? Не могли же власти Детсада и санатория списаться тут без меня (Почтой духов?) с моими звенигородскими знакомыми (с этими феями воздуха в больших голубых пилотских очках), чтобы у них обо мне проведать! Да. Царство Стрекоз всё ещё оставалось для меня чисто звенигородской приметой. И недавним прошлым. И сугубо внутренним делом. Так как же это произошло, что о нём и здесь, на новом месте, знают?

Опешил — значит не сам спешился, а с лошади упал. Ошеломлён — значит шлем с головы сбили. Но я, как сейчас помню, и с коня не слетала, и шлема не теряла. Удивления не было. Это, признаться, моё уже ТЕПЕРЕШНЕЕ удивление. И вопросов не было. Это ТЕПЕРЕШНИЕ вопросы. А было, как ни странно, убеждение, что всё идёт правильно. Так, как следует быть по судьбе.

Забот, разумеется, прибавлялось. Теперь на моих, так сказать, руках находилось уже не одно, а целых два воздухоплавательных сообщества. И как же далеко отстояли они друг от друга — эти два стрекозиных стана: эфирный — звенигородский и полуэфирный — мускатовский! Далеко и по времени (в детстве всегда и так непомерно растянутому), и по расстоянию, которое отделяло девочек-Стрекоз «Мускатова» от натуральных, виденных там, на территории Саввы Сторожевского! (Натуральные-то водились, конечно, и здесь, на новом месте. Но ТЕ — были ведь первыми…)

Так как же быть? Держать (мысленно) тех и этих врозь — это так неудобно! Так как же (ради общего блага и общего танца обеих летучих организаций), как не поступиться всеми временами и пространствами? Как тут не придвинуть одно к другому? И вот я, заправская монтажница (которая и в стихах своих будет потом сводить воедино саморазличные места и времена), соединяю в начинающем воображении своем ТО время и ЭТО. ТУ местность и ЭТУ. ТЕХ стрекоз и ЭТИХ Стрекоз. («Мускатово» пишем, Звенигород — в уме.) Быть может, впервые в жизни (и притом совершенно бессознательно) применяю я этот приём…

«Собственной смеялся затее.

Может быть, немножко некстати,

Как смеются все чудодеи

Ночью и на бурном закате».

Оле Лукойе.

Рисунок Новеллы Матвеевой. 1945 г.

Ой, мало в юны лета мне песен своих серебряных спел соловей с приречных кустов! Не удержала я коня беспричинной Радости — пропал мой конёк за краем хлебов… Но не забыть мне и того краткого времени, когда я ещё верила, что все стрекозы на свете: и те и эти! стрекозы-старики и стрекозы-дети — звали меня летать!

— Такое юное и уже такое дерзкое самомнение?

— Нет, мадам. Самомнение ни при чём. А что до идеи полёта — это не я; это ОНИ ПЕРВЫЕ начали! Там, далеко, над площадкой между храмом и нашим домом, они ПЕРВЫЕ выстраивались передо мной в воздухе — для ответственных переговоров — в одну неровно трепещущую линию… (так, по крайней мере, продолжало мне твердо грезиться, хотя, наверное, на такую шеренгу их там всё-таки не хватило бы!) и звали, уже ТОГДА — ПЕРВЫЕ ЗВАЛИ: «Подойди! Подойди!..»

Во всё это тем проще было поверить и тем невозможнее не поверить, что Действительность превосходила Мечту. Судите сами! Наряду с дерзкой выдумкой, с «дичью», разве нет здесь и невыдуманных совпадений? Давно ли эти знатные дамы, умеющие летать, принимали меня у себя на звенигородской земле? И вот я снова у них! У их слегка сварьированных мускатовских двойников! Я в центре их круга. У меня особенная (как для приёма) одежда. У меня (как по условию!) один с ними танец и одна с ними песня! В ней записана, конечно, моя судьба… ах да! — с точки зрения реальности это-то снова не факт? Но… но разве танец, когда я в него вступлю, не оторвёт меня и вправду немножечко от земли?!

Если же скажут, что все эти совпадения так себе… не с жизнью… и не по шву… и слабо документированные… и, словом, некачественные, бракованные всё совпадения, то я скажу вам, я отвечу: есть в запасе ещё одно… Только одно, зато настоящее! Можно сказать, заслуженное, без страха и упрёка, всем совпадениям совпадение! Есть чем прожить (а дуновенью — с чем унестись за окоём)!.. То есть? То есть не забыть бы тут важную толстовскую строчку, посвящённую СПЯЩЕЙ МАТЕРИ. Спящей ДНЁМ или утром! (Ночью ведь не бывает стрекоз!) Каковое совпадение с жизнью и убеждало меня лучше всего остального, что песня о лозах — это, собственно, песня О НАС, о нашей семье… ЭТО ведь НАША мама, именно она обычно днём спит. А перед тем отпускает нас поиграть со стрекозами…

Играть можно, летать нельзя, смутно подсказывали стихи. Можно и полетать, пока она спит, подстрекали стрекозы стиха. Не то я не убегала бы к ним с понятием некоторого запрета в душе, как мальчишка к индейцам! И как я ни минуты не сомневалась, что я-то и есть то песенное Дитя, так не сомневалась я и в том, что это ЕЁ, конкретно — Надежду Тимофеевну Матвееву (в девичестве Малькову) ни за что не надо будить. А надо спешить бежать, спешить играть, а главное, «пока не проснулася», поскорее учиться летать у этих глазастых на их индейской территории… Вот я и убегаю к ним туда. И для меня, значит, нет вопроса: «Почему это нужно мне?» Но я никогда не спросила себя: «Почему это нужно стрекозам?»

2

Под нами трепещут былинки,

Нам так хорошо и тепло, —

продолжали между тем детские голоса, —

У нас бирюзовые спинки,

А крылышки точно стекло.

Девочкам так явно нравилась их роль подзывающих, что вряд ли они задумывались о некоторой, быть может, служебности этой роли по отношению к подзываемой. Когда задумываться? Надо петь, танцевать — это так увлекательно! Не задумывалась и я, отчего я в центре: для меня это было естественно — ведь же и на других танцах (например с обручами) я всегда была прима. Страшиться же какой-то ревности со стороны Стрекоз, их недовольства социальным неравенством в условиях танца тоже вроде не было оснований. Для этого у меня у самой была слишком подчиненная (по-своему) роль; подчиненная ИМ ЖЕ. Какая-то странная: сразу и первая и последняя. С одной стороны, моё место — самая середина, и всё роится вокруг меня. А с другой — я одна в этом действе не пела, одна некое время простаивала (я уже только к финалу опять примешаюсь к танцующим); одна не умела ЛЕТАТЬ. Мне одной было смиренно воспринимать преподаваемую мне науку, когда другие, считалось, уже знали её. Так что никто здесь не был общественно ущемлён. Я тоже. Мне и в мысль бы не пришло, что учиться летать — унизительно: наоборот — это так чудесно! Единственная ученица шести летучих учительниц, я условность искусства воспринимала так серьёзно, как если бы над всеми нами уже веяли крылья Предназначения и как если бы я уже знала — своё!

И танец продолжался, и музыка звучала, и девочки всё манили к себе Дитя; подбегали и манили вблизи; отбегали и манили издалека, и снова сдвигали круг: «Дитя, подойди же!..». Но оно к ним не шло, потому что основные слова ещё не были спеты.

3

Мы песенок знаем так много,

Мы так тебя любим давно…

Смотри, какой берег отлогий,

Какое песчаное дно.

И это была чистая правда. Я сама видела: у нашей речки Вори — с этим её сырым и свежим, вечно праздничным запахом тины — действительно берег отлогий. И там в самом деле светлое песчаное дно! С некоторыми камушками, начинающимися ещё на суше… И с поразительно точными по рисунку лодочками речных раковин, полузарывшихся в песок — сначала на суше, потом тоже и под водой… И так занимательно просвечивающими оттуда — из-под зеленоватых неторопливых водяных колебаний. Обычно я собирала их (сначала сухие которые), вытряхивала из них песок (так, находившись по берегу, вытряхиваешь песок из собственного башмака) и выуживала их затем из воды, хотя там они упирались в дно (а кроме того, я сильно боялась пиявок).

И вот — на мыслях моих о той мускатовской речке (от Детсада, правда, не видной); на самом-самом её дуновении; на сигнальных для меня словах «песчаное дно» я, подобно всем уважающим себя земноводным, наконец обретаю крылья! Кто меня звал? Я здесь! Вот и научили меня летать! И я снимаюсь обрадованно с места, словно и впрямь отрываясь от земли… Хоровод расступается, уступает и мне местечко среди Стрекоз. Торжественное посвящение меня в Стрекозы свершилось… Я теперь уже не Дитя — я теперь как все! И я делаюсь необыкновенной, как все, и танцую — летаю вместе со всеми…

Повернувшись и легонько топнув ногой в тряпочной тапочке (а это почти босиком), я останавливаюсь, чутьем угадывая финал. Музыка смолкает. Дядя Петя-баянист, всё время неопределённо улыбающийся куда-то в светлые санаторные дали, поправляет на плече ремень баяна. Девочки бросаются врассыпную. А я всё стою. Теперь, уже завербованная в Стрекозы, я вновь неподвижна. И мне как-то неловко, что меня сразу бросили.

Да. В песне всё совпадало с жизнью по части воды и рельефа, отлично известных мне по нашим местам. Ну так я же и не сомневалась, я ВСЕГДА знала: всё совпадёт! Но, что касается выражения: «Мы так тебя любим давно», — в самом ли деле детсадовские девочки любили меня? Как это было предусмотрено в ПЕСНЕ? Я, конечно, догадывалась, что это-то не входит в их обязанность. Не настолько же сковывали меня предрассудки собственного изобретения, чтобы и этого не понимать. Не так сильно проницало меня током суеверий, как были плотно наэлектризованы роком герои древнегреческих трагедий — до такой крайности с вещими настроениями не доходило. Ясный отчет отдавала я себе в том, что вода водой, а рельеф рельефом, но отношения людей — это что-то совсем другое. Мне вообще рано пришлось в этом убедиться. И всё же… Как было с первыми этими разочарованиями согласовать, примирить тот первый, совершенно негаданный, вещий настрой? Так, чтобы сплошь вся песня сбывалась, а не только через вторые строчки? Нарочно, специально думать об этом я ещё не умела, но всё чаще пребывала в некой растерянности. Пока Божественный План вновь не давал о себе знать через радостно-узнаваемые сигналы того или иного Искусства.

В начале жизни он был слышнее — Божественный план, в который тебя как бы заранее включили. И тебя, какой ты ни есть, будто бы тоже сразу узнают откуда-то сверху, с неба. И сомнений нет. Сомнения (первые) происходят, повторяю, от людей и являются вместе с ними. А всё-таки это было странно, очень странно! Как же так? Речка — за нас. Берега песчаные — за нас. Ночь и утро, свет и воздух, тепло и ветер — за нас! И только люди — против. Но почему? Почему?! И даже могло быть так, что именно несходство и расхождение людей с пейзажами исказило первую направленность моего характера.

Хочу быть понятой правильно. (Чье-то злорадство — в сторону, и до лучшего применения!) Речь вовсе ведь не о том, что, дескать, не понимали, мол, разные людишки избранную натуру. Да что вы, мэм! Совсем наоборот! Это ОНИ, это люди научили меня летать, а не я их! Только вот зачем научили, если потом они меня сразу бросили? Сами побежали играть, приглашая друг друга: «Айда в салочки! Айда в прятки!», и только меня одну не позвали. Вот они-то, видно, и есть «избранные»! — все, за исключением меня. Это не они хуже меня, а значит, это я чем-то таким их всех плоше.

Скажут: «Человек сам кузнец своего счастья». И чем, дескать, «ждать особого приглашения», мне следовало самой себя как-то проявить: всего лишь замешаться в бегущую ватагу — и все дела! Ах, вы думаете, что все? Что ж. Я скажу вам, я отвечу. Классический тип деклассированного элемента, где-то между нарами и Канарами застрявшего на фоне Афони и мирового прогресса, в глазах общества выглядит почти всегда замечательно. Такова сегодняшняя реальность. Зато сколь строгими становятся люди при встрече с некоторыми несовершенствами в стихах незрячего поэта; какими взыскательными делаются при виде лохмотьев бездомного бродяги и до чего же непримиримы они порою к промахам и недостаткам ребенка (таковым, как ни странно, была когда-то и я!), ежели он не из «знати»… Между тем… Нет, вашскабродь, не ждала я «особого приглашения». В своё оправдание могу сказать, что я ведь не всегда стояла на месте. Все способы (включая вторжение в «ватагу») к рассказанному времени были уже испробованы. И что же? Стрекозы лишь ОБТЕКАЛИ меня (замешавшуюся в «ватагу»), как неожиданное препятствие… А затем ускоряли темп, изменяли вдруг направление и нахально поворачивались ко мне «бирюзовыми спинками». Уже заранее, уже СРАЗУ при моем вторжении хозяйки крылышек, прозрачных, «точно стекло», делались непроницаемы для меня, как чёрная вакса, а я — невидимою для них. Если же, не сразу спохватясь и насильственно улыбаясь, я продолжала бежать рядом с ними или среди них, со мной они держались так, словно я призрак в гуще живых, и — опять же — тем быстрее надо бы им от меня отделаться! Или же я просто гонимая ветром конфетная бумажка — даже не фантик (фантик бы они подобрали), а те малозаметные надкрылия (или подкрылия) всякой конфеты; та лёгонькая, полупрозрачная промежуточная обёртка между конфетой и материалом для фантика, каких никто никогда, конечно, не подбирал. Натурально, я останавливалась и поворачивала назад, а потом шла… если не домой шла, то пускалась в большое одинокое исследовательское путешествие, начинавшееся позади нашего дома. Домой было рано. Но человеку, подвергаемому столь явному остракизму, не очень-то хочется возвращаться и в Детский сад.

Да. Сначала меня в Детсаду, похоже, увенчали на Царство. Но ведь я не сама себе это устроила — совесть моя чиста. Да. Я гожусь почему-то для танца, а для игры я почему-то не гожусь. И всё это было, в общем, довольно любопытно и занимательно. И всё это уже тогда могло бы стать материей, достойной глубокого изучения… Но, хотя отец и называл меня «философом» (по тогдашней молчаливости моей), — что я тогда могла ПО-НАСТОЯЩЕМУ смыслить?! Только теперь и удосуживаюсь пораскинуть наконец-то умом насчёт всего, столь давно со мной приключившегося. И все «выводы», записанные здесь, есть лишь позднейшие домыслы вперемешку с былым недоумением. И недоумение-то, впрочем, было какое-то недоконченное… так не довести ли хоть домыслы до кондиции? Например, так: «Не было ли у детей какого заговора против меня?». Тогда странно, почему в нём принимала участие даже благородная Валя Самохина? Или… или родители не велели детям со мной «водиться»? Стоп! А может быть, всё же была у них на меня какая… обида? Почему и заговорила я (несколько выше) о некой предполагаемой подвассальности их роли в нашем общем танце. Той, вообще-то пустяковой и вполне условной; той, о которой я-то совсем не думала, но, может быть, думали… ОНИ? Тогда почему же, танцуя со мной, они выглядели такими свободными и счастливыми?

На их физиономиях, повторяю, нарисовано было полное блаженство, когда чистосердечно преподавая мне науку полёта, они принимали меня в свой хоровод. Но вот, расцепивши руки, они улетали — и я оставалась одна.

О, «Уме недозрелый, плод недолгой науки», успеешь ли ты что-нибудь понять в этом мире? А впрочем, тот, кто читал «Тома Сойера» (и сам был в детстве не совсем стариком), знает, как легко развеивались в ту поистине «золотую пору» всякие там неприятности…

4

Не только в детстве. Мне даже и теперь ещё кажется, что, несмотря на некоторые принесённые им огорчения, стихотворение А. К. Толстого «Где гнутся над омутом лозы…» как бы не вовсе напрасно мелькнуло в моей судьбе. К добру или нет, но оно стало для меня в мускатовском периоде какой-то прекрасной воздушной вещью, неотделимой от погожего лета, от его горячего запаха, жара и света, от самих места и времени действия и от моего (тогдашнего) будущего, разумеется РАДУЖНОГО! А как же иначе? Ещё и потому не иначе, что оно, стихотворение это, с первой же строки своей, с первого раза возымело ко мне самое личное (о чём уже было сказано выше) и даже совсем ничем не опосредованное отношение. Оно говорило о целостном, о неразрывном мире — недаром же и сошло ко мне, буквально СПУСТИЛОСЬ — в виде ПЕСНИ. Сразу! Как если бы и не было никогда просто стихами. Что ещё за «стихи»? То было светлое око Дня! То было жизнерадостное миниатюрное откровение! Особо надёжный — для начала детства — друг и оракул! Он открывал мне судьбу через ТАНЕЦ! — что могло быть замечательнее?! «Но и Дюкло мне надоел» — впоследствии, когда всё равно не до танцев стало, а «Лозы», даже тогда, когда из них, точно эфир, убежала музыка и открылись «в сухом осадке» наконец-то просто стихи, — «Лозы» и в этом качестве всё же оставались для меня знакомей и сродственней, чем даже, может быть, «Люблю грозу в начале мая» (Фёдор Тютчев). И, пожалуй, не дальше от меня отстояли, чем наши домашние духи и типичные Пенаты — мамины стихи.

«Где летнее солнце печёт». Мне ли не знать было — ГДЕ? Мне ли неизвестны припекающие лучи в Мускатове! Я ведь уже сказала, и не зря сказала: ГОРЯЧИЙ ЗАПАХ ЛЕТА! «Летают и пляшут стрекозы»? Вот! Вот! Вот именно летают и пляшут, как я — тогда! как всё вокруг меня! Если, конечно, не было поблизости ревнивого и насмешливого наблюдателя, наводящего холод на всё. Или… если не было — тоже — огорчения; детсадовского (из рассказанных здесь) или иного, нового, вовсе с иголочки — из тех, что заставляли вдруг останавливаться и застревать в разных расхолаживающих (не таких приветливых, как везде) уголках санатория. А именно: «Там, где Севера отпечаток / Резче явлен и глубже вдавлен», потому что «Всё летает там ветер мнимый, / Ночи выученик любимый» и просвещает тебя в какую-то неожиданно другую сторону, чем намечали и так таинственно обещали «Над омутом лозы».

И тогда я буквально исследовательски: как-то слишком тихо и пытливо; как-то почти испытующе-открывательски (если не по результатам, то по намерениям) — вглядывалась в целый ряд вещей, которые, казалось, начинали уже меня не совсем законно изводить и обманывать, будто хотела им сказать: «А вы, оказывается, предатели!». Ещё немного — и вслух сказала бы! Всему тому вдруг унылому, внезапно безотрадному, беззаконно, беспардонно безрадостному, что описано теперь в концовке стихотворения «Рассветные звёзды гаснут…». Будучи навеяно тем серым предутренним состоянием суток, когда кажется, что уже от самого рассвета всё идёт не так, как было задумано по правде и справедливости.

«Ветер мнимый, / Ночи выученик любимый, / Завиваясь унылою пляской, / В серых папоротниках колобродит…» Да, но это всё-таки стихи. И даже уже свои! То есть положение более-менее защищённое, не безвыходное. А тогда? А пока?.. Где-то там, в недрах детства? Я ведь ещё ничего не умела выразить. И это делало меня поразительно уязвимой.

Могла ли знать, поражаясь упорству тени

(Как будто винтик на месте какой «заело»),

Сколько ещё возвращений и повторений

Тьмы, что и в первый раз давно надоела!

(В первый раз, а уже давно надоела? Именно так. В начале 1970-х годов записано, в 1978 году в книге «Река» напечатано, а ведь думано-передумано ещё в мускатовском детстве!)

Будь хотя бы требования мои к жизни чуть поскромнее, так, может быть, ещё и ничего… Но я продолжала держаться внутренне так, как если бы всё на свете являлось (или ДОЛЖНО БЫЛО являться) лишь прекрасным развернутым продолжением того, что граф А. К. Толстой сочинил о погожем лете. Своротить меня с этого пути — с пути убеждённости, что человек «для радости родился», — было бы немыслимо и невозможно.

Таким образом, граф становился вроде как заложником мускатовского санатория! Навсегда ответственным не только за свои сказанные в рифму слова (и за пейзажи тамошние), но даже и за погоду… И до поры до времени он как будто бы держал зарок: в цветущих условиях санатория и зарок удержать нетрудно. Однако же и там задували подчас такие ветра-листодёры (к тому же отнюдь не мнимые!), а на глаза навёртывались такие, с позволения сказать, рожи, что трудно было бы графу вписать в реестр — ещё и это!

О, это были конечно же недоразумения, которые непременно уладятся! (Так не уставала я подсознательно повторять.)

Хотя… как может рожа — уладиться? Мысль становится в тупик перед этой проблемой.

И всё же осадок снова рассеивался. Или, может быть, выпадал в чуть видимый первый опыт? Недоразумения (если это были они) коли не улаживались, то забывались. И снова «НАД ОМУТОМ ЛОЗЫ» воцарялись в моей жизни, как надёжные блеск и жар безоблачного и безобманного лета.

И только совсем недавно — всего, может быть, несколько лет назад, — превзойдя к тому времени уже многие мытарства, пережив многие невзгоды; потеряв обоих родителей и мужа; претерпев разнообразнейшие гонения со стороны завистливых и мстительных, озлобленных и нерассуждающих, неугомонных, неутомимых и неутолимых; успев несчётное множество раз отчаяться, прийти в себя и снова отчаяться, — вдруг зимой в глухой час ночи я неожиданно поняла: какое же это страшное, оказывается, стихотворение! И как же могла я ВСЮ ЖИЗНЬ этого не замечать?!

Выходит, что, подобно знаменитому Рипу ван Винклю, я вообще очень редко бодрствовала, а спала, быть может, поболе его… Правда, мучимый бессонницей, ван Винкль спал вовсе не так долго, как, например, наш Илья Муромец, а всего лишь какие-то двадцать лет кряду… Но и он успел-таки проспать американскую войну за независимость, что бывает тоже совсем неплохо для усталого человека… Что же до меня, то я почивала таким причудливым образом, что даже ничего проспать, ни заспать не успела (то есть ничего, заслуживающего упоминания), кроме нескольких слов внутри наизусть, раз и навсегда (канальство!) вызубренного стихотворения! Зато какие это были слова! Не знаешь: гордиться ли, что сумел такие заспать, или, наоборот, поздним сожалением сожалеть о нерасслышанном среди нежных флейт штормовом предупреждении: «Не верь нам! Не верь!».

Всё это, может быть, вовсе не значит, что вчитайся я в те стихи чуть повнимательней, так и судьба (в награду за столь пристальное школярское тщание) сложилась бы лучше, иначе. О, я так вовсе не думаю! И я не думаю, что какие бы ни было вообще стихи, в детстве вами недопонятые (или, наоборот, очень правильно понятые), могут мистически влиять на дальнейший ход жизни вашей. И всё же… Если где-то проставлено слово остерегающее, да ещё и в стихах, для вас заповедных… наверное, лучше всего к этому слову прислушаться. А я не прислушалась. Я не обратила внимания на недвусмысленнейшее указание МЕСТА, где пляшут стрекозы! А ведь это место обозначено, и весьма ТОЧНО, в первой же строчке стихов: стрекозы пляшут НАД ОМУТОМ!

Вот же она, эта строчка, — черным по белому:

Где гнутся над омутом лозы…

И значит?.. значит, над чем же милые прозрачнокрылые уговаривают Дитя полетать вместе с ними? Теперь уже ясно — над чем.

Ах, они научат? А что, если, пока учат, Дитя не удержалось бы в воздухе? Ведь же одного мгновения колебания и сомнения, мига неуверенности довольно, чтобы упасть! Так не отсюда ли и вся эта вкрадчивость летучих вербовщиц, — которые не могут не знать, на какую стезю зовут человека? Не отсюда ли и эта ласкательность усиленно-сладкая в каждом слове линзоглазых, — совсем не обязательная при честной игре, и эти признания в любви — неожиданные, непрошеные?! Не отсюда ли расточительность похвал и собственной красе, и сиянию зноя, — как если бы эти сильфиды попросту торговали всем этим великолепием, точно заправские лавочницы! Кого из взрослых, из умудрённых не насторожил бы столь заливистый тон их призыва?! Но ведь потому и обращаются они именно к неопытному, несмышлёному существу, что оно-то им сразу поверит…

Финал стихов также не оставляет сомнений в верности моей, столь поздней, догадки:

Взгляни, — какой берег отлогий.

Какое песчаное дно.

Чего-чего? Это у омута — берег отлогий? Да где же такое видано?! Обычно почва приступает к омуту не постепенно, а сразу, с места в карьер, и без предупреждения обрывается у самой воды, — у воды мрачной, иногда чёрной, точно китайская тушь, от непроницаемых водорослей, ила, квашеной тины… У воды, не знающей дна своего, а потому — и «себе на уме», и тебе на уме, и всё, что ей будет угодно… Одно слово — омут!..

А как шустро эти невесомые вертолётики с голубыми фарами углядели песчаное дно! И у кого, опять же, — у омута! А ведь песчаное дно как раз только там бывает, где берег вправду отлогий! — где оно не глубоко и не спрятано, близко и познаваемо, светло, наглядно и весело! И просвечивает под прозрачной, как сама честность, водой, лишь постепенно уходя от берега к середине, на всё более тёмную глубину…

На омуте всё не так, — это ведь каждый знает. И есть множество способов «добиться», чтобы раскрылась — и захлопнулась бы за человеком густая чёрно-зелёная хлябь. Так не НАРОЧНО ли те (толстовские) стрекозы вводят Дитя в заблуждение? Гипнотизируя его (как «зомбирует» кто-то нынче и нас путем слов-смягчителей); внушая ему, что перед ним всего лишь пляжик с песочком, видным под мелкой водой? И тем увлекая его к верной погибели!

И тот же вопрос: «Как я-то могла упустить из виду такие важные „пустяки“?».

Была ли я в самом деле замагнетизирована? Ослеплена и усыплена лучистым скольжением красок (тех стихов); их неверной трясинною яркостью, — неизбежной яркостью зацветших вод, водяного запустения в зное? Всем тем, что я им приписывала или МОГЛА приписать? Запуталась ли я в том, что (см. выше) стихи были песней, а песня танцем, а танец — ещё и моим? Или меня сбили с толку маленькие предательства девочек-Стрекоз? О, это могло бы статься. Но было-то всё несколько по-другому…

Дело в том, что в намалёванный здесь наскоро период я некое время периода (или период времени) просто… не знала, что такое «омут».

5

И вот как это произошло.

Вообще-то я имела все возможности узнать это слово давно и сразу. (То есть его смысл.) Стоило лишь спросить о нём у родителей. Но, не зная самого слова, я не знала, что о нём… надо СПРОСИТЬ.

Как так «не зная слова»? И на уровне слышанья — «не зная»? А не я ли, как заведённая, всё повторяла его наряду с другими словами? Я. Но, пребывая под знаком Терпсихоры, я (прошу не забыть) была всё ещё так несмышлёна, что даже некоторые слова произносила неправильно. А дети обычно не интересуются значением слов, уже как-то ими самими переиначенных. Другие слова — другое дело.

Именно в первой (решающей) строке разбираемых тут стихов я всегда ошибалась КАК РАЗ на решающем слове. То есть вместо (это когда мы пели без танцев) вместо «над омутом», я всегда пела «над домутом»!

Никто никогда так и не расслышал лишнего «д» в моём исполнении; никто никогда не сумел меня на нём изловить… Навсегда и безвозвратно кануло оно в хоре других ребяческих голосов (как разобрать — даже бы и не в хоре — одно у вас «д» или два подряд?). Поэтому-то никто так и не смог меня вовремя поправить. И заодно объяснить мне — об чём я пою. Так и повелось у меня: «над домутом» да «над домутом»… Что это был за «домут» такой — неизвестно. Но только он мне совсем не мешал, а иногда был даже связан для меня с некоторыми свободными представлениями. «Домут» это в общем и целом всё тот же наш дом в Звенигороде, — думалось мне тогда. Почему опять же не в Мускатове — тоже не очень понятно. Но я ведь и не гналась за понятностью. «Женская догадка точнее мужского знания», — сказал Редьярд Киплинг. Видимо, я и тут довольствовалась «догадкой»…

У хозяйственного человека всё должно быть в одном месте, а не по всему свету размётано! — чтобы в любое время можно было взять оттуда любую нужную вещь. Этим-то соображением, быть может, и руководствовалась я, сводя всё к Звенигороду как прародине первых стрекоз… Ведь где стрекозы, там и лозы. Должны быть! И так как действие происходило в воображении, то «гнулись» они у меня (и даже, не помещаясь, завёртывались немного внутрь) в аккурат — над самой крышей нашего звенигородского дома, образуя этак над ним прелестный узорно-сквозной балдахин… Чего в упрямой действительности состояться, конечно, никак не могло бы!

Не могло бы — не только из-за отсутствия в нашем климате таких здоровенных лоз, чтобы целый дом, и немалый! обвить и сверху накрыть! Ведь надо ещё отметить, что многоквартирное то пристанище (для служащих Дома отдыха отведённое), в котором мы занимали две комнаты, стояло одной «ногой» (стороной то есть) в глубоком, чуждом растительности, каменном рву (делаясь, таким образом, с одной стороны — двухэтажным, так как ров продлевал стену вниз и добавлял снизу два-три окна.) Тогда как другая (левая) половина дома (там, где крыльцо) опиралась на обычную по высоте почву и таким образом возвращала дому его одноэтажность. Сейчас мне это устройство трудно было бы описать более внятно (надеюсь выправить положение в рассказе, специально посвящённом Звенигороду). А пока суть в том, что и перед этой (пользуясь любимым словцом сестры) НОРМАЛЬНОЙ половиной дома, — хотя к его крыльцу подбегала уже кое-какая короткая трава, — всё же кусты, а тем более деревья начинались глубоко не сразу…

Лишь за несколько взрослых шагов от дома вступали вы наконец на довольно приветливо зеленеющую площадку-лужайку (ту самую, где мы играли), опоясанную дорожкой для беготни, и даже уже с деревцом, отмечающим середину всего — наподобие солнечных часов, сияющих меж домом и Храмом. Чем дальше от площадки, тем гуще было всякой зелени, которая разворачивала свои неисчерпаемые возможности вовсе уже вдалеке от наших дверей. Но и та зелень ведь была сухопутная: вдали от воды — какие могут быть ПРИРЕЧНЫЕ ЛОЗЫ?!

Прямо за домом — почти вплотную к его задним стенам — проходила монастырская крепостная стена. (И это так же верно, как то, что наши атеистические квартиры располагались в бывших монашеских кельях!) В узком, но увлекательном для детей зазоре между обеими стенами всегда можно было найти энное количество битого бутылочного стекла, обрести кирпич и огрести сколько-то извести. Но, разумеется, и в этом тупике никакие лозы свое начало взять не могли. Тем более так, чтобы над полутораэтажной постройкой сводом сомкнуться! И чтобы походить при этом на величественную, почти чёрную против света, акацию, тонко выполненную (и перевыполненную) рукой самого Боттичелли… Так, возможно (уже взрослая), дописала бы я свое впечатление от сей небывалой картины, если бы стала настаивать на её исключительной достоверности. А пока — нерассуждающее воображение неслось, летело к звенигородскому «домуту», силком опутывая его сугубо сухопутную физиономию водолюбивой растительностью; по какому-то непроизвольному произволу — навязывая ему это ботаническое преувеличение. Дико? Но некая дикая логика здесь всё же была. Особенно если вспомнить и повторить напоследок: стрекозы (в виде САМИХ СТРЕКОЗ) впервые мелькнули мне именно в Звенигороде. А коли так, то где же и лозам ИХ ЛИЧНЫМ быть, как не над «домутом», и где тому «домуту» быть, как не там же?! И как тут опять же не повторить: у хорошего хозяина (или хозяйки) всё должно быть под рукой — одно к одному.

О дух Порядка! Будь всё время с нами!

(Как? Только дух? А воплощенье где ж?)

И если уж не фактами, то снами

Счастливыми — философа утешь.

Здесь можно бы и оборвать личный эпос былой малолетней выдумщицы. Но ещё предстоит, — как это ни удручает нас, — разобраться и с настоящими омутами…

* * *

Как же долго могла я не знать о настоящих, из воды состоящих? Кажется, к нашей божественной речке Воре мы никогда не подходили с их стороны. К тому же место омута в моем сознании было уже слишком прочно занято «домутом», а какой дурак родной дом ради омута бросит? (Кстати, я и сейчас не верю в так называемые «брошенные» деревни, а только в ВЫМЕРШИЕ деревни верю. Даже кое-что уже знаю о них.) Когда же (вернусь к детству) — когда поневоле пришлось убедиться в дерзком существовании омутов, я так и не пала до низкого подозрения, что у поэта А. К. Толстого подразумевался один из них! Предпочла уж лучше и впредь прозябать в невежестве, чем такую гадость предположить!

И то сказать! Когда песня уже освоена ТАК, а не иначе; когда так и видишь: стрекозы парят над площадкой Солнечных часов или над светлой Ворей, а не над прокисшим водным провалом, то как-то не хочется пересматривать и перестраивать песенный механизм наново. Но не будь я обитательницей Края Непуганых Реформаторов, если таковые пересмотры приходили мне в голову. Они и не могли приходить.

А время шло. Вечно ничего не знать про омуты было нельзя. Но, когда узнала, — сама песня забываться стала. Сделалось не до сопоставлений чего-то с чем-то: жизнь повернула в новую колею.

Разумеется, вызубренная в детстве песня забылась не насовсем. То есть она забылась не как ТЕКСТ, а лишь как ПОНЯТИЕ. То есть как раз настолько, чтобы мне так и не успеть разобраться в ней! И лишь спустя (как было сказано) много лет, глухой зимней полночью (должна повторить и это!) вспомнилась мне вдруг заповедная песенка детства. Вся — от строки до строки. И, как ни странно, а ВПЕРВЫЕ ЗА ВСЮ ЖИЗНЬ удосужилась я тогда вникнуть в её стихи, в их настоящий смысл:

Где гнутся над омутом лозы,

…………………………………………

Летают и пляшут стрекозы…

Так вот оно что открывается! — думала я, поражённая (и пускаясь в обратный путь по следам былого ребячества), — а вот это новость! — они, значит, НАД ОМУТОМ пляшут! И, — как в некоторых старинных балладах русалки подманивают рыбака, а затем, смеясь, утаскивают на дно, — они и Дитя подзывают туда же! Господи! Так они же Дитя утопить хотели!

А я — всё радовалась чему-то… всё радовалась их доброте, красе и таланту! Поймалась на тяжёлую грубую лесть Невесомых! Вероломные какие! Непроницаемую чёрную хлябь с крутым и скользким обрывом (и отдельными «былинками» — сухими дудками, выглядывающими из слизи и тьмы) — расписывали мне, как «берег отлогий», всячески рекомендовали, как «песчаное дно»! И вот они, — продолжала я, невольно переносясь мыслью в далёкое (и вроде как ВЕЩЕЕ) малолетство, — и вот они взяли бы меня — тогдашнюю в свой «весёлый хоровод» над прорвой; взяли бы, глупую-то, за руки под сенью береговых лоз, которые… ведь уж известно над чем гнутся и клонятся (пока цела вода — над мелью — никогда), — а потом… — вдруг и расцепили бы цепь, — выпустили бы мои руки вдруг из своих, крылатых… И — полетели бы, — свободные, дружные; — Айда в салочки! Айда в прятки!.. А я?..

Обманут кем-то сам или обманчив стих,

Таивший некогда Оракула значенье?

Странный, диковатый с виду вопрос приходит мне иногда на ум! А может быть, так и надо было — упустить какое-то слово? Чего-то в заклятии не расслышать? Чтобы оно хотя бы уж не полностью сбылось? Не до конца «жертвой» своей распорядилось в рассуждении расправы? Людей рассеянность часто губит, но ведь иногда и спасает. Быть может, нам не обязательно свой приговор читать внимательно?

Так, стало быть, омут. А уж какие над омутом «девизы»?! Вот и открылось, почему прозрачнокрылые провокаторши сманивали Дитя именно «Пока не проснулася мать»! Будь моё, — столь сильно припозднившееся! — толкование этих стихов даже ошибочным; будь просто путаницей понятий самый омут с отлогим берегом и песчаным дном (мало ли бывает с поэтами недоразумений; мало ли несут они смысловых потерь в погоне за удачной звукописью?) — тем более непонятным осталось бы выражение «Пока не проснулася мать»! Верно, воздушные вербовщицы знали: мать не спящая, мать бодрствующая не позволила бы утопить своего ребенка, — не допустила бы его до омута. И потому:

Дитя, подойди, подойди же,

Пока не проснулася мать.

Увы! Теперь она долго не проснется. Разве проснулась, но уже в другом Царстве, — не в этом.

2002–2003