Глава 33. Послевоенные будни

Глава 33. Послевоенные будни

А тогда, в 1946–1947 годах, мы жили трудно, даже тяжело. Денег не хватало, в стране было голодно, сохранялась карточная (весьма сложная) система. Кроме обычных карточек, мы, например, с Эльбрусом имели еще дополнительные «литерные», которые давали возможность получить довольно много продуктов. Но, во-первых, не хватало денег, а во-вторых, отоваривать их было трудно. Раз в две недели мы оба с рюкзаками и сумками отправлялись в магазин на углу улицы Горького и Васильевского переулка, к которому нас прикрепили, и простаивали там целый день в очередях, чтобы получить то, что нам полагалось. А потом тащили эти тяжелые рюкзаки из последних сил.

Дома все страдали от тесноты, никто не имел своего угла — все происходило в одной комнате. В квартире всегда царило напряжение или из-за «лимита», или из-за распределения оплаты газа и электричества, или из-за пользования телефоном.

Дима женился, и Они с Соней поменяли свои две комнаты на одну, так как Дима не хотел приводить жену в нашу «воронью слободку». Таким образом, мы остались совсем одни, как в осаде. И, вообще, жизнь складывалась тяжелая и хлопотливая во всем, неустроенная и жестокая. Интимная ее сторона представлялась совершенно невыносимой. Как можно было любить друг друга в комнате, где с нами вместе находились мама, Леша и еще домработница Дуся, когда власти напрочь запретили аборты и каждая беременность становилась трагедией, оборачивалась поисками частного врача, который под каким-то предлогом клал к себе в больницу и которому надо было платить бешеные деньги? Все это унижало достоинство людей, особенно женщин, низводило их до положения скотины. Ведь иметь еще одного ребенка в наших условиях было невозможно. Это значило бы совсем превратить нашу жизнь в ад, загнать маму или мне отказаться от работы.

В 1944 году Лешенька стал школьником. Школы тогда были отдельные, для мальчиков и для девочек. Видимо, Сталин никак не мог отрешиться от впечатлений своей дорогой юности. В своем стремлении к всеобщей дисциплине и порядку, он должно быть, испытывал ностальгию по погонам и офицерским званиям, мужским и женским гимназиям, школьным и чиновничьим формам. Мальчиков-школьников стригли под машинку в обязательном порядке до конца седьмого класса.

Мой оболваненный мальчик, в мешковатой серой форме с длинными брюками, гимнастеркой и поясом, с ранцем за плечами пошел в первый класс. Школа, правда, была хорошая. Ею руководил опытный директор Лагун (позднее снятый как еврей), а главное — повезло с чудесной первой учительницей Марией Алексеевной Витол, уже немолодой, опытной, полной любовью к детям и благоговением перед своим учительским долгом. Даже в тех жестких казарменных условиях, в которых протекала вся наша жизнь, она умудрялась сохранить эти качества, воспитывала у мальчиков любовь к добру, честность, добросовестность. Мой Лешенька, исключительно живой и способный, но вместе с тем разумный и дисциплинированный, сразу же стал в классе одним из первых и оставался в этой позиции до окончания школы. Мы вообще не знали с ним никаких забот. Он сам готовил домашние задания, всегда знал, что нужно делать, хорошо вел себя и вместе с тем быстро завоевал уважение и любовь товарищей, многие из которых дружили с ним до последних его дней. Он был хорошим товарищем, никогда не кичился своими успехами, всегда стремился помочь одноклассникам. На банальный вопрос «Кого ты больше любишь, маму или папу?» лукаво отвечал: «Скажу, когда вырасту».

Во втором или третьем классе у него проявились большие способности к рисованию. Все художники, смотревшие его рисунки, говорили об этом. Эльбрус устроил его в художественную школу на Пресне (теперь училище им. 1905 года), куда он ходил года два. Однако здесь обнаружилось, что он не любил, не хотел рисовать с натуры и рисовал плохо — ему это было скучно. Зато он прекрасно делал многофигурные композиции, хорошо владел колоритом, обладал большим полетом фантазии. Но в те времена засилья натурализма А.М.Герасимова, Д.А.Налбандяна и прочих душителей всего свежего в изобразительном искусстве Лешино отвращение к натуре оказалось совсем не ко двору. Видя недовольные лица своих учителей, Леша не захотел больше учиться и бросил художественную школу, но и потом рисовал хорошо.

Мы с Эльбрусом старались уделять ему побольше времени. Я много читала ему, особенно стихов, заботилась, чтобы он читал и сам, когда научился. Мы часто ходили с ним на выставки, в картинные галереи, в театр. Леша рос живым, впечатлительным ребенком. Благодаря его милой наружности, веселости и остроумию, он везде становился всеобщим любимцем: его обожали в семье, любили в школе и даже в нашей склочной квартире. Он был нашей большой радостью и гордостью. Главная сложность заключалась в том, как воспитывать его. Подобно всем его сверстникам, он стал в свой срок октябренком, потом пионером и комсомольцем. В школе получил официальное воспитание и образование: как и другие видел все окружающее в радужных тонах, боготворил Сталина, гордился нашей победой в войне, считал нашу страну самой лучшей и передовой.

Казалось непозволительно жестоким рушить этот сверкающий, хрустальный мир. Пока Леша оставался маленьким, сохранять эти детские убеждения не составляло труда. Но чем дальше, тем это делалось труднее. Ведь он все схватывал на лету, прислушивался к нашим разговорам, задавал вопросы, на которые было трудно отвечать, и не только из страха разрушить приобретенные им в школе иллюзии, но и из-за опасения, что он где-нибудь что-нибудь может сболтнуть, поставив под угрозу себя и нас. И все же истина просачивалась в его головку. Он был достаточно умен уже в десять-двенадцать лет, чтобы этого не показывать. И только когда ему исполнилось шестнадцать-семнадцать мы стали говорить с ним на равных, А оснований для страха и тревог оставалось предостаточно. Хоте арестов в 1946—48 годах в больших масштабах еще не проводилось, внутренний мир после войны и голодного 1946 года становился все более нестабильным. Возвеличение Сталина приобрело невиданные ранее формы. К его прежним титулам и лаврам строителя нового, счастливого общества прибавились лавры военных побед, приписываемых ему одному. В этой атмосфере славословия Сталин, принявший к этому времени нелепое в данной ситуации звание генералиссимуса, видимо упивался властью и уверовал в свою непогрешимость. Это, однако, нисколько не примирило его с собственным, боготворившим его народом, не усыпило его подозрений. Казалось, он не мог спокойно жить и дышать в атмосфере внутреннего мира и созидания. Ему для вдохновения требовалось выискивать все новые и новые жертвы, чтобы натравливать на них своих одурманенных обожанием подданных. Очевидно, так он надеялся подстегивать энтузиазм людей, уставших от войны, от предшествующих ломок, от лившейся реками крови. Ему нужно было держать в постоянном напряжении колхозников, работавших на опустошенных войной землях фактически бесплатно (до начала пятидесятых годов они ничего не получали на трудодни), рабочих, которым приходилось с великим напряжением сил восстанавливать разрушенную промышленность. Шумом выдуманных битв с «врагами» Сталин стремился заглушить голос нищенской нашей жизни: нехватку продуктов и жилья, стоны обитателей ГУЛАГа, в число которых теперь влились сотни тысяч неосмотрительно вернувшихся на Родину бывших военнопленных, даже тех, кто сражался в партизанских отрядах во время войны. Им давали по двадцать пять лет решениями военных трибуналов. Этим же надеялись заглушить и страдания выселенных со своих мест чеченцев, ингушей, калмыков, немцев Поволжья, крымских татар, погибавших в степях Казахстана, в холодных просторах Сибири. Поистине возрождены были методы раннесредневековых властителей — Карла Великого, переселившего завоеванных им саксов во франкские земли на юге, или немецких тевтонских рыцарей, переселивших непокорных славян и прибалтов в старогерманские земли. Даже монголы Чингиз-хана, Батыя или Тамерлан не практиковали подобных экспериментов. Но наш «отец народов» не дрогнул перед тем, чтобы обвинить в предательстве целые народы со всеми их беззащитными стариками, женщинами и детьми, героями войны, раненными в боях. В то время как они налегке, без вещей и припасов, двигались на Восток, их сыновья, находившиеся в армии, продолжали сражаться «за Родину» и «за Сталина», не зная, что по его милости они утратили свою малую Родину. И над всем этим лились славословия великому вождю и отцу, бесстыдно их принимавшему.

Когда кончился страшный голод 1946 года, замаячили надежды на отмену карточек (они были отменены в 1947 году), пришло время снова начать охоту на интеллигенцию, столь необходимую, но столь же и ненавидимую Сталиным. Первый выстрел в 1946 году был произведен по журналам «Звезда» и «Ленинград», в первую очередь по Зощенко и Ахматовой. Дело повел Жданов, отныне ставший главным истребителем интеллигенции. В постановлении и в докладе, сделанном им в связи с этим, содержались грубые и недостойные слова поношения в адрес обоих писателей, причем не совсем ясно за что. Зощенко я любила с детских лет за веселье, неизменно вызываемое его смешными и вместе с тем горькими рассказами о современном, двадцатых — тридцатых годов мещанстве, а заодно и нелепых ситуациях, в которых часто оказывались рядовые граждане (чистка, баня). И тогда я чувствовала, что смех его, в общем-то добродушный, не несет никакого ущерба режиму, так же, например, как юмор Ильфа и Петрова, хотя имеющий и несколько другую направленность. Ахматову я знала тогда только по ранним ее стихам, тоненькие книжечки их хранились у мамы. Эти стихи казались мне слишком интимными, женскими. Однако обвинения, брошенные ей Ждановым, все равно воспринимались мною как оскорбительные, грубые, особенно по отношению к женщине. Эта расправа, поддержанная Союзом писателей СССР, со всеми последовавшими за ней проработками, была отвратительной, несправедливой по отношению к обоим авторам, вызывала общую тревогу. Стало ясно, что трагедия довоенных лет продолжается, что нет надежды на прекращение бесконечных, набегавших на нашу жизнь, волн страха.

Мною и Эльбрусом вновь овладело ощущение неуверенности, шаткости и незащищенности. Быть может, эта новая волна преследований и проработок стимулировалась и тем, что примерно в это же время, после речи Черчилля в Фултоне, началась «холодная война», что над страной висела атомная угроза (у нас еще не было атомной бомбы). А быть может, начиналась «артиллерийская подготовка» к так называемому «ленинградскому делу» А.А.Кузнецова, П.С.Попкова, Н.А.Вознесенского и многих других, разразившемуся в 1949 году. Ведь удар был направлен против Ленинграда, косвенно против ленинградской парторганизации, которая всегда оставалась костью в горле у Сталина.

Так или иначе, а новый тур «охоты на ведьм» начался. Самое ужасное заключалось в необходимости прорабатывать эти дикие измышления, публично клеймить «виновных», выражать свою солидарность с постановлениями. Все это было тошнотворно и отвратительно. Единственным утешением оставалось то, что «виновных» не арестовали.

В 1948 году последовала речь Жданова на очередной сессии Академии сельскохозяйственных наук, смешавшая с грязью советских ученых-генетиков, единомышленников давно уничтоженного Н.И.Вавилова. Начался полный разгром этой отрасли биологии, изгнание генетиков с работы, аресты и высылки, возвышение Т.Д.Лысенко, настоящего палача русской биологической науки. Войдя в доверие к Сталину и Жданову, набравший силу Лысенко с их помощью стал крушить напропалую, заменяя научных оппонентов своими ставленниками. Я ничего не понимала в биологии, но еще на школьной скамье слышала и читала про открытие Морганом и Менделем законов передачи наследственности, рассматриваемое как большое достижение науки. И все это теперь объявлялось «лженаукой», никому не нужной и даже вредной. Над генетиками измывались, высмеивали их за то, что они возятся с какой-то «мушкой-дрозофилой», переводя на свои пустые исследования государственные деньги. Биофак Московского университета был разгромлен. Во главе его поставили прихвостня Лысенко — И.И.Презента. Он разогнал всех настоящих ученых, насажал лысенковцев, упразднил генетику. Правда, довольно скоро Презент исчез, потихоньку, на тормозах были спущены все его новации, факультет кое-как восстановился. Здесь сработала негласная университетская автономия или, может быть, рутина, плохо принимавшая слишком быстрые новшества и часто спасавшая университет от конъюнктурных перехлестов. Немалая заслуга здесь и Ивана Георгиевича Петровского, известного математика и очень образованного человека, впоследствии ректора университета, который без шума, но настойчиво и упорно вел свою линию в университете. Однако сразу после сессии ВАСХНИЛ пришлось опять прорабатывать ее материалы на нашей кафедре, выносить свои одобрения — иначе было невозможно.

Затем грянуло уже упомянутое «ленинградское дело», унесшее много жизней. Опять стали действовать тройки, опять посыпались обвинения в шпионаже, заговорах. Опять появился страх неизвестно чего.

Все это воспринималось как зловещие симптомы, но говорить об этом с посторонними не рекомендовалось. Все замыкалось в узком кругу хорошо знакомых людей, порядочность которых была давно и надежно проверена. Даже анекдоты — этот никогда не увядающий фольклор — рассказывали только в узком кругу. И хотя до 1949 года аресты еще не приняли массового характера, липкий, холодный страх висел в воздухе и, казалось, вот-вот действительность прорвется новыми репрессиями. Именно в эти годы я до конца поняла безнадежность нашего будущего, лживость и тиранический характер советской общественной системы. Если в 1937–1938 годах еще сохранялась надежда на временность страшного мира, в котором мы жили, если в войну все отступило перед лицом страшной опасности, то теперь яснее становилось, что в рамках этой системы невозможны какие-либо изменения в сторону либерализации режима. Это прозрение наступало постепенно.

Круг наших друзей в то время был крайне узок. Во-первых, родственники: Соня, Дима и его молодая жена Галя, которые жили отдельно, но близко от нас и с которыми мы постоянно общались; Изочка, Женечка и Николай. В первые послевоенные годы они очень бедствовали, не имея собственного жилья. После капитуляции вермахта Николай, как архитектор, еще некоторое время оставался в Германии и даже вызвал туда Женю. Он работал там над памятником советскому воину-освободителю вместе со скульпторами, впоследствии очень известными, Л.Е.Кербелем и В.Е.Цигалем. Они вернулись в Москву только в 1946 году. Николай, прошедший всю войну, демобилизовался и поступил на работу в Министерство связи, где участвовал в строительстве радиоцентров. Это лишило его комнаты в общежитии трамвайщиков, и семья начала вновь скитаться по наемным квартирам, не имея своего угла. В 1947 году у Женечки наконец родился сын Юра, что, разумеется, осложнило квартирную проблему. Тем не менее, ютясь вчетвером в каморках разного размера, они жили весело, часто созывали гостей, и мы всей семьей бывали у них, а они у нас. Разумеется, в этой домашней среде можно было говорить о всех своих тревогах и печалях, будучи уверенным, что никто не предаст.

Другой круг общения — это друзья Эльбруса, художники и искусствоведы. Среди них первым был Толя Шпир, оставшийся нашим большим другом. Судьба обошлась с ним жестоко. В 1944 году, хотя в то время ему исполнилось уже сорок лет, его взяли в армию. На фронт он не попал, а служил в какой-то резервной части под Москвой, где ему, непривычному к тяжелой физической работе, приходилось туго и голодно. Бедная Ада, оставшись одна и нигде не работая, тоже голодала. Когда она пришла к нам вскоре после нашего приезда летом 1943 года, я онемела от ужаса. Из красивой, стройной женщины с ясными глазами и чистым, румяным лицом она превратилась в исхудавшую, седую старуху, с впавшими щеками и серым лицом. Она жаловалась на то, что у нее совсем нет сил. Считая, что это от голода, мы с мамой стали ее усиленно подкармливать, чем могли. Но она таяла на глазах и в конце концов после тяжелого желудочного приступа попала в больницу. Ее прооперировали, обнаружили рак желудка в последней стадии, зашили и оставили умирать. Узнав о том, что ее отправили в больницу, я на следующее же утро бросилась туда и застала ее живой, но в страшном виде. Остриженная наголо (тогда боялись вшей), со страдальческой гримасой на изможденном лице, но в сознании, она узнала меня, сказала, что умирает, и умоляла вызвать Толю, чтобы проститься с ним.

В первый раз в жизни столкнувшись с такой бедой, я была потрясена, убита и позвонила Эльбрусу с просьбой организовать вызов Толи. За ним поехал наш общий друг Василий Степанович Резников, а я осталась с Адой. Через два или три часа она скончалась у меня на руках. Я была раздавлена. Вернулась домой и целый вечер проплакала в кресле в нашей большой комнате. Толя сумел прибыть только на следующий день и выглядел совершенно убитым. В тот же день мы похоронили бедную, милую Аду. Толя, Василий Степанович, Женя с Николаем приехали после похорон к нам. Пышных поминок тогда не устраивали. Мы выпили водки. Толя, усталый, промокший в дороге и не евший целый день, захмелел и как-то успокоился. Мы уложили его спать на полу в нашей единственной комнате, и он пробыл у нас все три дня отпуска. Перед отъездом выяснилось, что он еще раньше поранил руку и она у него нагноилась. По возвращении в часть рану долго лечили в госпитале и в конце концов ему отняли палец. Вскоре после этого его демобилизовали. Вернувшись в Москву, он как-то потерял себя. Оставаться одному в огромной мастерской, где он испытал и радости семейной жизни с Адой и сыном, и их гибель, стало очень трудно. Он часто бывал у нас. Мы с ним крепко дружили, старались отвлечь от мрачных мыслей. Он очень любил Лешу и много с ним возился. Но ни тепло нашего дома, ни работа, которую он получал в изобилии, не спасли нашего друга. Он как бы сбился с пути и не мог на него вернуться.

Постепенно он стал ходить к нам все реже и реже. Эльбрус пошел к нему узнать, в чем дело, и выяснил грустную историю: Толя связался с какой-то отвратительной уличной девкой, безумно влюбился в нее или просто искал забвения, одел ее как куколку, тратил на нее бешеные деньги. Ему было стыдно и неприятно приводить ее в наш дом и даже рассказывать о своей новой жизни. Вот он и скрылся. Сколько Эльбрус и Василий Степанович ни уговаривали его оставить эту девицу, ничего не получалось. Он становился все более угрюмым, нелюдимым и далеким от нас. Развязка наступила быстро. В какой-то, как принято говорить, один прекрасный день Толя прислал мне письмо с просьбой прийти к нему. Почувствовав недоброе, я пошла. Застала его одного в кресле. Он не видел на один глаз, не мог двигать одной рукой, с трудом говорил. Ясно было, что он очень болен. Гали, его девицы, не оказалось дома, а когда она пришла, то не обращала на него никакого внимания. Я уложила его в постель. Эльбрус вызвал врачей, которые сказали, что у него запущенный рак, затронувший мозг, что ему грозит полная слепота и паралич. Увы! эти предсказания сбылись. Через несколько дней он полностью потерял сознание и зрение, а вскоре начались страшные пролежни. Галя вовсе его бросила. Пришлось нанять сиделку. Через три недели после моего посещения он умер от общего заражения крови на почве пролежней. Это случилось в 1946 году. Галя, истерически рыдавшая над его гробом, быстро успокоилась, завладела его квартирой, имуществом, обзавелась мужем. Так на моих глазах не стало чудесной семьи Шпиров. С Толей можно было говорить обо всем — он все понимал и никому никогда не проболтался бы. Но появление Гали изменило наши отношения.

Другой друг Эльбруса, Василий Степанович Резников, тоже был своеобразным человеком. В нем сохранялось что-то от несуразных героев Чехова, Куприна и даже Лескова. Не очень молодой уже, одинокий человек, оставленный горячо любимой женой, он вел себя всегда степенно, даже важно, медлительно, скрывая за этим свою неприкаянность, застенчивость, одиночество. Одно время он очень привязался к нашей семье, часто посещал нас, увлекся Лешей, относился к нему с удивительной нежностью. Я познакомила его с Сергиевскими, он стал бывать и у них, вскоре влюбился в Женечку и по-рыцарски ухаживал за нею до конца своих дней. Василий Степанович очень критично подходил к нашей тогдашней действительности, шипел и ворчал на все, что происходило вокруг, не всегда считаясь с аудиторией, так что приходилось его то и дело одергивать. Он был неплохим художником весьма реалистического склада, что не мешало ему работать вместе с моим леваком Эльбрусом, которому, чтобы добывать работу, приходилось отказываться от своих вкусов и постепенно обращаться в реализм. Василий Степанович сопровождал нас всю последующую жизнь до самой своей смерти в начале семидесятых годов.

К кругу друзей Эльбруса принадлежали Сергей Михайлович Чехов, внучатый племянник А.П.Чехова, и его милейшая жена Валя. Сергей Михайлович тоже был художником, не особенно талантливым реалистом и по-человечески не очень интересным. Что-то в нем напоминало персонаж знаменитого сочинения его дяди «Человек в футляре». Аккуратный до педантизма, скуповатый, расчетливый и трусоватый, в отличие от Василия Степановича, он вместе с тем сохранял какую-то глубокую внутреннюю порядочность, мирившую с его недостатками, которые также искупались очарованием его жены Вали, хотя и обожавшей его и во всем ему подчинявшейся, но умевшей при этом как-то сглаживать и смягчать его неприятные черты. С их сыном, Сережей, своим ровесником, Леша одно время очень дружил. В дальнейшем Сергей стал хорошим художником-монументалистом, но умер очень рано, в тридцать лет, от сердечного приступа, ненадолго пережив отца и оставив в одиночестве бедную Валю. Правда, в ту пору до этого еще было далеко. С Чеховыми мы встречались не очень часто. Однако после смерти Толи каждый год собирались в день его кончины, поминали его — все его очень любили.

Из старых, довоенных друзей Эльбруса больше не осталось никого, кроме друга его юности, а потом и моего большого друга Зямы Амусьева. Они были близкими товарищами по Первой бригаде и соседями по комнате, в которой мы впервые и увиделись с Эльбрусом. В 1933 году по доносу одного знакомого, бывшего троцкиста, некоего Голомштока, Зяму арестовали и по тому еще мягкому времени дали три года лагерей. Он отбыл свой срок к 1936 году, но не сумел уже вернуться в Москву (его не прописывали, как репрессированного) и осел в Рязани, где женился и живет по сию пору. То, что Зяма оказался в Рязани, видимо, спасло его от повторного ареста в 1937 году. После войны он часто приезжал в командировки в Москву, останавливался у нас и оставался всегда одним из самых близких наших друзей, с которым можно было говорить как на духу. Хуже сложилась судьба нашей милой Марии Георгиевны Багратион. Вскоре после войны ее вдруг арестовали ни за что ни про что, дали восемь лет лагерей, и она пробыла там вплоть до 1956 года. Вернулась она домой усталой, поблекшей женщиной.

Третий круг друзей, в котором мы с Эльбрусом и где могли чувствовать себя в безопасности при любых разговорах, составляли мои университетские друзья: Кира Татаринова, работавшая вместе со мною в Институте истории АН СССР, Лена Штаерман, сначала работавшая в Ленинской библиотеке, но затем перебравшаяся в тот же институт. Обе они к этому времени защитили свои кандидатские диссертации, но не имели пока семьи. Появилась среди нас и еще одна наша сокурсница — некогда сверкавшая радостью, юностью, рыжей шевелюрой Нина Мурик, теперь Севрюгина. Жизнь обошлась с ней очень жестоко. В эвакуации, где она оказалась с двумя детьми, старыми родителями и тремя младшими сестрами, Нина осталась за главу семьи. Страшно бедствуя где-то в степях Казахстана, она схоронила там отца и мать. Возвратившись из эвакуации, устроилась в Институт Маркса, Энгельса, Ленина (ИМЭЛ), и ей дали две комнаты в коммуналке во дворе института. Сестры вернулись в прежний дом на бывшей Старой Мещанской. Нина надрывалась и на работе, и дома, но денег получала мало, не хватало еды, дети и сестры болели. А муж ее, Леша Севрюгин, был на фронте. 1 мая 1945 года она получила от него письмо, где говорилось, что войне скоро конец, чтобы она ждала его, держалась. В этот день она сияла счастьем, плясала на демонстрации, вечером у Лены смеялась и шутила, стала, казалось, прежней беззаботной Нинкой. А 9 мая, в день капитуляции Германии, Лешу убил на улице Берлина немецкий снайпер. Бедная Нина обезумела от горя. Она очень любила Лешу и так его ждала!

Часто встречая Нину у Лены, мы с Эльбрусом очень подружились с ней. Она оказалась чудесным, глубоким, чистым, самоотверженным человеком. Нельзя было не восхищаться тем, как достойно и красиво несла она свою горькую судьбу. После пережитой ею трагедии она в тридцать лет поседела, потеряв бронзу своих чудесных волос. На лице ее пролегли горькие складки; ее искристые, золотисто-карие глаза потухли. Она похудела, ее натруженные тяжелой домашней работой руки огрубели. Но вместе с тем в ней появилась какая-то новая красота, значительность, открылся тонкий ум, бескомпромиссность, честность.

В сороковые годы мы часто встречались с Ниной, чем могли помогали друг другу. Несмотря на все труды, заботы и напряженную работу в ИМЭЛе она сумела выжить сама, выдала замуж всех своих сестер, дала возможность получить высшее образование детям — Володе и Женечке, защитила диссертацию и добилась большой трехкомнатной квартиры на Ленинском проспекте. И все это без подличанья, компромиссов, столь частых в те тяжелые годы. И когда все это было достигнуто, она умерла в 1967 году, пятидесяти лет от роду от инсульта. Жестокая жизнь ее доконала…

В 1946 году из небытия вынырнул Рувим Курс, ушедший на войну в 1943 году из лагеря добровольцем в штрафбат. Провоевав два года, он был реабилитирован и смог вернуться в Москву, получил даже комнату и часто бывал у Лены, где мы и встречались. С ним мы тоже чувствовали себя легко и просто — не требовалось никаких предосторожностей.

Наконец, в наш круг общения входила сестра моего папы, тетя Женя, с семьей — мужем Яшей и дочерью Лианой, которой к тому времени исполнилось лет шестнадцать-семнадцать. Здесь мы встречались с родственниками по папиной линии — Ниной Старобинской, дочерью другой моей тети по папиной линии — Лиды. Муж Нины погиб в ополчении, а сын, талантливый математик, умирал от тяжелой болезни почек. Иногда мы виделись с Люсей и Витей Кранихфельдами, дочерьми третьей моей тетки Нади. Муж Люси тоже был арестован и пропал неизвестно как и где. Кроме того, мы общались с сыновьями тети Риты, Левой и Аликом. Ее старший и любимый сын Гарик погиб на войне. Сама она просидела в лагере из-за своего третьего мужа Лауэра. Изредка мы видели и бывшего мужа тети Риты Абрама Никифоровича Алейникова, а также его брата Моисея Никифоровича, одного из зачинателей советской кинопромышленности, близкого друга, соавтора и коллегу тети Жени.

Таким образом, мы с Эльбрусом и мамой бывали во многих домах, общались со многими людьми. Сейчас как-то даже странно подумать, что в той обстановке взаимных подсиживаний и доносов, страхов и опасностей, всеобщего недоверия люди как-то жили, общались, даже веселились.

Нам в те годы снова пришлось испытать серьезные материальные затруднения. Моя докторская стипендия была невелика, а Эльбрусу пришлось уйти из Комитета по делам искусств вскоре после того, как его наконец-то приняли в партию. Он перешел в Кооперативную организацию художников «Всекохудожник», ведавшую в то время материальным обеспечением художников и объединявшую кооперативы, связанные с художественными промыслами. Уменьшилась его зарплата, а главное, престижность его положения. Но и на этой «тихой» работе он умудрялся что-то усовершенствовать, всегда сталкиваясь при этом с рутинерами и бюрократами, а следовательно, с массой неприятностей. В 1946–1948 годах он много занимался возрождением народного искусства Палеха, пришедшего тогда в полный упадок, потому, что оно следовало иконописным традициям, которые в то время всячески искоренялись. Эльбрус решил восстановить эти традиции на новой, светской основе. Он вновь организовал развалившийся было кооператив художников, школу для обучений палехскому искусству молодежи и попытался, небезуспешно, переориентировать даже старых мастеров на светскую тематику: сказочные сюжеты, иллюстрации к произведениям Пушкина, других авторов, на роспись всевозможными тройками, пасторальными сценами и т. д. Палешане, прозябавшие в безвестности и плохо обеспеченные материально, охотно откликнулись на эту инициативу. Через два-три года они освоили новую тематику, стали выставлять свои изделия на всесоюзных и международных выставках, получать премии. Все они были очень благодарны Эльбрусу, обращались к нему со своими нуждами. Он сделался частым гостем у них в Палехе. Однажды он и меня взял с собой, и мы провели там несколько очень интересных дней: любовались неброской, ласковой палехской природой, ходили по мастерским наиболее известных тогда палешан старшего поколения: Котухина, родоначальника целого клана художников, Зиновьева и многих других. Принимали они нас по-царски, поили, кормили, угощали, открывали тайны своего необыкновенного искусства. Не знаю, сохранилось ли имя моего мужа в анналах новой жизни Палеха, но знаю, что он затратил на ее возрождение много сил, энтузиазма и человеческого тепла.

Уйму времени он отдавал и возрождению Музея игрушки, которым когда-то славилась столица, но который тоже пришел в полное ничтожество. Из Москвы его переселили в Загорск (почему — неизвестно), в какое-то тесное и сырое помещение, где игрушки просто портились. Однако эти усилия Эльбруса тогда оказались безуспешными. Работать во «Всекохудожнике» тоже становилось все труднее, тем более что там вершились многочисленные злоупотребления, против которых Эльбрус, как всегда, протестовал, постоянно попадая в немилость к начальству. В 1947 или 1948 году он снова решил уйти на творческую работу, что еще более заметно понизило наши доходы: работу в издательствах получить было трудно и поэтому, как правило, зарабатывал он очень мало.