Глава 28. Жизнь в Томске
Глава 28. Жизнь в Томске
Через две недели после отъезда Эльбруса, 5 декабря 1941 года, утром, в девять часов, я шла в школу на второй урок. Выйдя на площадь перед театром я заметила, что там царит какое-то необычное, безмолвное оживление. У репродукторов, развешанных по углам площади, собирались люди, как всегда в те дни одетые в темное, с усталыми лицами. Сердце у меня екнуло. Привычка ежедневно слышать горькие слова о вновь оставленных городах и селениях подсказывала очередное сообщение в этом духе, а в этот раз оставить можно было только Москву.
Я застыла у репродуктора. Был пасмурный морозный день, падал сухой, мелкий снег… И вдруг из шипящего репродуктора раздался зычный голос Левитана и шумно разнесся над притихшей площадью. Он звучал необычно торжественно и радостно, ибо впервые за прошедшие полгода перечислял города, которые мы не оставили, а взяли обратно. Знакомые до боли подмосковные городки и поселки! Левитан называл цифры захваченных пленных, военных трофеев, сообщал число километров, на которое немцев отогнали от Москвы. Я слушала и не верила своим ушам. Счастье, невыразимая радость заливали меня, слезы, впервые за эти месяцы, не сдавленные, а свободные, слезы радости текли из глаз. И люди, стоявшие рядом со мною, переживали то же самое. Это было видно по их глазам, жестам, скупым улыбкам. И снова, как в Богдановичах или в темном классе многоэтажки, я ощутила счастье причастности к какому-то большому, единому целому, скрепленному одной судьбой и живущему одним дыханием.
Счастье было не просто в успехах нашей армии, а главным образом в том, что она, несмотря ни на что, выжила, не истощилась в страшной многомесячной битве с врагом, нашла силы при тридцатиградусном морозе в открытых полях под Москвой разгромить непобедимого до того момента врага. В этом была первая близкая, робкая надежда на возможность победы, на спасение от страшной черной чумы, бесконечная гордость за наших солдат, молодых офицеров и генералов, в боях проходивших школу той небывалой войны. В этот момент счастья странным образом сразу забылись страшные поражения первых месяцев, бездарность подготовки к отпору агрессии и даже истребление в 1938 году всего цвета нашего генералитета. Радость заслонила все!
Я выслушала заявление ТАСС до последнего слова, впитывая каждое, как жаждущий в пустыне — каждую каплю воды. Когда голос Левитана замолк, я посмотрела на часы и, поняв, что у меня есть еще полчаса времени до школы, бросилась обратно домой, чтобы рассказать маме и Изе о том, что узнала.
В этот день счастье не покидало меня и никакие неприятности не могли его поколебать. А примерно через три недели я переживала все сначала, сидя в кино и смотря кинохронику «Битва под Москвой», видя в лицо ее безымянных и названных героев, узнавая будущих полководцев, о которых впервые услышала в эти дни: Жуков, Рокоссовский, Конев, Доватор, Чуйков и многие другие — все они в бешеном темпе проносились перед нами на экране. Волна благодарности, отчетливо ощущаемая, неслась к ним из зала. Так целый месяц мы жили в атмосфере великого праздника. Потом снова наступили будни нашей нелегкой, трудовой жизни.
Томск того времени представлял собой приятный, небольшой, уютный городок с богатыми культурными традициями. Он сразу полюбился мне, и жить в нем при всех трудностях было приятнее чем в Омске: две-три настоящих асфальтированных улицы с большими каменными домами, торговыми помещениями и амбарами; красиво застроенный в полуампирном стиле университетский уголок с большим зданием университета, расположенным в обширном парке и дополняемым прекрасным зданием университетской библиотеки.
Большинство улиц было с деревянными тротуарами и одно-двухэтажными домами, но часто очень красивыми, украшенными причудливой деревянной резьбой. Обилие зелени, скверов, парков, лужаек, придомовых садиков, (весной город утопал в сирени и черемухе) делало прогулки по его улицам очень приятными, в отличие от пыльного и грязного Омска. Да и жители были много приятнее, мягче, приветливее. Сказывалось длительное существование Томска как культурного центра, наличие профессуры и студенчества, давние революционные традиции. В Томске тоже оказалось много эвакуированных, но все же меньше, чем в Омске, и они не так наводняли город. Правда, там обосновались три или четыре военных завода, и один из них разместили в здании университета, так что занятия шли в разных местах. Помещение пединститута, бывшей семинарии, занял военный госпиталь. Городского транспорта было мало — только два-три автобусных маршрута. Так что в основном приходилось ходить пешком. С кем только ни сталкивалась я в эти годы на улицах и в учреждениях Томска. Из писем Евгения Алексеевича я узнала, что здесь живет профессор А.И.Неусыхин, о котором я уже писала и к тому времени много слышала, но не была знакома. Он преподавал в университете. Евгений Алексеевич написал ему письмецо обо мне, и мы с ним познакомились. Это было для меня большой радостью и поддержкой. Вскоре обнаружилось, что в Томске в университете работают эвакуированные из Киева старые Женечкины знакомые: академик Александр Иванович Белецкий с женой Марией Ростиславовной и двумя сыновьями — Андреем, хотя и молодым, но известным филологом-классиком, и младшим, начинающим художником Платоном. Жила с ними и жена Андрея — Нина, красивая брюнетка. Находилась там же и семья Самариных: Юлия Ивановна, давнишняя возлюбленная Александра Ивановича; ее сын, как и Андрей, друг юности Жени — блестящий, остроумный, неравнодушный к дамам Роман Михайлович Самарин; его жена — обожающая его и очень некрасивая Галя. Со всеми этими людьми я быстро познакомилась. Общение с ними, хотя и нечастое, скрашивало нашу жизнь в Томске, а потом и помогло мне, когда я стала работать в университете. Были люди из Комитета по делам искусств, с которыми я, однако, встречалась мало, учителя в школе. Дома мы общались с нашей соседкой Марией Абрамовной Кабановой, довольно неприятной, какой-то уж очень меркантильной (и не только) женщиной. Муж ее находился на фронте, а она не прочь была поразвлечься и у нее часто бывали разные молодые люди.
Уезжая в Москву, Эльбрус оставил нам в наследство двух знакомых: своего старого приятеля, музыканта, Эмануила Гольдштейна, довольно беспутного, но доброго, заботливого человека, помогавшего строить нашу печку и растапливать ее, что, впрочем, для нас было довольно мучительно. Недели три он жил в нашей комнате за занавеской, потом неожиданно исчез, очень удивив тем, что даже не попрощался. Потом уже Эльбрус узнал, что он, оказывается, скрывался от призыва, что его в конце концов забрали в армию и в наказание за дезертирство потом посадили на несколько лет. Второй был некий Иосиф Исаакович Дислер, человек уже немолодой, лет под шестьдесят, до войны комиссионер по продаже картин при какой-то художественной организации, а до того — нэпман. Выходец из буржуазной среды, он не сетовал на советскую власть. Будучи не слишком образован, Иосиф Исаакович страстно любил музыку, был очень предан своей бедной калеке-жене, устроенной им в Новосибирске. Веселый, остроумный, неунывающий человек, любитель женщин и вообще всяких удовольствий, он воздыхал по нашей Женечке, но уютно пристроился при Марии Абрамовне, а вечера часто проводил у нас. Этот маг и волшебник по части доставания дефицитных товаров поразил меня, когда однажды преподнес мне детские чулки для Леши, достать которые в городе не представлялось возможным. Дислер постоянно разъезжал, якобы продавая картины советских художников, хотя не знаю, кто у него их покупал — тогда было не до картин; время от времени он появлялся у нас, всегда с какими-нибудь подношениями. Вообще, Иосиф Исаакович был человеком из какого-то старого мира. После войны он вернулся в Москву, жена его умерла, он женился на другой, позднее часто встречался с Лешенькой в Доме архитекторов, где обычно обедал, относился к нему по-отечески и умер сравнительно недавно в возрасте около девяноста лет. Иногда он бывал у Жени с Изой. Как ни странно, он тоже скрашивал наше житье-бытье.
А было оно очень тяжелое. Если бы не обеды из Комитета, хотя и отвратительные, мы бы совсем оголодали. А ведь у меня рос мальчик — тоненький, худенький, как тростиночка, с большими от худобы, блестящими карими глазами, и все время хотел и просил есть. Мы с Женей зачастили на барахолку, продавая свои вещи и затем покупая на рынке невероятно дорогие и все дорожавшие продукты, Картошка стоила триста рублей ведро, полкило масла — двести пятьдесят рублей, литр молока — пять рублей. А мясо — уж не помню сколько, только не по нашему карману. К концу пребывания в Томске я распродала все наши вещи: осталось одно платье и одни туфли (ну, конечно, и теплые вещи). Туго было и с керосином. Его выдавали по талонам, но выдаваемого не хватало: все освещение и приготовление еды требовали керосина. Мы вынуждены были прикупать талоны или даже выменивать их на вещи. Помню, как я сменяла мамину белую шелковую шаль, ее единственную дорогую вещь, на большую канистру керосина. В длинные зимние вечера, когда топилась печь, мы все сидели вокруг нее и не зажигали лампы из экономии. А если надо было заниматься мне или Жене либо почитать перед сном, то жгли коптилки. Как выдерживали это мои глаза — не знаю. С дровами тоже было туго. В Комитете на год давали обычно два-три кубометра паршивых осиновых дров. Этого не хватало, ведь морозы в Томске бывали лютые. Женечка ездила на лесозаготовки и за это тоже получала один-два кубометра, что не решало проблему. Конечно, это ей давалось великим трудом. Мне сказали, что где-то на далекой пристани, где связывают плоты на Томи, можно за водку достать дрова. Водка приравнивалась к валюте, а я получала ее каждый месяц в пайке от Комитета по делам искусств. Стоила тогда одна бутылка пятьсот рублей, столько же, сколько кубометр дров. И как-то в конце лета, взяв две бутылки водки, я отправилась на эту пристань, до которой идти надо было километров пять или больше. Не могу теперь понять, как я отважилась на встречу с пьяными мужиками где-то за городом. Но без дров жить нельзя, и я, преодолев страх, пошла и… ничего со мною не случилось: я сторговалась со сплавщиками, отдала им два поллитра, а они, хоть и могли их отнять у меня и ничего не дать взамен, привезли нам два кубометра отменных березовых дров. Отшагав рядом с подводами неблизкий обратный путь, я была очень горда этим.
Подспорьем для отопления служил шлак, выбрасываемый с электростанции в запруду, ее окружавшую. Электростанция находилась рядом с нами, и жители нашей Татарской улицы по колено в воде собирали в ведра этот шлак. Постепенно и мы с Женей стали так делать: шлак шел на растопку.
Трудно было и с водой. Водопровод у нас в доме отсутствовал, а колонка находилась примерно в полукилометре от нас. Носить ведра коромыслом мы не умели, таскать их в руках, особенно зимой в мороз и скользкоту было очень тяжело. Но мы с Женей приносили по четыре ведра.
Пилить и колоть дрова приходилось самим. Нанять кого-нибудь для этого было очень сложно и дорого. Глядя на распиленные и расколотые жердины, а иногда и большие бревна, добытые с таким трудом, не верилось, что это дело наших с Женей рук. Сначала пилу то и дело заклинивало, она переставала ходить, топор застревал в чурбаке, но постепенно я научилась делать и то и другое и даже испытывала некоторое удовольствие, когда под ударом топора весело разлетались поленья.
В общем, весь день занимала работа. Мы с Женей уходили рано утром, в восемь часов. Я возвращалась часа в три, а она — часов в пять. Потом надо было принести воду, разжечь печку, иногда постирать. Вечером нас ждал скудный ужин, после чего я укладывала Лешеньку спать, а потом сидела над книгами с коптилкой, готовилась к занятиям. Радостей в той жизни бывало мало, и то по большей части это были совсем мелкие радости: вдруг в Комитете выдали что-то сверх обычной еды, или в школе, в буфете, можно было взять домой мисочку винегрета либо овощного рагу, или Лешеньку на месяц прикрепили к детской диетической столовой, где кормили поприличнее.
А больших радостей: писем дорогих людей, побед на фронте зимой и летом 1942 года — набиралось и того меньше. Шли тяжелые бои под Ржевом, немцы все еще держали фронт вблизи Москвы, Ленинград умирал с голоду, а весной началось победоносное немецкое наступление на Северный Кавказ, на Дон и на Волгу. Что в сравнении с этим представляли собой наши повседневные житейские заботы и трудности! Они меркли перед тем, что можно было понять по сухим и не очень информативным сводкам Совинформбюро. Преследовало ежеминутное чувство, что вот сейчас там, в страшных сражениях, в огне и в дыму умирают люди, защищая нас, укрывшихся далеко в Сибири. Чувство страха за них и благодарности им заполняло сердце, душило слезами. Темные тучи снова сгущались вокруг нас, грозили новыми бедами. Летом 1942 года, когда начались страшные бои за Сталинград и когда казалось, что вот-вот он падет, вернулось чувство безнадежности и отчаяния 1941 года. Глухая, молчаливая тоска угнездилась в душе. Не знаю, все ли чувствовали так, но я ощущала это беспрерывно.
И все же даже в эти тяжелые, пропахшие пылью Сталинградских степей дни было легче, чем в 1937 и 1938 годах. Казалось, что перед этим горем все равны (теперь мы знаем из литературы, что дело обстояло не совсем так: оставались подозрения, спецотделы, доносы, заградотряды, плохое снабжение армии). И такая общность снимала деление на «чистых» и «нечистых», на «врагов народа» и обычных людей. Это скреплялось тем, что многие крупные военачальники вышли из репрессированных в 1937–1939 годах. Хотелось верить, что с этим покончено, что война и героическая оборона списали все, что было в прошлом.
И странно сегодня думать, что мы не задавали себе вопросов, как это получилось, что немцы вновь оказались в глубине России, теперь уже около Волги и в предгорьях Кавказа. Кто в этом виноват? Ведь всех «врагов народа» задолго до начала войны выловили и обезвредили!
Лето 1942 года снова было мучительно тяжелым. Жар Сталинградской битвы, казалось, доносился в наш северный Томск. Газетные сводки, при всей их скудости, дышали тревогой. Тревожными были и письма Эльбруса из Москвы и Евгения Алексеевича из Ташкента. Чтобы уйти от тоски этих дней, я старалась занять их до отказа. Евгений Алексеевич советовал мне заканчивать диссертацию, сделать ее из большого доклада, написанного мною накануне войны в семинаре по историографии, который он вел тогда на истфаке. Доклад был большой, интересный, о знаменитом английском историке, публицисте и мыслителе Томасе Карлейле, авторе сложном и противоречивом. Материалы и текст доклада, остававшиеся дома, Эльбрус прислал мне еще ранней весной со своим начальником Беспаловым. И я стала вечерами заниматься: ходила в университетскую библиотеку, светлую, уютную, тихую, сохранившую атмосферу мирных дней. Там, было, о чудо, достаточно тепло даже в холодные зимние вечера. Придя из школы и сделав все домашние дела, я часов в шесть отправлялась в этот тихий рай и сидела там до закрытия, часов до одиннадцати. В этой богатой дореволюционной литературой библиотеке нашлись все произведения Карлейля на английском языке и в переводах, нужная литература о нем. Дело пошло быстро. Я дополняла и перерабатывала первоначальный текст, и эти часы были для меня моментами счастья, ухода от тягот повседневной жизни и ужаса гремевшей на Волге войны. Когда, возвращаясь домой поздно вечером, я по высокой лестнице спускалась с главной улицы — проспекта Ленина — на нашу неосвещенную Татарскую улицу, в низких домишках которой были уже закрыты ставни, душа моя трепетала от страха. Иногда на всем пути не встречалось ни единого человека, только снег на морозе скрипел под моими валенками, и мне казалось, что кто-то идет за мной по пятам. Путь был не близок, около получаса, и когда я заходила во двор нашего дома и стучала в освещенное коптилкой окно, каждый раз я испытывала радость благополучного возвращения. Правда, надо было миновать еще темные сени, куда выходила наша дверь. Чудилось, будто кто-то затаился там во тьме и поджидает меня, но изнутри открывалась дверь, и я при свете коптилки входила в наши «чертоги».
Страхи мои, однако, оказались напрасны. В Томске в эти лихие годы было тихо, мы не слышали о грабежах и насилиях. То ли строги были законы военного времени, то ли все молодые и здоровые мужики воевали на фронте, то ли все жили общей бедой, но мои ежевечерние походы сходили благополучно. К весне я набрала весь нужный мне материал. К тому же мне, как учителю, дали «лимит» на электричество и включили свет, так что стало возможным работать и дома. Часто засиживалась допоздна, так как весной и летом приходилось заниматься еще и огородом: в Комитете по делам искусств выделили сотку земли для посадки картофеля и я сама вскопала ее и посадила мелкий семенной картофель, чтобы иметь какое-то подспорье на зиму. На огород надо было ходить каждую неделю: то копать, то сажать, то окучивать, то полоть, и по субботам с тяпкой и лопатой на плече мы с Лешенькой, шагавшим со мною рядом, отправлялись за город. Путь туда пролегал через весь Томск, но как хорошо в дни поздней осени и лета было в поле вдали от городской суеты. Чистый воздух, напоенный ароматами трав, закатное небо, освещавшее землю косыми розовыми лучами… Поработав, я садилась на траву и мы с Лешенькой ели возле своей сотки взятый с собой хлеб, вареную картошку, иногда яичко. Когда мы шли домой, солнце обычно уже садилось, на бледном северном небе серпом или полная всходила луна и мы тихо возвращались по пыльным улицам, усталые, но освеженные чистым воздухом полей.
А Сталинградская битва все грохотала. Я часто выходила к реке, сидела на ее низком зеленом берегу, а мысли мои уносились далеко, к берегам Волги, в голове складывались неумелые, но искренние стихи.
По воскресеньям совершались походы на барахолку. Обычно туда отправлялись мы с Женей. Помню, раз Эльбрус прислал мне где-то раздобытую для продажи бурку. Выйдя на толкучку, я для рекламы накинула ее на плечи, держа в руках другие свои товары. Мой вид вызывал всеобщее веселье и шутки, и в конце концов я продала свою «шкуру» за хорошие деньги.
При всех трудностях жить все же было интересно, и облегчало тяготы то, что, в общем, и в школе, и в библиотеке, и дома, и во дворе все относились к нам хорошо, по-человечески, потому, может быть, что видели: нам живется так же трудно, как и им.
В нашем большом двухэтажном доме жил старик благообразного, интеллигентного вида, в пенсне, очень бедно, но всегда аккуратно одетый. Его звали Александр Александрович, как он представился нам вскоре после нашего приезда. Он неизменно раскланивался со всеми нами при встрече, а потом иногда даже заходил потолковать о газетных новостях. Лишь спустя некоторое время мы узнали, что до революции это был крупный чиновник, чуть ли не томский губернатор, что дом, в котором мы живем, когда-то принадлежал ему, а теперь они со старухой женой перебиваются на его мизерную пенсию советского служащего.
Как он уцелел среди событий революции и гражданской войны — не знаю, кажется, отсидел какой-то срок, а потом за старостью был забыт. Во всем его поведении ощущались терзавшие его противоречивые чувства. С одной стороны, он ненавидел советскую власть, говорил обо всем порожденном ею с сарказмом и раздражением, но с другой — его безмерно волновали события в Сталинграде, он жаждал победы наших войск, переходя от уверенности в ней к глухому отчаянию, как и все. Потребность выговориться и толкала его к нам, так как он видел, что с нами не опасно говорить откровенно.
В начале лета Женечка уехала на месяц в Алма-Ату, где Николай, служивший в саперных войсках, проходил переподготовку. Я же, пользуясь школьными каникулами, завершала свою будущую диссертацию. Работа облегчала жизнь, хоть на время заставляла отступать мрачные мысли. К осени она была в основном готова, и я отнесла ее А.И.Неусыхину, как своему будущему оппоненту. Он жил в большой комнате с женой Маргаритой Николаевной и дочкой Леной. Жила с ним и мать, которая тяжело болела в это время и вскоре умерла. Приходя к нему на консультации, я слышала доносившиеся из-за занавески ее тяжелые стоны. Она, видимо, была уже не в полном сознании, и все время звала его: «Шура! Шура!». Александр Иосифович очень страдал. Несколько раз я видела на его глазах слезы. Он любил мать. Вскоре после ее смерти переехал в Свердловск, где в это время, к счастью, оказался, вернее собрался, весь университет, часть которого ранее оставалась в Ашхабаде. К счастью потому, что иначе во время страшного ашхабадского землетрясения 1943 года там помимо всякой войны могла погибнуть вся наша профессура. Собираясь уезжать из Томска, Неусыхин предложил мою кандидатуру взамен себя для преподавания в университете. И с сентября 1942 года я получила полставки на историко-филологическом факультете, сначала совмещая эти занятия со школьными, но потом оставив школу, так как приходилось очень много готовиться к семинарам.
В университете я сразу обрела новых знакомых, более близких мне по интересам. Деканом факультета была Зоя Яковлевна Бояршинова, тогда еще молодая женщина, впоследствии один из ведущих историков Томского университета, специалист по истории России. Она отнеслась ко мне сначала не с очень большим доверием, по молодости моих лет и отсутствию у меня степени. Но затем мои семинары, а потом и лекции успокоили ее. И она, в общем, стала относиться ко мне вполне прилично. Мне же очень понравилось мое новое амплуа, занимаясь со студентами, я отдавала им много сил и внимания, хотя в аудиториях стоял холод (в отличие от школ, там не топили) и с учебными пособиями было трудно. Но молодость, вера в свои силы, увлечение делом заражали моих слушателей, которые тоже занимались с удовольствием. Работая в университете, я познакомилась с профессором Гриневичем, местным крупным специалистом по истории античности, очень образованным человеком старого профессорского закала, довольно ехидным и скептически настроенным.
Ближе познакомилась я также с Самариным и Белецким, видясь с ними и в университете. Там же я встретила эвакуированную ленинградку Дору Рабинович (по мужу Казанкову), которая преподавала историю СССР. Это была молодая, моего возраста женщина, веселая, не то чтобы очень красивая, но весьма привлекательная, умелая и, в отличие от меня, практичная, наставлявшая меня в житейских делах. У нас нашлись общие интересы и некоторые знакомые. Весной и летом мы часто гуляли с ней по городу, беседовали на разные темы, и, таким образом, у меня появилась новая приятельница.
Работая в университете, я решилась там защищать свою диссертацию о Карлейле. А.И.Неусыхин в целом оценил ее неплохо. Уезжая, он оставил письменный отзыв на нее (тогда позволяли защищаться с одним письменным отзывом). Вторым оппонентом назначили Фаину Ароновну Хейфец, преподававшую одно время в МГУ, тоже эвакуированную в Томск и работавшую там в университете преподавателем новой истории. Она была очень знающим историком и милым человеком. Диссертация ей также понравилась.
Защита моя 2 ноября 1942 года прошла благополучно, если учесть, что состоялась она на общем совете не историко-филологического факультета, а всего университета, где в то время тон задавали ученые-естественники, весьма скептически относившиеся к истории. Особенно враждебен ей был известный в Томске (и не только там) профессор Кузнецов, крупный химик, глава целой школы, пользовавшийся в университете непререкаемым авторитетом. К тому же я была не из Томска, эвакуированная, что тоже могло дать мне несколько голосов против. Однако, к чести Томского университетского Совета, все эти побочные соображения не сыграли в его решении особой роли. Я получила несколько голосов против, но в целом прошла успешно. И даже старый Кузнецов проголосовал «за». Большое значение тут имели и удачные выступления оппонентов (А.И.Неусыхина — заочно), и мой удачный ответ и, может быть, само имя Карлейля, которое в этом старом, культурном городе знали многие. Меня все поздравляли, я стояла смущенная и счастливая, гордая этим первым самостоятельным успехом. После окончания защиты я поспешила домой, где уже готовился «праздничный вечер» за нашим длинным столом. Я привела с собой моих сострадателей во время этой процедуры: проф. Гриневича, Ф.А.Хейфец, А.И.Белецшго, его сына Андрея, Р.М.Самарина, Дору. Дома к ним присоединились мама с Лешенькой, Изочка и Женя. Праздник предполагался скромный: бутылка водки на всех, вареная картошка с маслом и селедкой, дрожжевой паштет, который умела делать Иза, и даже пирожки с капустой, испеченные в нашей печке. По тем временам, однако, это выглядело неплохо — свет горел, в комнате было тепло. Все веселились, поздравляли меня, вспоминали подробности моего диспута и, конечно, пили за благополучный исход Сталинградской битвы, которая все длилась и длилась. Но хорошо уже было то, что Сталинград еще сопротивлялся; это вселяло какие-то смутные надежды на поворот в войне.
Когда гости разошлись и мы убрали со стола, я написала письмо Евгению Алексеевичу о своем успехе и подготовила телеграмму Эльбрусу. Так в памятном 1942 году я стала кандидатом исторических наук и чувствовала удовлетворение, что сумела подготовить работу в таких трудных, мучительных условиях. Это казалось мне гарантией моих будущих научных успехов и позднее дало некоторые преимущества в дальнейшем устройстве своей судьбы, но тогда в Томске принесло только ежемесячный паек, что, впрочем, в тех условиях было все же неплохо, особенно потому, что в нем давали масло, сахар, муку, столь необходимые Лешеньке и маме. Оба они все время были голодны, очень исхудали. Мама молчала, а Леша просил есть и говорил: «Мама, намажь мне хлебца гладенько-гладенько». Это значило, как следует намазать масло. Теперь я могла хоть в небольшой степени удовлетворить мольбы моего малыша. Зарплата моя, составлявшая половину ассистентской ставки, была 400 руб. Эльбрус присылал половину своей зарплаты, а иногда и больше, но это все утекало на невероятно дорогой рынок. Тем временем еще до защиты, после отъезда Неусыхина, остался без преподавателя и Томский пединститут. И мне предложили пойти туда на полную ставку. Я согласилась. Нагрузка получилась большая. Приходилось читать много лекций — для очников и заочников, вести практикумы. Для меня, начинающего преподавателя, которому приходилось много готовиться к каждому занятию, это было трудно. Но хуже всего оказалось то, что занятия велись в небольшом двухэтажном бревенчатом доме, совсем не отапливаемом, где стояла минусовая, до десяти — пятнадцати градусов, температура и где профессора и студенты сидели в пальто, шапках, перчатках, а изо рта говоривших шел пар. И все-таки мы занимались наперекор всему. Не могу без улыбки вспоминать, как еженедельно в этом оледенелом помещении, на узкой лестнице, я, закутанная в платок поверх шубы и шапки, встречала Романа Михайловича Самарина, одетого примерно в том же роде. Однако он неизменно останавливался со мной на лестнице, чтобы поздороваться, при этом отгибая правый край моей варежки и целовал руку. Этот ритуал из далекого мирного прошлого очень меня смешил и трогал по-своему, как напоминание о чем-то давно и, как мне казалось, невозвратно минувшем.
В январе 1943 года холод в институте стал настолько невыносим, что решено было самим устроить лесоповал и доставку бревен в город. Так как мужчин в институте насчитывалось мало, городские власти все же сами организовали рубку деревьев, но транспортом обеспечить не могли. Тогда в институте и устроили субботник. Все преподаватели и студенты, в том числе и я, в одно прекрасное воскресенье отправились в дачную местность под Томском — Басандайку, километров за десять от города, везя с собой большие сани, обычно использовавшиеся для упряжек. День был солнечный, морозный, в лесу лежал глубокий снег, ослепительно сверкавший в лучах солнца. Небо над нами сияло. Сани, в каждые из которых впряглось по пять-шесть женщин, легко шли по наезженной колее. В лесу, на отведенном нам месте, лежало несколько десятков толстенных сосновых бревен. Мы с трудом взваливали их на сани, не больше чем по одному-два, и отправлялись в обратный путь. Однако и с таким грузом он показался гораздо тяжелее. Но, «увеличив тягу», впрягшись по десять человек, да еще двое толкали сани сзади, мы с гиком и песнями переправили бревна во двор института, где они были распилены и наколоты. Это позволило постепенно растопить наш ледник. Я очень устала от этой поездки. Все болело. Но вместе с тем не покидало чувство удовлетворения, а главное, навсегда запомнился этот зимний, солнечный день, тихий, сверкающий алмазным блеском лес и наш веселый, какой-то бесшабашный, удалой, коллективный, совместный, дружный путь.
Пока текли таким образом сибирские будни, Сталинградское сражение постепенно стало принимать новый оборот. Наши войска сомкнули вокруг города кольцо и отбили попытки армии Манштейна помочь фельдмаршалу Паулюсу вырваться из окружения. Последний, вопреки истошным приказам Гитлера, сдался и вышел из игры. Мы захватили огромное количество военнопленных, трофеев и техники, продемонстрировали в этом страшном сражении возросшее мастерство наших командиров, железную стойкость солдат. О цене тогда не задумывались и тем более не говорили. Одержана была славная победа. Потом и наши и немецкие генералы неизменно рассматривали это сражение как переломное в ходе всей войны. Битва показала также, что мы смогли оснастить нашу армию оружием, достойным противника. Миф о беспомощном русском мужике оказался развеянным, и, как бы ни оценивали мы теперь Сталина, его промахи и ошибки, нашу неготовность ко второй летней кампании, — нависшее над страной проклятье в виде страшного врага было снято. По степным просторам Задонья, вплоть до Кавказского хребта, немцы быстро откатывались назад, частично деморализованные этим неслыханным поражением, подобного которому они не знали в Европе. Оправдывался совет Бисмарка не ввязываться в войну с Россией; вспоминалась судьба наполеоновской армии. Немцы, упорно сопротивляясь, отходили на Запад и от Москвы. Весной 1943 года совершился прорыв ленинградского блокадного кольца. Город-страдалец смог вздохнуть свободно, начался подвоз туда продовольствия не только по Ладоге, но и наземным путем. Однако конец войны еще не просматривался. Мы в нашем далеком Томске ликовали. Но сколько людей в эти счастливые для всех часы получили «похоронки», сколько матерей потеряло в этот год своих сыновей, сколько жен потеряло мужей! Об этом страшно было даже подумать среди всеобщей радости. А вот муж Веры Ивановны Гудим в послесталинградские дни «нашелся» — прислал письмо, что жив, здоров, но не мог раньше писать.
Из Москвы от Эльбруса приходили радостные, обнадеживающие письма, хотя и он, как и все мы, понимал, что немцы будут драться отчаянно. Они были еще сильны, занимали половину европейской части страны, были страшно озлоблены и сталинградским поражением и бомбежками, которые вела против их городов английская и американская авиация с английских баз (США вступили в войну в конце 1941 года после нападения японцев на их флот в Пирл-Харборе). В тылу у немцев в порабощенных ими странах под влиянием наших побед началось массовое движение Сопротивления, особенно во Франции и Италии, и даже в самой Германии. Весь мир, наконец, повернулся против Третьего Рейха. Вопрос победы над СССР стал теперь для немцев и их фашистских вождей вопросом жизни и смерти: поражение означало крушение режима. Поэтому было очевидно, что, зализав сталинградские раны, фашистское чудовище предпримет еще одну летнюю кампанию, которая и будет решающей. Все в мире это понимали, в том числе и наши союзники. Они медлили с открытием второго фронта, намеченным на 1943 год, потому, в частности, что англичане успешно воевали с немцами в Северной Африке, где нанесли им тяжелое поражение в битве у Эль-Аламейна. Однако знали, что судьба этой страшной войны будет решаться на русских просторах. Мир с волнением ждал этого решения. В 1985 году, когда отмечался сорокалетний юбилей Победы, один мой коллега, известный английский историк Р.Хилтон, возмущенный отказом тогдашнего премьер-министра Англии Маргарет Тэтчер праздновать этот день, в письме ко мне вспоминал, как, находясь в начале 1943 года с экспедиционным английским корпусом в Африке, потом на Ближнем Востоке, он и его товарищи с трепетом ждали сообщений с русского фронта, восхищались нашими победами, радовались им, видели в них главную надежду окончательной победы над нашим общим врагом.
В письмах Эльбруса проскальзывали полунамеки, что будущая победа в войне принесет изменения и в нашей внутренней жизни, ослабит цепи диктатуры, откроет путь для хоть какой-то демократии. Казалось, что ликвидация фашистской угрозы, тесный военный союз с демократическими державами, должны побудить Сталина «сменить пластинку». Поскольку в годы войны не было видимых репрессий против гражданских лиц, а о том, что творили «особисты» в армии и страшной судьбе многих возвращавшихся на родину военнопленных, мы ничего не знали, то хотелось верить в это светлое будущее. Рождалась уверенность, что умытая кровью войны наша бедная страна будет вознаграждена новой, более спокойной жизнью. На это давало надежды и появление на русском языке английской газеты «Британский союзник» и журнала «Америка», и многое другое.
Как далеки были эти маниловские мечтания от ожидавшей нас действительности, мы поняли только в послевоенные дни. Но человеку свойственно жить надеждой на лучшее. И мы жили ею. Конец войны уже брезжил. Это чувствовалось хотя бы из того, что Эльбрус, раньше срочно вывозивший художественные ценности и театры из фронтовой полосы, теперь занялся возвращением их обратно в Москву, Ленинград, другие освобожденные города. Он все время был в командировках на освобожденных территориях, готовя помещения для возврата ценностей в разрушенные города. Уже одна эта его деятельность говорила о том, что опасность для этих городов миновала.
У нас в Томске жизнь шла своим чередом, в повседневных заботах, занятиях, вечерних посиделках. Приходили и грустные вести. В начале 1943 года погиб мой друг Саша Гуревич. Погиб нелепо, от разорвавшейся у него в руке вражеской мины. Моего бедного Леву арестовали в Уфе по новому жестокому закону о прогулах и самовольном уходе с работы без разрешения. Ему дали три года. А ведь было ему тогда всего пятнадцать лет. Еще раньше, зимой 1942 года, умер Слава Жданов, муж моей подруги Лены Штаерман.
А я крутилась, занималась, таскалась каждое воскресенье на барахолку, лихо распродавая остатки своих вещей, ездила на субботники с пединститутом — сажать капусту, что было очень трудно; полоть картошку в соседний колхоз. Со своего поля я еще осенью 1942 года собрала полтора мешка мелкой-премелкой картошки: то ли семена оказались плохие, то ли ухаживала плохо. Но все равно подспорье.
Тем временем подрастал и взрослел мой сынок Лешенька. Он рос чудесным, светлым мальчиком. Все его любили — и дома, и во дворе. Он был веселым, остроумным и вместе с тем серьезным, как бы сознающим серьезность и трудность нашей жизни. За два года он заметно вытянулся, научился сам писать печатными буквами и читать, стал много рисовать. Рисунки его были интересные, с какой-то изюминкой. Конечно, большинство из них посвящалось военной теме. Он без числа рисовал танки, самолеты, целые батальные сцены, а однажды, после Сталинграда, нарисовал картинку, изображавшую Гитлера, Геринга, Геббельса и других фашистских заправил с иронической подписью «Немецкое правительство на кухне». Как он пояснил на словах, этим он выразил всю меру своего неуважения к противнику. Мы много с ним читали. Я рассказывала ему сказки. Он очень дружил с Женечкой, которую с ранних лет почему-то именовал «Тяпкой». Она тоже много с ним возилась. И позже они всегда оставались хорошими друзьями. Мама, страшно исхудавшая, но державшаяся молодцом, не хворала или старалась не хворать. Вообще, я заметила, что в войну многие, даже больные люди, несмотря на недоедание и тревоги, избавились временно от своих хронических болезней. Меня же ничего не брало. Я как-то возмужала, окрепла, несмотря на скудную еду, особенно не похудела, из девочки превратилась в женщину — в 1943 году мне было двадцать девять лет.
В начале лета 1943 года в письмах Эльбруса появился мотив о необходимости скорого возвращения домой. Он писал, что многие уже возвращаются, что он добывает для нас пропуска, но в то же время сообщал, что летом готовится новое страшное немецкое наступление на Москву, которое, однако, — все уверены — будет сокрушено. Как ни странно, мне не хотелось уезжать из Томска. Было страшно, не верилось безоговорочно в победу, ведь немцы стояли все еще близко от столицы, да и не хотелось бросать работу, а главное — оставлять Изу с Женей, на которых Эльбрус едва ли сумел бы добыть пропуска, а Николай был на войне и не мог их вызвать. Все это тревожило меня. Но Эльбрус становился настойчивее и настойчивее, повторяя, что все родственники работников Комитета по делам искусств будут возвращаться одним эшелоном, что мне легче ехать с ними, чем потом одной, и в конце концов прислал вызов не только на меня с Лешенькой и мамой, но и на Изу с Женей.
Теперь все они зависели от моего решения, и я решила возвращаться. Из университета, где я работала на полставки, меня отпустили сразу, но из пединститута — со скандалом. По-своему они были правы. Ведь они меня приютили в тяжелое для меня время, относились ко мне хорошо, а я оставила их без всякой замены. По тем временам, когда личные и семейные отношения не очень-то принимались во внимание, мои аргументы о необходимости соединиться с мужем не производили почти никакого впечатления. Мне грозили судом по указу, но в конце концов дело уладилось.
3 июля 1943 года, в день когда начались бои на Орловско-Курской дуге — в последний вечер я пошла прощаться с Белецкими и Самариными (Женя сделала это раньше). Я провела у них пару часов и уже в совершенной темноте собралась домой, а путь был неблизок — километра два. Роман Самарин вызвался меня провожать. Мы вышли и не спеша шли по их улице в направлении Ленинского проспекта. Вдруг началась гроза с сильнейшим ливнем. Мы переждали ее под крышей какого-то крылечка. И когда непогода пронеслась, пошли дальше, шлепая по лужам. После грозы воздух очистился, зелень вокруг заблагоухала, небо стало безоблачным и на нем сияли высокие, холодные звезды. Город, окутанный темнотой, казался милым и уютным. Мы говорили о нашем отъезде, о будущем страны, о том, что они тоже скоро будут в Москве. Роман Михайлович взял меня под руку и глядел на меня из-под поблескивающих очков ласковыми глазами. Он был тогда молод, строен, интересен. Последний раз я видела его таким и первый раз говорила с ним попросту, без стеснения. Оба мы одинаково ощущали радость этого тихого вечера, предвещавшего скорую победу и, как тогда казалось, новую, совсем иную, чем прежняя, жизнь. Мы распрощались у нашего дома. Он, как всегда, церемонно поцеловал мою руку, и я рассказала ему, как смешно было мне, когда он делал это на лестнице в оледенелом пединституте. Мы вместе посмеялись на прощание и расстались. Почему-то этот тихий прощальный вечер остался в моей памяти, хотя ни до ни после этого я никогда не дружила с Романом Михайловичем, а позднее даже стала считать его дурным человеком. Но в этом вечере был своего рода «момент истины», какого-то раскрытия запертых на замок душ и какое-то ожидание неизвестного будущего, на мгновение расковавшее нас.