Мулёля и другие

Мулёля и другие

И снова детей своих кличет мать.

А мы в садах танцуем опять…

А ужин давно готов;

(Стол — с этой картины.

??????????????????????????????А золото блюд

С картин других мастеров.)

1976

На картинах старинных английских и голландских художников изображаются кошки и собаки, иной раз такие короткошёрстные, что кажутся даже голыми, как поросята.

Поражает также их самоуглублённость.

Среди скандально валяющихся чепцов, падающих очков и оползающих на пол скатертей они держатся особняками, стараясь не брать всего этого в голову, не вкладывать в это душу и, если можно так выразиться, не участвовать в кораблекрушении. Мне всегда было их жалко, но молчаливыми вечерами я безотчётно испытывала перед ними ещё и какой-то неопределённый таинственный страх, как перед маленькими представителями великого Сарказма.

Ведь же у некоторых живописцев на изображении даже всякая бросовая хозяйственная тряпка — и та как бы продёрнута электротоком иронии. Кусает, бьёт по пальцам! Почему-то именно в раннем ребячестве меня успешнее всего зацепляли эти, там и сям возникающие, короткие разряды. Теперь не так. Чем взрослей (то бишь чем грешней) человек, тем неуязвимей для критики. Зато теперь я вижу, что Хогарт[10], например, — и притом со всеми его сарказмами — просто великий человеколюбец. Открытие, которое радует и утешает.

Многое… нет, не то чтобы уладилось (как бы не так!), а сильно переменилось. Даже «голых» собак в том исполнении, что и жалобило меня и чуть-чуть отшатывало, я встречаю теперь почему-то не у Хогарта, как предполагала, а у других художников! Значит… либо когда-то я своею волей закрепила за ним чужое, либо сами эти домашние звери (а ведь никогда вроде перебежчиками не были) неожиданно сменили хозяев, перебежав на другие картины? Да и люди иные на иных изображениях тоже как бы поменялись местами. Пересели вроде как на другие стулья… А кого — так и за дверь, очевидно, выставили, — зря, что ли, я его больше не вижу в его обычном углу? И самые подробности некоторых живописаний перелетели, как птицы, на другие, новые ветки.

Разумеется, больше я всё-таки запомнила, чем забыла или мысленно передвинула. (Зритель-передвижник!) «Везде передо мной подвижные картины». Оказывается, не везде. Да и то, что изменилось, изменилось ведь незаметно, без резкой жестикуляции. Это как движение рассвета:

Бескрыло перелетая,

Не двигаясь, пересела

Просветов лиственных стая…

Словом, так и кажется, что за пройденные мною годы детали знакомых картин тоже, НЕ ДВИГАЯСЬ, ПЕРЕСЕЛИ! Повторю: не все. Но уж что осталось в точности неизменным, но уж что БЕССПОРНО никуда не пересаживалось и не пересядет, так это то, что в продолжении всего своего ребячества я, точно каторжник добровольный к тачке, была буквально прикована к рассматриванию прекрасных картин в толстых книгах!

Однако прежде чем сестра приохотила меня к этому занятию, я, стремясь и сама к познанию, довольствовалась чем ни подвернись. К примеру, от капризов, от рёва, предпринимаемого мной подчас перед сном, меня старались отвлечь (и отвлекали порой даже успешно!)… портретами немецких коммунистов! которые отец приносил из другой комнаты и подавал мне торжественно, с широкой улыбкой! Приумолкнув, я принимала портреты. И как же должна была удивлять его и радовать такая политическая развитость в малом ребёнке! И как сильно огорчился бы мой добрый отец, узнай он, что я не разбираюсь в политике… даже теперь!

Впрочем, во все те вечера, когда я по какому-либо случаю подымала бушующий рёв, меня утихомиривали, конечно, не только портретами выдающихся политических деятелей, но иногда и серебряным карандашом, изузоренным крошечными эмалевыми вставками, дивным карандашом, у которого было только два недостатка: он не рисовал и не писал! (Будучи во всем остальном зато безупречен и совершенен, не был ли он, кстати, предвестником тех моих — песенных — ботинок, в которых можно только «стоять и сидеть», зато «в любую погоду»? Как знать… Но не будем, не будем забегать так далеко вперед и гадать на кофейной гуще.)

Унимали взрослые мою мятежность также и при помощи красной шкатулки (заслуживающей, правда, особенного рассказа!). И при содействии другой, маленькой, «самой младшей», как я её называла, шкатулки палисандровой, с двумя чуланчиками для белых и чёрных ниток, — а также и при посредстве других причудливых причиндалов из маминого небольшого домашнего антиквариата, который она величала «остатками прежней роскоши». Как если бы от изредка благополучного, но никогда и прежде не богатого быта могли быть ещё и «остатки»! На мой-то непосвящённый и непросвещённый взгляд никакая это была не «роскошь», а как раз главные вещи в доме!

Суровый наш быт

Вперемешку…

С изысканным! (Словно в насмешку!)

Так Золушка держит

??????????????????????хрустальную туфельку,

Чёрной от сажи рукой…

Но было в моих предсоньях и такое время (быть может, не очень долгое, однако чрезвычайно напряжённое), когда никакие красные шкатулки и серебряные карандаши, кажется, не могли так развлечь и утешить меня в моих непонятных горестях, как… политическая карикатура! Из тех её образчиков, которые отец вырезал (или — по его слову — вырезывал) из газет в качестве подсобного материала для своих лекций и докладов по международному положению.

Не понимаю: как до тех пор я жила на свете без политической карикатуры?! И почему бы мне было — сразу, на месте! — не погибнуть без материалов для докладов по международному положению?! Пока отец искал в другой комнате папку с карикатурами, я, от предварительного отчаяния, от страха, что вот вдруг возьмут и обнесут меня сегодня этими — по слову Ивана Киуру, — «сверкающими богатыми сокровищами», — прямо разрывалась от горьких рыданий. Но вот долгожданные картинки получены. И я могу раскладывать их по одеялу перед собой. Я сосредотачиваюсь, углубляясь в их изучение. Горести — как не бывало! Затем налаживается и сон. Если больна была, — болезнь проходит.

Резкие (подозреваю, уже и в рассказанные дни, подчас устарелые) изображения, например, Чемберлена в цилиндре, с моноклем в глазу и в галстуке бабочкой действовали на меня успокаивающе-усыпительно, как хорошая колыбельная. Мирили с реальностью. Почему? В чём могла быть разгадка такого пристрастия к несоразмерным фигурам работы Бориса Ефимова, Кукрыниксов (кажется, тогда гремевших славой), других шаржистов и карикатуристов, — художников не передвижников, а пересмешников? В чём было дело, в чём, так сказать, пафос? Ведь не могла же я тогда понимать символического значения, истинного назначения таких рисунков!

«А ты, волшебница Сирень,

Не выходи из пьесы;

Приди, и Золушку скорей

Одень в наряд принцессы…»

Волшебница Сирень.

Рисунок Новеллы Матвеевой. Июль 1948 г.

Что ж! Тем-то они и разбирали меня, что я их не понимала. (Вариант: «Он тем меня и взял, что мне его не жаль».) Да нет! — как могла бы нянчить, баюкать, утешать ребёнка политкарикатура, знай бы он — что она такое? Никак не могла бы, думаю я. Ведь только моя неосведомлённость на её счет и придавала ей в моих глазах всю ту значительность и чудесную замечательность, подобную смеху некстати «ночью и на бурном закате»! Ведь только мое неведение полнейшее и могло превратить обыкновенные газетные вырезки в некое царственное подобие непреходящей классики (пусть не для всех, но для меня — бесспорной). Потому что все эти карлики и дылды, и непомерные лопающиеся толстяки, и немыслимо худосочные чудаки-чудаковские; потому что все эти замысловатые «костюмы» (с перепадами от горностаевых мантий до ходьбы без штанов); потому что посвящение себя всеми этими жуликами самым странным и необъяснимым занятиям вроде срывания какого-нибудь занавеса или перетаскивания земного шара с места на место; потому что всё это (в моём понимании) не могло быть ничем иным, как только сказкой! Прекрасной, волшебной, причудливой сказкой на ночь! (Вот как? Значит, коты и собаки от живописи — это сатира, а сама сатира — что твои коты и собаки?!)

Позднее, когда я узнала, что даже сам «Гулливер» не полностью сказка, а всего лишь политическая сатира, я этим так была раздосадована, как если бы столкнулась вдруг с вероломством! А ведь я так рассчитывала на него, — на Гулливера то есть! Так свято верила, что его титаны и малютки ничего не значат! То есть ничего, кроме самих себя, но ведь это-то и есть (было!) самое грандиозное! Я так радовалась, что всё это только сказка, но ведь это смиренное «только» — оно-то и есть (было!) самое величественное и беспредельное… И вдруг… точно щелчок по лбу, — «сатира»!

Впору было заподозрить, что уж в таком случае и катушка ниток и чашка чаю, и вся комната, и весь мир, и мы сами — тоже всего лишь какая-то политическая сатира, ни больше ни меньше! (А меньше-то и нельзя!)

Да нет! Какая может быть политика среди вещей, которые только представляются неодушевлёнными? Какая ещё сатира — в областях непознаваемых? Да если на то пошло, оно и так всё должно быть с глазами и с ножками! — всё это тайное мировое хозяйство, притворившееся и хромым и слепорождённым, но очень ловко ускользающее от умозрения… И ведь ходит оно ходуном, и кувыркается, и куролесит «не для чего-то, а просто так» и уж во всяком разе — не для сатиры!

Просто так

????????????????танцуем танец, танец,

Просто так!

Особенно очевидным это становилось к ночи, когда вы были одни, и перед сном, и во сне… Ведь самые чудесные сны моего детства (безо всякой политики страшные, безо всякой сатиры смешные) никогда не были посвящены никаким таким вигам и тори, а всегда только лилипутам и великанам. Самим по себе.

И вот, стало быть, почему (чтобы уж разделаться с этим вопросом и подвести итоги) — вот, стало быть, почему — как только узнала я возмутительную весть, что «Гулливер» не сказка (вернее не совсем бескорыстная сказка); что все изображённые в ней дивные существа всё-таки что-то значат (значат в скучном смысле и в скучном мире, а не у себя на родине, в заповеданном Джиннистане!), — то бишь систематически намекают на что-то неизмеримо меньшее, чем они сами; именно же на такую бесконечно малую величину, как политика — к тому же в её давно отшумевших видах; как только я о том, повторяю, проведала, мне стало скучно и зябко, словно бы вдруг обанкротилось до конца самое богатое из моих сновидений. Словно где-то открылось вдруг зимнее окно и оттуда пахнуло и обдало хлынувшим холодом…

Что мне делать?

Где жизнь простая?

Всюду символы, знаки, намёки без счёта…

Всякий чих означает высокое что-то…

Что мне делать?

Где жизнь простая?!

Может быть, это «смешно и дико» (как сказал Ростан устами Лизы Рагно[11]), но я и поныне, кажется, осталась (в чём-то) приверженкой не взрослых (полных), а детских (сокращённых) изданий свифтовского шедевра. Сокращённых как раз настолько, чтобы политика не успела внутрь повествования откуда-нибудь пролезть… И чтобы негде ей было расположиться там со всеми удобствами!

Ребячливость, давно непозволительная? Может быть. Я и сама это нутром чую. И всё же слухи о каких-то моих панических «бегствах от действительности» в идеализм, в инфантилизм, в сентиментализм, в идиотизм, в блаженство рассудка и вообще в какие-то Елисейские поля восторженного слабоумия, — все эти слухи, как сказал бы классик, несколько преувеличены. Мне, конечно, жаль, что я произвожу такое впечатление… Жаль, что и само слово «романтик» в устах сегодняшнего человека стало звучать как «дурак»! И хотя мне было бы бесконечно лестно попасть под эту категорию вместе с такими людьми, как Вальтер Скотт, Гюго и, скажем, Шарлотта Бронте, всё же я (в страхе перед ярлыками и этикетками) от этих выдумщиков отступилась и теперь пишу голые факты, только факты и ничего, кроме фактов!

Ведь до чего доходит? Доходит до того, что даже в таком ненормально-мечтательном стихотворении, каким является «Акация», все мелкие детали — и те у меня строго сверены с автобиографической существенностью и жизнью, как есть! Правда, Иван Киуру всегда утверждал, что «жизнь совсем не такова, какова она есть», а ему не верить я не могу. Что ж! Значит, они (я о деталях) сверены не с такой жизнью «какова она есть», но с какой-то жизнью они ведь несомненно сверены. Главное, были бы сверены. И главное — с жизнью. Ну, там, с какой-нибудь… (Гром и молния! Где я вам возьму настоящую?!) И если я, к примеру, говорю (в той же «Акации») —

Шахматное полотенце,

Синяя книга баллад, —

то знаю, что говорю. Тщетно поверхностный пересмешник стал бы заверять вас, что «полотенце» тут ради рифм «квинтэссенция» и «заусенцы» притянуто! Ничего подобного! С тех пор как меня, повторяю, запугали разными прозвищами (и попрёками в беспочвенности осыпали), я не решилась бы и полотенце придумать сама, личными силами! Но уж если оно у меня в стихе обозначено, то позвольте присягнуть; значит, оно у нас в доме действительно было — «шахматное», полотенце то есть! И от исторической правды с её реализмом тут не отступлено ни на шаг! Даже, как сейчас помню — с обоих полюсов его красуются именно шахматные клетки, вышитые (уже ветхими) бледно-фиолетовыми и коричневатыми нитками… Мы его даже так и называли: — А ты не помнишь, где у нас шахматное полотенце?

То же и «Синяя книга баллад»! Уж раз я говорю, что она синяя, значит… гм… впрочем, кажется, она была всего лишь тёмно-голубая. Но отклонение от суровой правды жизни здесь ведь самое незначительное — разве не так? Если же ко мне опять придираться станут (в прямом смысле, де, краски сгущаешь!), — сами должны понимать, — отвечу я, — что в наше время от голубого до синего — один шаг![12]

Вообще, что касается реализма, то, по-моему, только реалистом чувств и можно быть в этом мире, где, по-видимому, никак невозможно быть реалистом всего остального.

Но теперь мне смутно вспоминается, что, вроде бы, начинала я о ином? О своём, например (времён Мясницкой улицы), непонимании политики в газетной карикатуре и о своём, опять-таки, сопротивлении сатире в «Путешествии Гулливера». Ясно, что даже в каком-нибудь путешествии Гули и Веры — и то должна была бы присутствовать какая-никакая сатира, с этим ведь ничего не поделаешь! Но я этого не понимала.

В тяжёлых формах эта моя особенность, правда, не сохранилась надолго. Постепенно старинная борьба тори с вигами, королей с парламентами, епископов с королями втянула и меня в свою орбиту. В подростковом возрасте я уже втравливала свою раннюю музу то в одно, то в другое политпредприятие, где «Торьям виги кажут фиги», где темнокожие беглые рабы прячутся на болоте от собак надсмотрщика и… мало ли ещё что происходит… От политики не уйдёшь хотя бы уж потому, что никогда не знаешь — где она начинается, а где кончается, и кончается ли она где-нибудь вообще. Но я и не помышляла о каком-нибудь бегстве от политики. Просто я сразу (хотя и невольно) отделила её для себя от сказки. И некоторое время это выглядело, как «навсегда».

Быть может, с моей невежественной стороны это дерзко, но иногда мне казалось, что старое оконное стекло, надтреснутое и надставленное или кривое, может заключать в себе… случайные элементы телескопа. Бывает, мне думалось, такое стечение волн стекла, через которое звёзды днём открывать можно! Во всяком случае таким стеклом, — обычным, но с видами в необычное, — были для меня в раннем детстве (независимо от их усыпительного воздействия!) газетно-рисованные аллегории мирового империализма. Повторю: для меня они были просто сказками. Тут как бы стекло было нашито на стекло, слой набегал на слой и, взаимоисключаясь, все они созидали какой-то неожиданный третий смысл, единственно нужный мне. Но не было, не было случайных элементов даже и такого «телескопа» в тех политических портретах (на толстой бумаге, не больших и не малых), которые подсовывал мне отец (и к которым я также должна вернуться).

Бывало, что он пытался как можно более подробно и внятно поведать мне о жизни и подвигах Эрнста Тельмана, Клары Цеткин, Розы Люксембург, но рассказы эти я слушала вполуха, а портреты их героев принимала на рассмотрение… лишь в силу какой-то своеобразной младенческой учтивости, нападающей, как это ни странно, подчас и на таких безутешно-привередливых зверёнышей, каким являлась я! Вообще у многих детей на лицах можно порой наблюдать это неожиданно тихое выражение внезапной рыцарственности по отношению ко взрослым… В это время дети смотрят не прямо, а немножко вниз и в сторону, а в углах полуулыбок возникают у них как бы небольшие зажимчики, — точно у благовоспитанных дворян на старинных изображениях, там, где они подбородками слегка упираются в стоячие воротники! И во всём ребячьем облике тогда образуется — вдруг, откуда ни возьмись, — внимательно светящееся терпение и тайная снисходительность к маленьким слабостям взрослых, — право же, таким простительным, если рассудить… Кстати, это выражение обязательности, подавляемой светской неловкости и покровительственной понятливости скрываемого сочувствия, — словом, это смешанное улыбчивое выражение личности лягушонка-дворянина наблюдается подчас не только на лицах человеческих детей, но даже и на физиономиях домашних животных! Когда они так исполнительно подставляют макушки, чтобы их погладили (раз уж так надо, хотя им самим это сейчас вовсе не требуется) или… когда, по их наблюдательному мнению, хозяева их попадают в дурацкое положение…

Быть может, в помянутое время выкраивалась и на моём лице подобная мина? Не потому, что я-то являлась понятливым ребёнком, добрым до конца. (Чего не было, того не было!) А потому, что отец подносил мне свои драгоценные портреты политиков не просто так, а бережно держа каждый обеими руками за краешки и, как я уже говорила, широко улыбаясь. И так как в улыбке этой читалась какая-то странная просительность и даже вроде надежда на идейную преемственность — от отцов к детям, — то закапризничать, взбрыкнуть или разреветься в тот миг было бы немыслимым вероломством!

Не хочется перешучивать мне и теперь. Что-то никак не берёт меня смех ни над неразделёнными идеалами родного отца (их и без меня было кому осмеивать!), ни — даже — над этим странным Эрнстом Тельманом, который, как это широко известно, множество лет провёл в заключении за свой — какой-то прямо-таки болезненный! — интерес к столь незанимательной для многих материи, как права немецких рабочих! Не берёт меня смех ни над Кларой Цеткин (я слишком мало о ней — для этого — знаю, но зарождению-то фашизма противилась, наверное, и она), ни над зверски убитой Розой Люксембург.

Вот ночка тебе и свечка,

А вот тебе в сердце — нож.

А ты за меня словечко

Замолви, когда придешь;

Не светит мне свет утешный

Большой, как маяк, любви,

Я теплый, земной и грешный,

И руки мои — в крови.

Но детство безответственно и, как я уже сказывала, аполитично. Особенно детство человека, никогда и на-впредь не собиравшегося в политику. Тем более что в октябрята я не успела, в пионеры — не удостоилась, в комсомолки не удосужилась, а в партийцы и тем паче. А время шло, и вот уже о любимой Коммуне отца я судила не по Тельману, а по… штатному идеологу советских юношеских театров Ефиму Стенкину, по приютской директрисе Эвелине Злобиной да по завхозихе Рекрутовой-Петушинской. Что делать? Мы ведь и «диалектику учили не по Гегелю». Но всякий раз, когда на эту больную тему я заводила… почти политические и почти непримиримые споры с постаревшим уже Николаем Николаевичем, — каюсь: он сильно гневался, а потом заметно крушился.

А пока… Пока что я была мала и (время от времени) даже учтива! По-видимому, этим вполне успокоенный, отец возвращался работать в нашу столовую-кабинет-гостиную-проходную и там начинал шелестеть бумагами, а портреты его любимцев оставались со мной. Отказаться от них я уже не могла, замена их чем-либо-другим (красной шкатулкой или Кукрыниксами) в те разы уже не предвиделась, никто больше не наблюдал за моим поведением, значит, мне следовало срочно начинать извлекать из важной портретной коллекции какую-то и для себя пользу (или то, что я могла под этим словом подразумевать).

Во всём, что только ни попадало мне в руки, меня прежде всего (да и после всего!) занимала, конечно, зрелищная сторона. По девчачьей традиции всё зрелищное (а точнее — кукольное) обыкновенно связано с тем, как выглядят дамы, поэтому Тельман с самого же начала выбывал из игры. «Детство глупое» требовало кукол (почему-то их изображений — даже больше, чем самих кукол); взывало к очень красивым платьям, — пусть опять же не для себя, но для кукол уж обязательно! И… как это ни прискорбно, а именно с этой точки зрения соглашалась я рассматривать и Клару Цеткин, и Розу Люксембург на их дагеротипах. Стоит ли уточнять, что именно этим моим запросам они соответствовали меньше всего?

Не без досады это поняв, я пробовала вообразить себя дитём без игрушек, совершенно куклолишённым существом! Ведь только в таком случае я и могла примириться как с парой кукол с двумя довольно строгими революционными дамами. А если так, — дико, на полуподсознательном уровне «рассуждала» я, — то Розу Люксембург всё равно забраковала бы, а выбрала бы в куклы… — уж лучше тогда Клару Цеткин! Потому что черты лица у неё как-то мягче, нежели у Люксембург, а для куклы это всегда как-то лучше, да и оборочка на воротнике Клариной кофты казалась более волнистой и дамственной, чем оборка на вороте Розы. Но вообше-то, коли на то пошло, то обе дамы в куклы не годились — для этого они были слишком мужественны и суровы! Впрочем, как я уже обмолвилась выше, я и самих кукол не очень-то жаловала. Я и от самих кукол не требовала, чтобы они были куклами! Или… чтобы они вообще были! (Единственная черта сходства моего с Екатериной Великой!) Откуда же именно к этим двум эмансипированным, великовозрастным и несгибаемым коммунисткам взялись у меня столь несообразные манекенные требования из области каких-то неопределённых и невидимых миру картинно-портняжно-игрушечных действ? Оправданных бы разве для бедняги — маленькой Козеты, да и то — ещё только до встречи её с Жаном Вальжаном, который подарил ей лучшую куклу в округе? (Дивная «Козета» из серии «Книга за книгой»! Не скоро ещё мне с ней предстояло встретиться!) Но в чём же, в чём всё-таки был пафос моей околокукольной истории?

Как знать… «Чужая душа — тёмный лес», а своя — непролазные дебри. Быть может, я играла в портреты (или, если угодно, играла портретами) с целью, — неприлюдного уже и невидимого, — продолжения учтивости к привязанностям отца? (Счастье, — что отец ничего не узнал о таковом продолжении!) Или я играла (собственно, даже не играя, ничего не предпринимая, а просто глядя на портреты и «думая») в них только потому, что вдали от игрушек играть мне нравилось больше, чем близко от них? Так или иначе, а никто теперь не узнал бы во мне бунтарку и рёву; казалось, это портреты смиряли меня (вместо того чтобы подымать к восстанию, как положено бы им по их революционности!), но, пожалуй, они утихомиривали меня даже… слишком. Я находилась в том периоде, когда любить что-нибудь умеешь только через игру. А игра не клеилась, и потому я не могла искренно полюбить портреты, хотя честно старалась.

Быть может, мне и вообще не стоило бы подымать эту историю из недр забвения, кабы не одно весьма немаловажное обстоятельство.

Я уже говорила, что Цеткин считалась у меня «куклой» лишь на худой конец и лишь по сравнению с Люксембург (не удостоившейся в глазах дерзкой девчонки даже и этой «чести»!). Однако же именно у Люксембург, у этой строгой и в высшей степени непонятной взрослой, было — перед Кларой — одно особенное преимущество…

В поэме «Ключи от клуба» (ударившей мне в голову, разумеется, через много лет после всего, здесь обсказанного) я усиливалась набросать портрет моей старшей сестры Лианы. Имя это было ей дано родителями при её рождении. Но… — так как я никогда не была должным образом по-дамски любопытна и через то безжалостно разграбила весь (возможный) свой будущий историзм, то теперь не знаю, что побудило отца переименовать Лиану (уже, было, прочно этим именем завладевшую!) в Розу. Какое политическое событие было тому причиной? Но даже уже тогда, когда играла в портреты, я совершенно точно знала: Зязю переименовали в честь Розы Люксембург. И это побуждало меня порою чуть пристальнее, чем в другие снимки, вглядываться в лицо женщины, так мало похожей на куклу.

Думаю теперь, что мама не вдруг-то должна была согласиться с переименованием дочери. Не потому ли за сестрой наряду со вторым было закреплено и первое её имя? Получилось по западноевропейским образцам: Роза-Лиана! И оставалось так до тех пор, пока первое имя (ставшее вторым) не отлетело от неё как-то само собой, точно ступень от ракеты, и тогда сестра сделалась просто Розой. Но мне-то продолжало нравиться прежнее её имя:

…беспокойная, как в джунглях обезьяна,

Изобретательна моя сестра Лиана!

И я пользовалась каждым удобным случаем, чтобы напомнить знакомым либо сообщить незнакомым, что сестру мою вообще-то Розой-Лианой звать!

Однажды двое взрослых (даже не помню: дядя с тётей или две тёти), узнав, как меня зовут и наверное удивившись, до того ль разохотились на «удивительное рядом», что, с заметно жадной надеждой, тут же осведомились, а нет ли у меня в таком случае сестры? Ах, есть?! Как же её звать?

— Роза-Лиана, — с гордостью отвечала я.

Гордость, конечно, была наивная, а другой у меня быть не могло. Однако —

Назвать ли вам троих, особенно бесславных?

Судья неправедный, — бич и гроза бесправных.

Поэт, который нас минимализму учит.

И врач, с больным своим связавшийся на равных.

И… взрослый, связавшийся на равных с ребёнком, — добавила бы я теперь, когда мне вспомнилось, как дальше повели себя эти взрослые… Едва заслышав имя моей сестры, они… то ли бесшумно прыснули, то ли беззвучно фыркнули, то ли они попросту дружно-обрадованно подавились находкой, — трудно сказать, но факт остаётся фактом; они как-то вдруг сразу саркастически изнемогли от прихлынувшей ядовитой иронии и всякого другого подступившего, едко захлестнувшего их мухоморства. Нескрываемо-скрываемый смех из цикла «Ой, держите меня! Ой, не могу!», но вместе с тем всё ж малость насильственный («Ты смеёшься, а тебе невесело; / Сердце сжала чёрная тоска») так разбирал их, словно в «Розе-Лиане» им послышалось что-то вроде «Марии-Терезии»… А это на их подозрительный мухоморский взгляд было непростительной дерзостью (со стороны нашей семьи) и превышением чего-то.

Словом, двое взрослых нашли возможным не просто подтрунить надо мной (я, кстати, уже отлично различала виды смеха), но зло высмеять человека, едва видного от земли! Который всего лишь ответил на их же вопросы и к тому же сказал им чистую правду.

Вот это-то я и называю в великовозрастных (неумеренных!) весельчаках переразвитым чувством комического.

У меня и в помыслах не было их как-то обидеть. Я думала — они порадуются вместе со мной, что сестру мою зовут так красиво! Но они восприняли её имя как личное оскорбление. Почему? Зависть близко была расположена? (Как бывают «слёзы близко» у некоторых людей, вроде меня — тогдашней?) Впрочем, стремиться постигнуть тайну иных сердец это всё равно, что (как говаривал сводный мой брат Виктор Николаевич) «забивать сваи золотыми часами». И, наверное, это хорошо (ибо этак было безопасней для нас), что со временем из пышных лепестков Розы-Лианы сестра высвободилась в качестве просто Розы (если просто Розы бывают!), а затем уже — Розы Николаевны. Это как-то больше соответствовало и нашему общему скромному житью-бытью, и нашим невзрачным заработкам, и не блестящим, невыдающимся бытовым условиям. Но…

Но оттого и свист,

Но оттого и гром

И чуть ни выстрелы нам вслед на самом деле,

Что тихо-тихо здесь мы проскользнуть хотели

И эха не будить, встающего кругом…

(«Ключи от клуба»)

* * *

Имелся у нас в семье небольшой альбом в зернисто-чёрном прочном переплёте, уже и тогда старый, потрёпанный, — и весь он внутри испещрён был ещё юным, полугимназическим почерком матери. Уверена, то был её молодой дневник, но увы! мне не довелось прочитать его. И теперь о его содержании я никогда ничего не узнаю!

В середину одной из его крупно-кудрявыми буквами затканных страниц была вклеена фотография девочки, ещё такой маленькой, что даже ножки-бубликом; конечно, ещё только ползать училась! а теперь сидела в подушках. И глядела на вас большими, широчайше раскрытыми, очень светлыми глазами с выражением… какого я никогда больше у таких маленьких детей не видывала! В глазах ребёнка была как бы убедительная просьба; не обижать его, если можно, и простить ему его маленькие недостатки! Вместе с тем вопрошающие и просящие глаза эти, светлые, как сам свет, были на удивление приветливы и добры. Ко всем! Ко всем другим людям, — кто бы ни заглянул в них, намеренно или ненароком.

Теперь, глазами памяти из далека времени, я вижу этот снимок по-иному, чем видела в детстве. Ведь тогда мою глупость, падкую на яркость и на узоры, занимала не столько девочка на изображении, сколько исполинская пёстрая бабочка (то ли вышитая, то ли нарисованная) на её фартуке! Бабочка с большеглазыми крыльями распространялась почти во всю ширь фартука большеглазой девочки, и глаза крыльев отвлекали от глаз лица. Между тем хозяйкой фартука, глазастой девочкой (открытость и доброта которой, видные на том снимке, кажутся мне теперь непомерными и опасными для тех, кто обзаведётся подобными) как раз и являлась моя старшая сестра — Роза-Лиана.

Сведения о её младенчестве, как всякая внутрисемейная история, должны были, конечно, представляться нам всем навсегда нерушимыми, и никто не мог даже вообразить себе, что они когда-нибудь пропадут, как пропала та тетрадь в альбомно-твёрдом переплёте. А ведь очень может быть, что многие домашние анекдоты, связанные с временем первого роста сестры, её особенные тогдашние словечки, замашки и выходки были записаны мамой как раз в ту тетрадь. Недаром же и портрет маленькой Лианы был вклеен туда же!

«Рукописи не горят»? Ах, вот как? Это в воде они не горят, думаю я. А в огне, соответственно, не тонут. Но ведь вообще-то мне и самой не раз доводилось наблюдать: до чего же безотказно загорается, чернеет и скручивается любая бумага! (А которая не горит, так на той ничего и записать невозможно…)

Иное дело — плохие рукописи. Вот эти действительно в огне не горят и в воде не тонут! И это так же верно, как то, что абсолютно ничего не делается и полномочным их кровным родичам; плохие статуи не разбиваются, плохие картины не вспарываются, плохие (поддельные) самоцветы — не разворовываются… (Я, во всяком случае, не слыхала, чтобы кто-нибудь выкрал бы из иконостаса фальшивые самоцветы специально для того, чтобы глухой полночью, тайком, крадучись… — подло подменить их настоящими!)

Но всё это, конечно, лишь к слову сказать. Ведь канувшая тетрадь навряд ли могла представлять для других такую же ценность, какую имела она для нашей семьи. Хотя, впрочем, у моей матери смолоду был до такой степени сжатый и замечательно-находчивый слог, что лица, прихватившие тетрадь, давно и наверняка поднялись уже с её помощью на целую ступень своего умственного развития! Отрешась от низменного мычания, они, думается, давно уже возвысились аж до детского лепета моей сестры (времён фартучка с бабочкой), записанного рукой моей матери. Её слогом!

(Ах, как зло! Как злы вообще всегда эти обкраденные! И насколько же добрее — эти милашки-воры!)

В прорве ночной

В черном окне

Вещи, скользнув, исчезали, —

Гасли на дне

Ночи и дали.

А выпархивали

Уже в той епархии они,

где люди живы,

где книги целы,

где нет печали.

Задолго до того, как фамилия обзавелась мною, в истории семьи имела место изба в каком-то (по моим представлениям, ото всего далёком) колхозе. Избу эту временно снимали родители. Хозяйка-молочница, как ни странно, всё ещё как-то связанная со своей коровой (видимо, ещё не всё было охвачено коллективизацией!), однажды куда-то отвлеклась от своего хозяйства. Отсутствовали в тот миг и Николай Николаевич с Надеждой Тимофеевной, так что при больших молочных бидонах, среди яркой скуки зноя, осталась, как на часах, одна только маленькая Лиана.

Если за избами и раскачивалось жаркое дневное равнинное марево, то не в нём был, по всей очевидности, пафос, а больше-то — в суетливом движении восторженных колхозных мух, наседавших на незакрытое молоко. Это не ускользнуло от напряжённо-ответственного внимания маленькой девочки. (Очень возможно, что во всё время отсутствия взрослых она отмахивала мух сжатыми кулаками!) И как только вернулись взрослые, —

— Бабуська! — обратилась она к хозяйке. — Бабуська, а твое молоко мухи кусают!

Да, именно так: не «едят», не «пьют», а «кусают»! Мухи всё-таки…

Мама любила пересказывать нам эту маленькую историю.

…Дело следующее происходило, если не ошибаюсь, всё в том же колхозе (или совхозе), когда однажды мама сварила исполинскую кастрюлю превосходнейшего компота и поставила её для прохлады на пол. Затем она и отец опять ушли — не то в гости, не то за покупками. И что же, воротясь, они видят? Выяснилось, что в их отсутствие Лиана залезла в компот с ногами и, одержимая духом чистоплотности, вымыла в нём ноги! Тем же компотом она вымыла и пол вокруг, после чего усердно вытерла его (боюсь, что не простой тряпкой, а каким-нибудь, опять же, чепчиком, платьем или чулками! Но не буду уж домысливать то, чего точно не помню).

Повесть о компоте так же залегла в фундамент изустной семейной хроники.

Видимо, ничто так не служило к пополнению этой хроники, как родительские отлучки из дома! В продолжение коих дитя, бывало, уж обязательно проделает что-нибудь непредвиденное или (в конце их) скажет что-нибудь неожиданное.

Как-то раз, когда сестра опять же осталась дома одна, на порог взошёл некий общий знакомый родителей, справился о них и, не застав их, тут же ушёл. Тщетно пытались потом отец и мать дознаться при помощи наводящих вопросов: кто же это был?

— Ну сколько ему примерно лет? — спрашивали они у дочки. — Как, хотя бы, он выглядит? Во что одетый? — Всё было напрасно; маленькую Лиану задачи портретной живописи явно застали врасплох.

— Ну хорошо, — подступились к ней снова родители, — а какие у него хоть волосы? Какого цвета?

— Волосы у него были лысого цвета, — вдруг ответила Роза-Лиана.

Как-то одна дама дала ей конфетку. Дитя приняло гостинец благосклонно, но в суровом молчании.

— А что надо сказать? — бросили ей намек папа и мама.

— Дай ещё! — мигом догадалась Лиана. (Вот что надо было сказать вместо «спасибо», оказывается!)

Этот случай — готовый живой анекдот! — стал впоследствии сказительской классикой нашей семьи. (И сама Роза Николаевна, сделавшись взрослой, часто вспоминала его с улыбкой и даже чуть ли не… с гордостью!)

Куклы были её слабостью. Быть может, родители не догадывались об этом, пока она сама не обратилась к ним с просьбой следующего порядка:

— Купите мне кукильки кикие-то.

— Что значит, — переводила нам потом мама с детского на взрослый, — «Купите мне какую-нибудь куклу».

Себе же я долго приписывала иной перевод (уверена теперь, что он тоже был мамин); «Купите мне куклу какую-нибудь, и не одну, а несколько!» (Может быть, даже не несколько, а много? Да нет, вряд ли! Несмотря на случай с конфетами, девочка была очень скромна.)

Так или иначе, а «кукильки кикие-то» — это всё-таки целый отряд… Однако же в кукольном деле сестра оказалась до суровости стойким однолюбом.

Была у неё, как рассказывали, кукла Мулёля. (Мама так назвала куклу или сама Лиана? Моё бывалое, бравое нелюбопытство оставило и этот вопрос теперь уже навсегда без ответа!) Этой Мулёле сестра была до того ль вассальски предана, что не расставалась, кажется, с ней ни на час. Влиятельную куклу я уже не застала, но даже и в самом семейном предании так и не запечатлелся момент молодости Мулёли. Как если бы немалый стаж её службы сестре был ей, Мулёле, присущ от природы; как если бы дряхлость была её неотъемлемая характерная черта и вообще главная особенность её кукольной натуры. Как если бы эта кукла уже родилась глубокой старушкой! Другими словами, от долгого служения, от перетаскивания её — хозяйкою — с места на место, от бесперебойно осыпающего её града забот (о ней же) кукла пришла наконец в такой очевидный упадок, что родители увидели в этом срочный сигнал для неотложной покупки новой куклы ребёнку.

И купили новую куклу. Нарядную, прекрасную! Кажется, даже с косами и с «закрывающими» глазами! (В нашей семье не говорили «с закрывающимися»; мама освобождала нас от преждевременных трудов по освоению длинных словес, а заодно и сама играла в слова, как в какие-нибудь игрушки!) Итак, новая кукла была всем куклам кукла! И той грязной, до умопомрачения замулёленной растрёпе — никак не чета.

Но финал истории был самый неожиданный. Взяв гордую фарфоровую красавицу, сестра со всего размаха тяпнула её об пол и разбила вдребезги. А затем торопливо схватила свою старую грязную Мулёлю и крепко-крепко прижала её к себе, обливая слезами…

* * *

Какие бы тайны души моего отца ни остались для меня навсегда закрытыми, всё же мне известно о нём и нечто совершенно бесспорное. Бесспорно, к примеру, то, что он почувствовал бы себя настоящим преступником, если бы увидел в магазине яркую занимательную игрушку и… не купил бы её нам, своим детям!

Сколько бы я ни ошибалась насчет истинного характера моей матери, а знаю, что и она не простила бы себе, замучилась бы достоевщиной, вернувшись домой без куклы, зайца или медведя, приглянувшихся ей для нас в какой-нибудь лавке. (Скольких недоразумений в отношениях с мамой избежала бы я впоследствии, если бы никогда не забывала об этом!)

Наверное, игрушки во времена нашего детства были достаточно дёшевы, а то не видать бы их нам в таких баснословных количествах! Более чем скромный достаток семьи несомненно расстроил бы их войска, не позволил бы им двигаться на нас такими стройными рядами! Но так ли важно, почем игрушки, если для нас, детей, они всё равно были связаны с представлениями о пышном великолепии, о почти римской неистовой роскоши? Одним словом:

Мы одуванчиками обеспечены

И с облаками хорошо устроились!

В нашей с сестрой комнате между большим окном и спинкой моей кровати был целый угол, заваленный игрушками. Чего-кого тут не было?! «Какая смесь одежд и лиц»! И мишки, и слоны, и оловянные солдаты, и кубики-строители (те, из которых складывались картины, нравились мне больше, чем просто жёлтые, синие да красные; что-то я даже зелёных среди них не вспомню, а строить из них было как-то слишком легко и скучно).

Была игрушечная посуда (или «посудка»), высоко ценимая нами! Были крошечные «голыши» — гладкие и нагие — действительно, как морские камни, — куклята из какого-то скользкого умывальникового мрамора или, наоборот, из легкого розового целлулоида. Их голубые глазки глядели прямо и отвлеченно-непримиримо, как целеустремлённые незабудки. Руку целлулоидовой куклы можно было повернуть, но никогда не в сторону, а только вверх, вниз или вперед, чтобы она как бы указывала (срабатывал легонький шарнир). Но лишь тогда, когда в результате верчения целлулоидные ручки у голышей внезапно отламывались, я проникалась неким подобием сострадания к новоявленным инвалидам — и они, дескать, люди! Однако же в число моих любимцев они никогда не входили. Это только взрослым требуется всегда что-нибудь умилительное! И поэтому они всегда перепутывают свои интересы с детскими, — так, обычными своими не-словами (но иногда даже уже и словами!) думала я. Это только большим нужны такие куклята. А при чём тут мы! И, главное, при чём тут я?!

Словом, я глядела на присутствие голышей в доме весьма неодобрительно. И, случись разговор, сказала бы им только одно: — Хоть бы прикрылись!

Даже в нечаянном калечении таких кукол я участвовала редко, нехотя и лишь под руководством сестры, вечно обуреваемой духом исследования: целлулоида ли, фарфора, шарниров, тайны Движения, тайны ли неподвижности, — лишь бы исследовать! Довольно часто сестре удавалось поджечь мою любознательность к вещам и «наукам», но к некоторым игрушкам я относилась как бы лишь исполнительно: раз подарили их нам, значит, надо играть. (Вариант «надо мечтать»?) В худшем случае — признавать не играя.

Так, с душой, отрицательно заряженной благими намерениями («которыми…» — и так далее!), я играла иногда и в немилые мне настольные игры; играла скорее из вежливости, из чувства какого-то странного долга или из подчиненности старшей сестре, нежели для своего удовольствия. Подчас это так разоряло и опустошало дремлющую мою фантазию, что, пожалуй, только полуведёрье тепловатой кипячёной воды, принятой натощак, могло бы сравниться — по скучноте воздействия — с этим треклятым занятием!

Видимо, я становилась миролюбивее. Но делалась ли я от этого, что называется, благонравнее? Не думаю и не замечала. Ведь в некоторых сугубо принципиальных (на тогдашний мой взгляд) случаях я очень даже могла взбунтоваться! Однако об этом — после.

После — и о любимцах моих в среде игрушек (вспомнился анекдот — «Среда засосала»!), о личностях, о героях, о бедняках и еретиках, о ярких выразителях жгучих общекукольных чаяний… Даст Бог время — скажу и о них. А покуда мой сказ о игрушках в массе, без которой, впрочем, неоткуда бы и взяться героям вроде Щелкунчика!

Но… не из игрушечных «низов» и не из кукольных «верхов», а точно бы из самой преисподней, похоже, выползли изделия Гекаты[13] — сегодняшние игрушки! — бесстыдные, физиологичные, страшные! Попробуй нечаянно встретиться взглядом с такой уголовной цацкою, когда, поместившись (вероятно, с помощью прыжка) между цветными карандашами и газетами, выглянет оно на тебя вдруг из-за стекла киоска, — ведь на весь день потом настроение испортится! А у несовершеннолетних как?

Так вот вам — фабрикант игрушек — Стеклтон!

И вот — портниха кукол — Дженни Рен.

Вот где он! (А не она.) Потому что жестокосердый диккенсовский Стеклтон[14] как представитель большого бизнеса (встарь выпускавший пушки — детские игрушки! — а теперь — очаровательные водородные бомбочки!) — продолжает безнаказанно разорять благородно-мирную Дженни (как представительницу бизнеса малого)…

Значит, со времён Чарлза Диккенса ничего не изменилось? Ой, что я?! Изменилось, да ещё как! Ведь же в старину Стеклтона всё-таки пришлось придумывать — пришлось не кому-то, а гению, — придумывать как злодея карикатурно-книжного ряда! Но даже как в такового, в него не все поверили: так и остался — сказочно-уродливым дитём пресловутых диккенсовских «преувеличений». А нынче — вот он живьём среди нас обретается! И все (то есть почти все) не только верят (ему и в него), но и глубоко чтят его. А главное, никто больше не обзывает его «диккенсовским преувеличением», — наоборот! — многие взирают на него, как на античный классический образец чего-то.

Детей родители учат

Игрушек своих не бояться;

На их шипы,

На их крючья,

На зубья их — не попадаться.

Но гаснет свет —

И крик несётся из детской…

Впрочем… последний из таких криков здорового детского страха, по-моему, оборвался и смолк ещё до начала девяностых годов. И смолк он, быть может, как шум последнего… счастья! Потому — никогда не знаешь: а что же ты будешь почитать за счастье в следующую минуту? (Таким вопросом, кстати, постоянно задавалась одна из героинь давнишнего моего, до сих пор не реализованного, романа!) Возвращаясь к шуму последнего счастья, скажу: то было счастье естественности, — ведь же и сами страхи шли от НАТУРЫ, а не от её извращений. И вот свершилось! Дети больше уж не пугаются чудовищных, страшных игрушек (опасаться коих таким нормальным делом считал мистер Диккенс, — и не только в специально им отведённом для таких опасений «Сверчке»), — а мы?

Над Здравым Смыслом празднуем победу,

Самодовольством гордость заменив.

(1987)

Свершилось! Дети приветственно облобызали своих корявых и склизких новых «друзей»; Бабу Ягу, Весёлого Роджера, не менее «весёлых» драконов и динозавров; кукол, похожих на Смердякова и на древних душителей прорицателя Лаокоона[15]… Кому это понадобилось — коверкать, калечить душу людскую с малолетства? Где и когда, для какого дела — это может пригодиться?

Вкуса у взрослых нет? И не надо! Но повторю вопрос: так где же он ТЕПЕРЬ, хотя бы тот первый, НОРМАЛЬНЫЙ! детский страх? Товарищ СТЫДА? Храбростью заменился? Ой ли? А не жестокостью ли ранней? А не остеклянением души? Как в страшных сказках — у Кая и Петера Мунка?[16]

Мы тоже в детстве не были совершенны. Не были идеальными, наверно, и наши игрушки. Но, рискуя вызвать неудовольствие потребителей фабрики «Стеклтон и К°», буду утверждать, что мы с нашими куклами, похожими всё же на кукол, а не на жриц Киприды[17]; с нашими зверюшками, — похожими на зверюшек, а не на выходцев из прорв или выползков из хлябей, — мы были куда нормальнее и счастливее сегодняшних маленьких бедолаг. Живущих даже иногда в достатке, но для чего-то обманутых, ослеплённых взрослыми; это ведь не шутка — целые подрастающие поколения обречь играть хмырями да фуриями, выполненными ужасным Стеклтоном в духе какого-то Эжен-Сю-реализма[18] и даже, может быть, ещё того хуже…

Взойдёшь ли ты снова, солнце Нормальности?! Возвестит ли твой восход новую весну игрушек, — натуральных детских игрушек? Вернётся ли в мир (гордящийся нынче своими вероломствами) кукла с человеческим лицом? О, это было бы добрым знаком! Или это сделалось уже невозможно и ничего поправить нельзя? Но что это?!

Вдруг — цзынь! —

?????????????орех раскалывает грецкий

Щелкунчик! Потеплели тени стен…

Заря приподымается с колен

Затекших… Глянь: потоки света

????????????????????????????????????????????????мчатся

С небес в долину!

Утро… В дом стучатся…

— Кто там?

— Портниха кукол Дженни Рен.

Почему бы и не помечтать?!

1995–1996