Глава 47. Шестидесятые — восьмидесятые годы
Глава 47. Шестидесятые — восьмидесятые годы
Когда умерла Н.А.Сидорова, мне было сорок шесть лет. Я была в полном расцвете творческих сил и последующие двадцать пять лет пробивала себе все более широкую дорогу в науке: успешно вела преподавание в университете, писала и печатала много работ на разные темы, в том числе и теоретических. Всего этого я добилась большим повседневным трудом. Сейчас я думаю, что в моих лекциях и работах, наверное, не было особого блеска, но они всегда отличались большой тщательностью, осторожностью выводов, хорошим научным стилем, которому я обязана фундаментальной школе моих учителей. Этот стиль в меру своих возможностей я старалась привить своим ученикам. Все они также работали ровно, копали глубоко, успешно защищали диссертации, а потом заняли достойные места в нашей науке и вузовском преподавании. Сегодня они составляют неплохую обойму медиевистов.
В шестидесятые годы С.Д.Сказкин все время хотел сделать меня заведующей кафедрой после своего, очевидно, уже планировавшегося ухода из университета. Учитывая планы С.Д.Сказкина, наш декан И.А.Федосов настаивал, чтобы я вступила в партию, поскольку без этого не могло быть и речи о моем заведывании кафедрой. В душе жило чувство, что я по праву заслужила это место, поскольку фактически повседневно руководила кафедрой уже многие годы. Однако, как и прежде, уклоняясь от вступления в КПСС по причинам, о которых уже говорилось, разумом я понимала, что это место не для меня, поэтому я не слишком стремилась к тому, чтобы занять эту престижную должность. У меня вообще не было особых склонностей к администрированию, и я предпочитала этому рост моего научного авторитета. Не буду подробно рассказывать о всех перипетиях моей научной карьеры, как и о развитии советской науки в те годы. Это сюжет для специальных и более детальных воспоминаний, хотя и небезынтересный. Скажу лишь несколько слов об общей атмосфере тех лет и возможностях, которыми располагали тогда наши историки.
После 1956 года, как я неоднократно говорила, стало намного легче дышать, а следовательно, и работать. Постепенно отступал или, вернее, менял свое качество присущий нашей жизни страх. Теперь это был уже не страх постоянной угрозы смерти либо многолетнего заключения, но страх проработок, потери места работы, превращения в «невыездного», страх неудачного развития карьеры. Этот «облегченный» страх подогревался новыми выпадами уже и Хрущева в отношении художников, Пастернака, а при сменившем его Брежневе, против Синявского и Даниэля, Солженицына, других вольнодумствующих интеллигентов. Страх уже не был тотальным. Он не мог приостановить появление открытых диссидентов, людей, стремившихся выехать за рубеж, несмотря на все гонения, суды, аресты, запреты на выезд, «психушки». Эти люди уже не боялись высказывать свои мнения, распространять «самиздатовские» книги, писать художественные и публицистические произведения, шедшие вразрез с официальными требованиями. После тридцатилетнего безмолвия это воспринималось все же как сдвиг, пусть самое маленькое, но расширение окружавшего нас пространства. Однако нельзя забывать и другого, — масса народа по-прежнему безмолвствовала и, скорее, осуждала этих смельчаков. Чем это объяснить? Отчасти, конечно, тем, что страх оставался в порах наших исковерканных душ. Не было уверенности, что кошмары сталинских лет не вернутся, особенно после крушения Хрущева. Поэтому мы с Эльбрусом, например, предпочитали по-прежнему молчать за стенами нашей квартиры, хотя отлично понимали справедливость многих диссидентских выступлений, в частности обличающий пафос сочинений Солженицына. Я никогда не была поклонницей его писательского таланта, но его смелость в отношении нашей мрачной действительности и страшного прошлого внушали уважение к нему.
Было, увы, и другое, в чем нельзя не признаться. Выросшие в послеоктябрьский период, впитавшие жесткие догматы политических установок того времени, мы не всегда могли полностью отрешиться от них. Темная пелена застилала нам глаза. Не приемля публичного надругательства над Пастернаком, мы, например, как я уже писала, считали публикацию «Доктора Живаго» за границей «непатриотичным поступком», достойным сожаления и т. п. Это было результатом длительного извращенного воспитания наших чувств и помыслов, которое не могло сразу выветриться из них. Мне кажется, что и многие члены Союза писателей, клеймившие Пастернака, думали так же. И все же их поведение в этой травле для меня остается непонятно. Пусть даже Пастернак оказался не прав, но как они могли мордовать уже старого, измученного долгими годами отчуждения талантливого поэта, исключить его из Союза, травить, ускоряя его смерть? Почему у большинства не хватило мужества отказаться от участия в этом гнусном спектакле? Ведь им, крупным, известным писателям, ничего не грозило — ни смерть, ни тюрьма, ни бесчестье, в конце концов, может быть, временная немилость, задержка очередной публикации. Зато за участие в травле грозил вечный позор и умаление их посмертной славы. Вольно или невольно этот инцидент стал проверкой нашей интеллигенции на нравственную зрелость. И она в массе своей этой проверки не выдержала. Не выдержала она ее и во многих других случаях: во время процесса Синявского и Даниэля, высылки Солженицына, Ростроповича, преследований академика Сахарова, во время наших военных вторжений в Венгрию в 1956 году, в Чехословакию в 1968.
Со старыми традициями далеко еще не покончили. Они тяготели над нами. Нас по-прежнему давило тоталитарное государство, не ставившее ни в грош человеческую личность. Изменения были незначительны, носили косметический характер, а к концу восьмидесятых годов и вовсе подсвечивались рецидивами ностальгических воспоминаний о Сталине. Эти воспоминания подогревались сверху, в официозной прессе, кинематографе, особенно в фильмах о войне, где снова замаячила знакомая фигура, френч и фуражка, жестокое усатое лицо с коварным прищуром непроницаемых глаз. Но ностальгия по «блистательному» прошлому шла и снизу. Она выражала своеобразный протест против общего развала нашей общественной жизни. Отчаявшись построить «социализм для всех», который так долго обещал нам Сталин, а позднее Хрущев, принося во имя этого неслыханные жертвы, чтобы «догнать и перегнать» США, брежневское руководство по сути дела предоставило людям право каждому строить себе «свой социализм»: грабить напропалую казну и сограждан, сладко есть и пить, строить роскошные дачи, покупать автомобили, не слишком утруждая себя работой на общее благо. Эта невысказанная идея — добывать социализм для себя — охватила все общество сверху донизу. После мучительного напряжения предшествующих сорока лет, пережитой боли и крови, она породила иждивенчество, нежелание работать, пренебрежение общественными идеалами, небывалый карьеризм, повальное воровство и взяточничество. На глазах все разваливалось: поезда, раньше ходившие аккуратно и обставленные минимальным комфортом, стали ходить с опозданием; письма и посылки, особенно ценные, стали пропадать или шли чуть ли не десять дней из Москвы в Ленинград; магазины постепенно пустели, но все можно было достать за взятку или по блату и т. п.
Ощущая этот развал, люди, в том числе и молодые, в поисках какого-то выхода обращали свои взоры к Сталину, видя в нем человека порядка, дисциплины, победы и высокого престижа страны сразу после войны, забывая или не зная о тех ужасах, которые сопутствовали его политике. Вот тогда-то на ветровых окнах грузовиков, а иногда и такси стали снова появляться портреты «незабвенного» вождя как символа этого вожделенного порядка. Бедная наша страна, не знавшая другого порядка даже в своих мечтах!
А между тем газеты, радио, телевидение захлебывались от славословий нашему строю, поносили всех, кто за границей осмеливался нас критиковать, усиленно малевали образ врага, который мало кого мог убедить, поскольку все больше людей бывал за границей и не могли не сравнивать то, что видели там, с тем, что знали здесь. Чем более впадал в маразм и бездействие Брежнев, тем все более раздувался его культ. Поистине история повторялась как жалкий фарс, но этот фарс представлял собой горькую реальность и из него не было выхода, так как страна все более погружалась в хаос и апатию. И в этой гнилой атмосфере прошли еще двадцать четыре года моей жизни.
Однако все же надо было жить и работать, что-то создавать на своем участке жизни, «возделывать свой сад», говоря словами Панглоса из вольтеровского «Кандида». Надо было на что-то надеяться. И мы все работали и надеялись: и я, и Эльбрус, и Леша.
При всей застойности нашей жизни, в науке вообще и в исторической науке в частности наметились кое-какие сдвиги в лучшую сторону. В семидесятые годы фактически были отброшены жесткие формулировки «Краткого курса», открылся некоторый простор в толковании теории формаций, появилось более комплексное понимание этого понятия, отступил жесткий экономический детерминизм, закрывавший дорогу исследованиям в других сферах истории, наметился все больший отход от цитатной аргументации в сторону тщательного и добросовестного изучения фактов.
Начали ставиться вопросы методологии истории. Марксистское ее понимание, в широком смысле слова, подвергалось все более углубленному осмыслению, обнаружилась известная близость между ним и структурализмом, в то время широко распространенным среди западных ученых. На встречах с зарубежными историками мы одновременно ощущали и сближение некоторых позиций и очевидное влияние на них в той или иной мере марксистских идей, а наряду с враждебностью или настороженностью по отношению к нам — жадный интерес к нашей науке. При всех ее издержках времен культа, ее догматизме и узости подхода к истории, в ней несомненно были, как я уже писала, какие-то эвристические достоинства, какие-то модели, которые давали выход на новые темы, ранее совсем не занимавшие западных историков, и новые решения старых проблем. Мы своими подходами прорывали заслоны мюридизма, традиционно господствовавшего в западной историографии, толкали ее на выходы в социальную историю, на изучение проблем государства. И очень часто все эти новые сюжеты западные историки разрабатывали лучше, чем мы, тщательнее, с большей выдумкой в постановке вопросов, с привлечением свежих, более доступных им источников, возвращая нам поставленные нами же проблемы в блестящей конкретно-исторической интерпретации. Так шел плодотворный обмен идеями с Западом, продолжающийся и по сей день.
Для меня, как и для многих других историков, это открывало возможность для расширения сферы исследований. Публикация в 1972 году моего курса по историографии не избежала осложнений, характерных для общественной атмосферы тех лет. Во время его обсуждения в университете один из выступавших, Б.Г.Вебер, стал упрекать меня за слишком терпимое отношение к позитивизму, за то, что я якобы преувеличивала его прогрессивность на определенном этапе исторической науки. Никто не поддержал это выступление. Я отстаивала и аргументировала свою точку зрения. Книга была безоговорочно рекомендована к печати. Однако через несколько дней после обсуждения подошел ко мне наш профессор-русист Анатолий Михайлович Сахаров, возглавлявший тогда историографическую секцию министерского научного совета, который давал грифы на все учебные пособия, каковым должен был стать мой курс, и спросил: «Евгения Владимировна, что там случилось на вашем обсуждении?» — «Ничего, — ответила я, — все прошло хорошо, книгу рекомендовали к печати». «Но ведь вас сильно критиковали?» — возразил Анатолий Михайлович. — «Нет. А кто вам сказал?» — «А вы не догадываетесь? Один ваш коллега, имени которого называть не буду». В ответ я предложила ему посмотреть стенограмму и текст моего доклада и принесла ему материалы. Через неделю он возвратил мне их со словами: «Все в порядке. Я вижу, что все, что мне сказали — вранье. На следующем министерском совете я доложу и мы поставим „гриф“». Так и случилось. Обосновывая необходимость дать добро на мою книгу, председатель совета профессор М.Т.Белявский перечислил всех выступавших на обсуждении, в том числе и моего оппонента, и сказал, что все высказались хорошо и что, по его мнению, нет сомнений в качестве работы. Работа получила заветную «путевку в жизнь». Книга вышла в 1974 году. Она имела большой успех, особенно у преподавателей вузов и студентов. На нее последовал ряд хороших рецензий.
Параллельно я продолжала заниматься уже «украденной» у меня темой, понемногу копила материал. Много сил отнял и новый вузовский учебник, первый том которого редактировали и вылизывали мы с Яшей Левицким в 1966 году, а во втором издании, 1977 года, уже я одна. С этим тоже были всякие трудности, на которых не буду останавливаться. С начала семидесятых годов диктат сверху стал ощущаться сильнее. Приходилось лавировать, находить компромиссы, сглаживать углы. В этом плане интересны события, разыгравшиеся вокруг книги А.Я.Гуревича «Проблемы генезиса феодализма»[44], вышедшей в качестве учебного пособия в издательстве «Высшая школа» в 1970 году.
Книга резко расходилась с принятой в других учебниках концепцией, трактовала феодализм как систему личностных связей, подтягивала процесс формирования этого строя к мало типичным скандинавским образцам. В общем, ее рекомендация в качестве учебного пособия представлялась большинству рецензентов вредной и ненужной, хотя против ее публикации в принципе никто особенно не возражал. Все мы достигли к этому времени такой степени «вольномыслия», что не сомневались в праве ученого на свою позицию. В дело, однако, вмешался министр просвещения РСФСР А.И.Данилов, распорядившийся обсудить новую книгу на нашей кафедре с точки зрения ее пригодности в качестве учебного пособия. С.Д.Сказкин принял это распоряжение к сведению и исполнению, как это традиционно бывало в тридцатые — пятидесятые годы. Отказаться было можно, но трудно, так как пришлось бы вступить в конфликт с министерством. Для меня же лично это выглядело еще более трудным делом ввиду моего несогласия с концепцией книги, представлявшейся своего рода «вызовом» принятой у нас концепции. Я успокаивала свою совесть тем, что никаких оргвыводов для Гуревича от этого обсуждения не последует.
Мы провели обсуждение, строго научное, без выпадов и ярлыков, пригласили автора, но он отказался прийти, выразив этим протест против данного акта. Выводом обсуждения стала просьба к министерству снять с книги «гриф» учебного пособия[45]. Конечно, в сравнении с проработками тридцатых — сороковых годов это было невинной игрой. Однако по меркам сегодняшнего времени представляется очередной командно-административной акцией, использование которой, конечно, ниже достоинства участвовавших в ней ученых, в том числе и меня. Пожалуй, это был в моей научной жизни единственный факт, в котором я раскаиваюсь, несмотря на свое принципиальное несогласие с автором книги.
Вспышки непримиримости к инакомыслию, к методологическим исканиям наших историков, в том числе и медиевистов, происходили неоднократно. В конце шестидесятых годов, как я уже писала, под верховным руководством академика Е.М.Жукова в Институте истории работал семинар по методологическим проблемам марксистской историографии. Его участники, в основном сотрудники института, обсуждали спорные и нерешенные проблемы советской историографии, особенно в области истории докапиталистических формаций, об азиатском способе производства, социальной психологии и т. д. Семинар издавал сборники «Из истории докапиталистических формаций», в которых было много интересного, но немало и путаницы. Сборники эти подвергались разгромным рецензиям в печати, а в начале семидесятых годов под давлением сверху семинар закрыли. Прелюдией к этому послужила очередная Всесоюзная конференция по историографии, созванная в 1969 году в МГУ.
На ней предполагалось обсудить развитие основных направлений нашей историографии. Но фактически, конференция пошла по другому пути. Тот же А.И.Данилов выступил с резко критическим докладом против упомянутых выше семинарских сборников, обвиняя многих из их участников — Барга, Гуревича, Бессмертного, Штаерман (мою ближайшую подругу) в приверженности к методологии структурализма, которая, как он считал, уводит их в сторону от марксистского понимания истории в область буржуазных искажений. Он резко критиковал структурализм как методологию истории (во многом правильно), но не всегда оставался справедлив к своим коллегам, которые, конечно же, в целом стояли на позициях марксизма.
Мне его выступление принесло большое огорчение. Мы были в очень хороших отношениях, за несколько дней до конференции он дал мне почитать свой доклад. Я пришла в ужас и очень просила его не выступать с ним. Мне казалось, что это выступление нанесет ущерб прежде всего собственной репутации Данилова как ученого, не говоря уже о том, что «министерский авторитет» придаст его выступлению характер открытого диктата сверху. Но Александр Иванович был упрям и принципиален: ведь он, как и его оппоненты, имеет право на свою точку зрения и не считает нужным ее скрывать, даже будучи министром. Он искренне считал, что увлечение структурализмом противоречит марксистскому подходу к истории, и полагал, что если сторонники имеют трибуну для высказывания своих взглядов, то и он должен получить ее.
С тяжелым чувством пошла я на эту конференцию и выслушала его резкий и не во всем справедливый доклад. Из участвовавших в прениях мало кто прямо поддержал докладчика. Я поставила проблему иначе, как проблему о месте структурализма в развитии исторического познания и, в частности, его соотношении с марксистским пониманием истории, которая далеко не столь ясна и требует дальнейшего изучения, определения того, что следует отбросить из его методологии и практики, что принять. Искания в этом направлении нужно не осуждать, но приветствовать, хотя право критики их остается за каждым. Кроме того, я взяла под защиту статью Е.М.Штаерман, среди прочих, критикуемую А.И.Даниловым, указав, что она исходит из марксистского подхода к формации как специфической системе отношений собственности и все ее выводы строятся именно на этом фундаменте.
К сожалению, мои слова были истолкованы некоторыми неправильно и в таком извращенном виде доложены Лене, которая на заседании не присутствовала. Это несчастное собрание надолго разрушило нашу дружбу, так как вместо того, чтобы выяснить со мною вопрос, она легко поверила недоброжелателям, о сплетне которых я ничего не знала. Она перестала со мною здороваться, звонить мне, на мои звонки не подходила к телефону, и в результате последующие пятнадцать лет мы с ней не общались.
Обиделся на меня и А.И.Данилов. Несмотря на то, что я заранее предупредила его о своей позиции, он, в свою очередь, считал, что я выступила против него, Александр Иванович, правда, скоро забыл об этом, и наша с ним дружба в общем продолжалась, хотя после этой конференции он снова совершил, с моей точки зрения, грубую ошибку, опубликовав свой доклад в журнале «Коммунист»[46], что по тем временам придало его писанию совсем уже официозный характер давления на науку сверху. Все это оставило память о нем как о душителе и гонителе свободной исторической науки, каким на самом деле он, в сущности, не был.