Глава 25. Война. Начало

Глава 25. Война. Начало

И вот 22 июня 1941 года в четыре часа утра она разразилась. В Европе начался новый отсчет времени. «Передышка» для на шей страны кончилась. На смену ей вновь пришла страшная беда. Для меня и для всех моих близких война началась 22 июня в одиннадцать часов утра, на несколько часов позже, чем на самом деле.

21 июня после долгих отсрочек мы должны были переехать на дачу. На этот раз мы и семейство Сергиевских сняли комнаты на даче у тети Жени, где жили она сама с Яшей и их дочкой Лианой, которой тогда было лет одиннадцать-двенадцать. Лето обещало быть веселым и приятным в обществе интересных людей. По-прежнему на дачу приходилось везти мебель и все хозяйство; 20 и 21 июня мы с мамой все это собирали. Машина, заказанная заранее, пришла поздно, часов в шесть вечера. Я с мамой и Лешенькой уехала поездом где-то в середине дня, Женя с Изочкой тоже. А Эльбрус с Николаем должны были загрузить машину и приехать на ней. Уже когда мы находились в пути, полил страшный ливень. Начался он с грозы, а затем перешел в безнадежный, обложной дождь, но при этом очень сильный. Мы приехали на дачу промокшие и замерзшие. Немного отогрелись, попили чаю, а грузовиков все не было и не было. Они приехали только вечером, часов в десять, когда уже стемнело. Несмотря на брезентовый верх, вещи, в том числе пружинные матрацы и узлы с постельными принадлежностями наполовину промокли. Пришлось их разложить для просушки. Из-за грозы, на беду, погас свет, поэтому раскладывались и сушились мы при свечах. Затопили печь. Кое-как уложив детей — Лешеньку и Лиану, все мы собрались на застекленной террасе около керосиновой лампы, огорченные и неустроенные. Дождь продолжался с той же интенсивностью. Было как-то грустно и неуютно. Только часа в два ночи матрацы немного подсохли и мы кое-как улеглись на них и заснули как убитые.

Проснулись мы поздно, около десяти. Дождя как не бывало, небо, без единого облачка, сияло голубизной, солнце светило вовсю. Свежая, умытая дождем зелень манила в сад, вчерашние неприятности были забыты. Мы весело встали, выпили кофе на террасе, начали расставлять и убирать раскиданные повсюду вещи, наводить уют в нашем будущем летнем пристанище. Яша с Лианой пошли в местный магазин за какими-то припасами. Вдруг они вернулись. На Яше не было лица: около магазина ему сказали, что ночью немцы вторглись на нашу территорию и что в двенадцать часов по радио будет выступать Молотов. Мы с Эльбрусом, Женей, Николаем и Яшей побежали на площадку к магазину, где висела круглая черная «тарелка». Там уже собралась молчаливая толпа жителей поселка кооператива научных работников, инженеров, конструкторов. Большинство составляли недорезанные в 1937–1938 годах интеллигенты. В двенадцать часов ровно репродуктор зашипел и из него вырвался какой-то неуверенный голос Молотова. Он сильно заикался, видимо, от волнения. Тем не менее речь его была недвусмысленна, ясна и удивительно суха для такого трагического момента. К нам обращался не страдающий соотечественник, а добросовестный чиновник, сообщая то, что ему поручили.

Его выступление повергло нас всех в ужас. Из него было ясно, что немцы не только нанесли воздушные удары по нескольким крупным городам, но и начали наступление по всему фронту, прорвавшись на нашу территорию, в общем, без особых препятствий и быстро продвигаясь по ней. Легенда о «войне на чужой территории» развеялась за одну ночь. Было непонятно, почему у границы нет достаточных сил, чтобы удержать агрессора. Тогда мы еще не знали, что большая часть наших боевых самолетов была уничтожена еще на земле, что укрепления вдоль старой границы в Белоруссии неизвестно почему были срыты, а новые, на новой границе не построены, что пограничные и ближайшие к границе части не были полностью укомплектованы оружием, что не хватало танков, что, несмотря на многочисленные предупреждения в мае-июне от Черчилля, Зорге, наконец, от перебежчика за день до начала войны о том, что она вот-вот начнется, Сталин запретил объявлять в войсках боевую готовность. Это все мы узнали потом, отчасти из слухов, которые передавались шепотом, главным же образом из литературы конца пятидесятых — начала шестидесятых годов, мемуаров военачальников и из художественных произведений. Но уже 22 июня стало ясно, что мы плохо готовы к войне с таким страшным противником, как немцы, подчинившим почти всю Европу.

Недоумение вызывало и то, что выступил с обращением к народу Молотов, а не сам Сталин, глава партии и государства, от которого мы получали в предыдущие годы все указания о том, как жить, что делать, как и о чем думать.

Казалось бы, в этот трагический момент он должен был что-то сказать нам, успокоить, пообещать, поднять дух, преодолеть охвативший людей ужас. Но он молчал. И это молчание вносило дополнительную тревогу. Оно означало, что он болен или растерян и ему нечего нам сказать, что он пренебрегает нами, как презренными рабами, недостойными знать и понимать истинное положение вещей. Толпа, в которой я стояла, слушала молча, затем тихо разошлась. А солнце между тем сияло в голубом безоблачном небе, изливая на нас свет и тепло, вечную красоту природы, казавшуюся невыносимым контрастом тому, что происходило у границ нашей земли, где ее топтал безжалостный и беспощадный враг. И все последующие дни погода стояла такая же прекрасная и сверкающая, а сводки, которые теперь мы слушали каждый день по нескольку раз, сообщали о все новых и новых направлениях движения врага: сначала Львовское, Тернопольское, Белостоцкое, потом очень быстро Минское, Киевское, Ленинградское, Псковское, Новгородское. Все это казалось кошмаром.

Сидеть на даче стало невыносимо. На следующий день, 23 июня (это был понедельник), я поехала с Эльбрусом в Москву. Хотелось узнать, что там, что делают, что говорят люди. Когда мы приехали домой, Эльбруса ждала повестка, но не в военкомат, а в Военную академию им. Фрунзе на утро этого дня. Мы вдвоем пошли туда, но Эльбрусу сказали, что он опоздал: часть, к которой он приписан, уже укомплектована. Ему велели прийти через два дня. Говоривший с ним офицер сообщил ему, что здесь формируются команды для заброски в тыл к немцам и что его опыт жизни в Германии и свободное знание немецкого могут быть очень полезны. Меня это сообщение повергло в ужас, хотя разумом я понимала, что такая работа на войне необходима и что Эльбрус как нельзя более подходит для этого. Он сам отнесся к такой перспективе спокойно, как к должному и стал меня успокаивать. Потом мы расстались.

Он пошел на работу, а я в университет, узнать что-нибудь. Там, однако, все было как обычно и особого волнения не наблюдалось. Да и, вообще, город жил обычной, суетливой жизнью. Однако время от времени по улицам маршировали группы мобилизованных, из рупоров гремели патриотические песни. От тоски и мучительной тревоги я побрела в центр города, стала бродить по магазинам на Петровке и в Столешниковом переулке. И тут я совершила самое бессмысленное в своей жизни действие, удивившее меня и всех моих близких — зашла в шляпный магазин в Столешниковом и купила себе кокетливую летнюю шляпку из желтого шелка с черной отделкой. Шляпка выглядела очень эффектно и была мне к лицу. Но зачем я ее купила и потратила довольно много денег? У меня были другие шляпы, и, вообще, как можно в такой момент думать о шляпе? Часто вспоминая этот глупый эпизод, я всегда недоумевала по поводу этого нелепого поступка. Но теперь думаю, что в нем было отчаянное желание остановить мгновение мира и покоя, отринуть ужас свершившегося, противопоставить ему стабильность привычной, мирной жизни, забыть о нем, по страусиному спрятать голову под крыло, доказать себе и другим, что жизнь продолжается.

В этой дурацкой шляпе я и явилась домой к недоумению всех моих родственников, но потом очень скоро забросила ее и не носила. Уже после войны я нашла эту желтую прелесть среди оставленного в Москве барахла и без сожаления выбросила ее.

Потянулся первый мучительный месяц войны. Мы решили не возвращаться в город и остались на даче. Погода стояла чудесная, безоблачная. Лето было в полном разгаре и, глядя на окружающую красоту, невозможно было поверить, что идет война. А она шла, и становилось ясно, что мы отступаем по всему фронту, кое-где даже без особого сопротивления. Молниеносно сменялись направления и отдавались города. Каждое утро ненавистный рупор сообщал нам, что «наши войска оставили» еще один крупный город. Немецкие танковые колонны на гладкой российской равнине совершали глубокие прорывы, разрезали наши армии, брали их в клещи, рушили фронты. Немцы неудержимо приближались к Киеву, Ленинграду, а скоро и к Москве. Все, казалось, застыло в оцепенении, в ожидании еще более страшных событий. Наши мужчины ждали призыва, мы не знали, что ждет нас. Газеты сообщали о событиях столь скупо, что трудно было представить себе как размеры катастрофы, так и силу нашего сопротивления. Но опыт прежних победоносных войн Гитлера вселял мучительную тревогу и ощущение безнадежности.

3 июля, наконец, выступил с речью Сталин. Он, видимо, пришел в себя от потрясения. В речи его, как всегда, простой и строгой, единственно необычно прозвучало его обращение к нам. Впервые он назвал нас «братьями и сестрами» — высшее проявление чувства, на которое он был способен. В этой речи чувствовались неуверенность и тревога. Из нее было ясно, что ожидать быстрого поворота военного счастья нам не приходится, хотя и не должно быть сомнения в нашей конечной победе. Сталин призывал народ к тактике выжженной земли и партизанской борьбе, объясняя наши потрясающие неудачи вероломством немецкого нападения и тем, что мы не успели перевооружить армию. В общем это была мужественная речь (хотя в ней не содержалось и намека на признание своих ошибок) и, несмотря на то, что не обещала ничего утешительного, все же внесла какую-то ясность и успокоение. Единственным, если можно так сказать, «радостным» событием за первые три недели войны было послание Черчилля Сталину, в котором он предлагал союз против Германии, без долгих разговоров заключенный нашими странами. Разногласия 1939 года, приведшие к катастрофе, исчезли перед лицом немецкого вторжения в СССР и того факта, что во всей Европе осталось только две силы, противостоявшие Гитлеру — Советский Союз и маленькая, но не сдающаяся Англия. Этот поступок Черчилля достоин уважения: премьер-консерватор сумел преодолеть свои классовые симпатии, свою ненависть к Советской власти, свое недовольство нашей политикой 1939–1941 годов, свое недоверие к Сталину (дяде Джо, как он его называл) и протянуть нам руку, если не помощи — Англия в тот момент сама нуждалась в ней, — то хотя бы сочувствия. Уже одно сознание того, что в задавленной свастикой Европе есть еще один огонек свободы, как-то облегчало ситуацию, вселяло какие-то надежды, в частности и на то, что и США, не бросавшие Англию в беде, рано или поздно, вступят в войну на нашей стороне.

Трагедия первого месяца войны, сознание, что вести ее придется долгие годы, всколыхнули всю страну. Она очнулась от оцепенения последних лет. Неисчерпаемые силы добра, подлинной человечности, готовность к подвигу возродились в обществе после пережитых репрессий. Страшная война точно пробудила в народе новые силы сопротивления, сплотила народ на борьбу с врагом.

21 июля, ровно через месяц после начала войны, немцы стали бомбить Москву. Сидя в тот вечер на даче, мы видели на горизонте зарево пожаров, зажженных в Москве немецкими бомбардировщиками, базировавшимися уже на ближних аэродромах. Было неспокойно и даже страшно. Наутро мы с Эльбрусом отправились в Москву — он на работу, я, чтобы увидеть, что же случилось в городе. На вокзале в Москве нам сказали, что особенно сильно пострадала Пресня, где возникло много пожаров. У нас на Спиридоновке все оставалось в порядке, но когда мы поехали на Пресню и подошли к дому Эльбруса (здесь произошла наша первая встреча), то застали дымящееся пепелище. Двухэтажный шестнадцатиквартирный дом сгорел дотла. В обугленном фундаменте мы нашли участок, где была комната Эльбруса, порылись в пепле, убедились, что вся его библиотека и все наши вещи сгорели, подняли обугленный и непригодный для носки старый пиджак и покинули это печальное место. Эльбрус пошел на работу, а я встретила свою сокурсницу по аспирантуре Иру Тышкевич (позднее Ирина Михайловна Белявская) и отправилась с ней бродить по разгромленному городу. К вечеру, часам к пяти, мы с Эльбрусом встретились на Кузнецком и с ужасом наблюдали, как фашистские самолеты-разведчики нахально, на небольшой высоте крутились над центром города, совершенно безнаказанно. Очевидно, не было возможности их остановить и помешать им облетать нашу столицу. Мы еще раз убедились, что совсем не готовы к войне.

С этого дня каждый вечер немцы бомбили Москву точно в одно и то же время. Наша дача находилась к востоку от города, по Казанской дороге, и, пока была вне их досягаемости. Однако, и здесь можно было скоро ждать налетов. Во дворе нашей дачи мужчины вырыли окопчики на случай бомбежки и вечерами не ложились спать до отбоя. А радио по утрам каждый день продолжало сообщать о новых взятых противником городах и возникавших все более близких к Москве направлениях. Стали поговаривать об эвакуации детей, стариков, женщин.

Эльбрус ждал вызова в военкомат и настаивал, чтобы мы выехали при нем. Мне не хотелось уезжать, не верилось, что в Москве оставаться опасно. Но Эльбрус продолжал настаивать — он боялся, что мы не успеем эвакуироваться. Тем временем в город действительно возвращаться стало страшно. В это время отправлялся вагон, предназначавшийся для членов «Всекохудожника» и их семей, и Эльбрус убедил меня воспользоваться этим. Должны были ехать я с Лешенькой, мама и Изочка, которая страшно боялась бомбежек. Мы думали, что поедет и Женечка, никогда не оставлявшая маму. Но она вдруг наотрез отказалась, проявив завидное упорство, не отступившее перед слезами Изы. Она твердила, что должна остаться в Москве и что-то сделать для общего дела, что поступит на курсы сестер (что она потом и сделала) и, если Николая мобилизуют, пойдет на фронт. Что-то в ней перевернулось твердо и решительно, и потом, сколько я ее ни спрашивала, как это получилось, она толком никогда не могла или не хотела мне ответить. Как и многие лучшие люди в тот момент, она сразу поставила общественный долг выше личного, несмотря на свои счеты с НКВД. Я не была столь смела, меня удерживала забота о Леше и маме. Теперь мне предстояло остаться во главе семьи, так как судьба Эльбруса была неясна.

День отъезда был назначен. Мы наскоро собрали некоторое число тюков, сколько можно было увезти. Нас направляли в Омск, поэтому следовало взять теплые вещи, которых, впрочем, собралось немного. Перед отъездом я поехала на истфак, отчислилась от аспирантуры, получила справку об окончании двух лет учебы, попрощалась со всеми, кого увидела: с товарищами по кафедре и преподавателями. Кира оставалась в Москве, ее уже зачислили в отряд противовоздушной обороны истфака и она дежурила там ночами, тушила зажигалки. Лена со Славой тоже оставались в Москве. Родители Лены эвакуировались в Ташкент и умоляли их поехать с ними — ведь и Лена и Слава были очень слабые и больные, а в Москве, помимо всего, становилось голодно, ожидались ранние холода. Но Слава ни за что не хотел уезжать. Как раз перед войной ему с помощью его учителя профессора Бахрушина удалось все же поступить в аспирантуру Пединститута им. В.И.Ленина, осуществилась его столь недостижимая (при его арестованных родителях) мечта, и он ни за что не хотел ее потерять.

Трудно мне было расставаться с кафедрой, с товарищами, Валентиной Сергеевной, всеми преподавателями и больше всего с Евгением Алексеевичем, моим учителем и старшим другом, к которому за годы нашего с ним знакомства я успела привязаться всей душой. Он уезжал раньше меня с эшелоном Академии наук в Казань, и, когда я видела его в последний раз на истфаке, я передала ему написанное заранее прощальное письмо, в котором попыталась высказать то, что затруднялась сказать на словах. Это письмо, в котором я выразила все мое беспредельное уважение и дружеские чувства к моему учителю, послужило началом нашей долгой переписки военных лет и долгой дружбы, которая сыграла большую роль в моей жизни и во время и после войны. Если бы не война и не предвидение долгой разлуки, может быть и навсегда, я, сдержанная и застенчивая, наверное, никогда не отважилась бы на такое письмо, да и не было бы нужды его писать. Но в эти страшные тревожные дни, когда, казалось, сдвинулась с места вся жизнь, все перевернулось, вырвалось из обычной колеи, хотелось высказать то, что было на душе в минуту горестного прощания.

В начале августа, дату я не помню, наступил день отъезда. С утра я завершила укладку вещей. Кира пошла в магазин, чтобы купить нам еды на дорогу. Часа в три дня мы встретились с ней у Никитских ворот, и она передала мне покупки. Мы поцеловались, не зная, когда встретимся снова. Она просила меня писать. Я вернулась домой, печальная и подавленная, а в шесть часов вечера была со своими на Ярославском вокзале. Нас провожали Эльбрус, Николай с Женечкой, Толя Шпир с Адой.

К платформе подали поезд, составленный из теплушек. Мы подошли к предназначенному нашей организации вагону. Его разверстая темная дверь мрачно зияла. Тут началось что-то невообразимое. Люди бросали в эту дверь тюки и чемоданы, которые оседали около двери. Скоро там образовалась целая гора вещей, через которую надо было перебираться, чтобы попасть в вагон. В это время с немецкой аккуратностью начался обычный воздушный налет, завыли сирены, комендант поезда бежал вдоль вагонов, торопя отправку. Мне стало страшно, но я постаралась держаться, чтобы подбадривать маму, Изу, напуганного Лешеньку. Когда Эльбрус и Николай, подсадив на высокую подножку, забросили их в вагон, а я оставалась на перроне, то заплакала, прижавшись к груди Эльбруса. Мне казалось, что мы расстаемся навсегда. Страх и отчаяние наполняли меня. Он обнимал меня, гладил, но пришло время расставаться. Я полезла в этот страшный вагон, через груды наваленных вещей. Прозвучал сигнал отправления. Снаружи кто-то задвинул дверь, внутри сделалось совсем темно, так как освещение исходило теперь лишь из маленького окошка вверху вагона. Люди, подавленные и молчаливые, в первый момент тихо плакали, дети пищали. Было все как в аду. Поезд двинулся и поехал все быстрее. Извне слышался гул самолетов, стрельба зениток, звуки сирены. Наш длинный товарный состав убегал от них, спешил выбраться из зоны налета. Он нигде не останавливался несколько часов и только ночью задержался в Ярославле. Было темно, к этому времени все угомонились и, усталые, спали. До этого же, несмотря на опасность, в вагоне шла своя, суетливая и склочная, жизнь. В темноте и духоте закрытого пространства люди копошились, разбирая завалы вещей и устраиваясь на нарах, расположенных в три этажа по обеим сторонам от двери. Нам удалось удачно устроиться на втором этаже, около окошка. Постепенно я вытащила все наши вещи и сложила их в одно место. Путь предстоял долгий. Пришлось достать постельные принадлежности, расстелить их, достать кое-какую посуду и продукты. Тем временем среди наших попутчиков возник скандал: у кого-то в вещах была банка с медом или вареньем, которая разбилась и запачкала чьи-то вещи, в частности, дорогую шубу. Хозяйка шубы истерически вопила, виновница ей отвечала, весь вагон оказался вовлеченным в эту склоку, продолжавшуюся около трех часов. Мне казалось это диким и не соответствующим трагической ситуации, в которой мы находились.

Наступил вечер. Вещи разобрали по углам, в середине вагона освободили место, поставили несколько чурбаков чтобы можно было сидеть, на один из них установили фонарь «летучую мышь» и стали обсуждать порядок путешествия. Старшим в нашем вагоне был тихий немолодой человек Абрам Абрамович Досковский, какой-то хозяйственный работник «Всекохудожника», ехавший с женой и детьми. Высшим же начальником всех вагонов оказался отвратительный тип, некто Осипов, ехавший в соседнем, классном вагоне и изредка нас навещавший. Это был образчик во много раз ухудшенного Остапа Бендера, явный прожженный делец и жулик. Он все время пугал нас, что в Омске, куда мы ехали, нас распределят по деревням, что работы для нас не будет и т. п., приставал к молодым женщинам и девушкам, в том числе и ко мне, намекая, что в его власти устроить меня в городе, и получше. К счастью, он заходил к нам редко. Жизнь в вагоне постепенно налаживалась. Все разместились по своим местам. Поезд шел медленно, с долгими остановками в пути. Самым неудобным оказалось отсутствие в вагоне уборной, и приходилось использовать случайные остановки, продолжительность которых никогда никто не знал. Да и на станциях выходить люди опасались, ибо поезд тоже мог в любой момент тронуться и легко было отстать от него. Неважно обстояло и с едой. Ехали мы медленно, стояла жара. Взятые из Москвы продукты сохли и портились. Кое-что можно было купить на маленьких полустанках, куда бабы по традиции что-то выносили. Но я боялась надолго оставлять вагон, и пробавлялась или покупками, совершаемыми у самой двери, или через кого-нибудь из более смелых попутчиков. Правда, на больших станциях наши «мужчины», т. е. мальчики шестнадцати-семнадцати лет отправлялись на раздаточные пункты и приносили большие котлы с кашей, супом, даже компотом, буханки хлеба, которые делили по едокам. Так что примерно раз в день мы имели нечто вроде обеда. Это было важным подспорьем.

Впрочем, занятая своими невеселыми и тревожными мыслями, я как-то мало тогда обращала на это внимания, находясь в странном, внутреннем состоянии какой-то покорности судьбе, чувствуя, что я бессильна что-либо изменить в происходящих событиях, что нужно все принимать таким, как оно есть, не нервничать по пустякам, чтобы сберечь силы. Единственной моей заботой было довезти моих малых и старых туда, куда привезем поезд, а о том, что будет потом, я старалась не думать. Долгая дорога утомляла, но вместе с тем и успокаивала сознанием, что я все равно пока не могу ничего делать, все равно должна ждать… Но теперь, вспоминая эти три недели, проведенные в теплушке, в медленном движении на Восток, я понимаю, какой невероятный труд выполняли наши путейцы в эти страшные дни. Рядом с нами, то обгоняя, то отставая от нас, двигались составы с людьми, эвакуированными из мест, захваченных войной, эшелоны, груженные оборудованием с эвакуированных заводов. А навстречу нам шли поезда с солдатами, танками, бронемашинами на запад, в сторону фронта. И все это перемещалось по каким-то расчетам и расписаниям, без крушений и катастроф. Все эти массы людей худо-бедно обеспечивались какой-то едой, медицинским обслуживанием. И делали это недоедавшие, недосыпавшие люди, несшие вахту у стрелок, в диспетчерских, в кабинах паровозов, спасавшие страну, вмиг оказавшуюся на колесах. Это тоже был подвиг, подвиг Министерства путей сообщения. И хотя стоявший во главе него Л.М.Каганович был блюдолиз и подлец, сталинский прихвостень, но эту операцию тотальной эвакуации он выполнил на должном уровне.

Между тем прошло уже две недели нашего путешествия, а мы все ехали и добрались только до Перми. Здесь последний раз мы получили казенный обед и дальше без остановок двинулись на Свердловск. К этому времени все московские запасы были съедены, у нас оставалась черствая краюха черного хлеба и зеленый лук, купленный на каком-то полустанке. Даже кипятка уже не было, так как мы нигде не останавливались. Лешенька просил есть. Я по маленькому кусочку отрезала ему хлеб и давала с луком. Мама и Иза молчали, изредка сосали сахар. Я сама была очень голодна и теряла силы. От Перми до Свердловска добирались два дня. Мы надеялись, что в Свердловске, большом городе, сможем что-то достать. Но поезд наш объехал город по каким-то окружным путям и даже там не остановился. Уже вечерело, впереди была печальная, жаркая и голодная ночь.

И вдруг… примерно через три часа после Свердловска мы подъехали к большой узловой станции, освещенной огнями. Уже темнело. Наш состав подкатил к первой платформе. На ней толпился народ, больше женщины, многие в белых халатах. Это была станция Богдановичи — я помнила это название еще с той поры, когда гостила у дяди Володи в Камышлове, расположенном где-то рядом.

И вот мы, усталые, голодные, измученные, вдруг точно попали в рай. К раскрытым дверям наших теплушек подходили женщины с добрыми, приветливыми лицами и говорили: «Идите все обедать, на станции накрыты столы, мы всех вас накормим. Поезд будет стоять на месте пока все не поедят. У нас можно купить продукты, берите детишек. Мы знаем, что вы голодны и устали». В вагоны заходили врачи и спрашивали, нет ли среди нас больных, раздавали лекарства, дезинфицирующие средства. Потрясенные этим неожиданным приемом, многие из нас плакали. В эту минуту я впервые после отъезда ощутила в себе какие-то живые чувства, веру в людей, в какую-то высшую человеческую солидарность, существующую вопреки аду, жестокости, ужасу войны. Нам объяснили, что это женсовет Богдановичей встречает так все поезда с эвакуированными; что они хотят обласкать и утешить всех, облегчить дальнейший путь. А ведь и их мужья, братья, сыновья покидали их, уходили на фронт, в неизвестность.

Мы с Лешенькой вышли из вагона, нас повели к столикам на перроне, покрытым белыми скатертями с чистыми приборами. Нас быстро накормили чудесным украинским борщом, жарким из мяса, компотом, налили в кастрюлю еды для наших бабушек. Я смогла купить там три буханки белого, пшеничного хлеба, творога, яблок, домашней колбасы. Все это мы принесли в вагон. Лешенька мой ожил, глазки его снова заблестели. Я накормила маму с Изой. Простояв на станции два часа, пока все не пообедали, не купили все, что нужно, наш поезд уже в темноте медленно тронулся в путь. С перрона нам махали руками, желали счастливого пути. А из темных разверстых дверей наших теплушек слышались слова благодарности.

Мы уходили в ночь с чувством тепла и успокоения, как-будто чьи-то добрые руки осенили нас миром и надеждой. Огни Богдановичей уплывали назад, а я стояла у открытой двери, опершись на перекладину, смотрела в темные поля, окружавшие наш поезд, слушала знакомое постукивание колес и в первый раз за все время пути думала о том, что, может быть, не все так страшно и безнадежно, если рядом с болью, горем, жестокостью существует тепло человеческих рук, готовых помочь совсем чужим, незнакомым людям. Это был первый счастливый миг, пережитый мною с начала войны. Среди отчаяния и безнадежности, страха и непонимания того, что происходит, вдруг вспыхнул огонек солидарности между, казалось бы, совсем незнакомыми, чужими людьми. И в нем зародилась надежда на что-то хорошее и светлое.

А наш путь лежал дальше и дальше, на восток. Мы ехали теперь быстрее, мало стояли на станциях, больше не голодали и на двадцать первый день пути приехали в Омск. Город встретил нас неприветливо. Погода была пасмурной, накрапывал дождь. Мы выгрузились из вагона и в ожидании дальнейших распоряжений стояли около груды вещей, расположенной на узкой полосе между двумя путями.