Глава 1. Мои родители

Глава 1. Мои родители

Я родилась 11 апреля (по старому стилю 29 марта) 1914 года — за четыре месяца до начала Первой мировой войны, или накануне того момента, когда, как говорил позднее один умный человек, «мир сошел с ума». Моя мама, которая ранним утром этого дня мчалась в экипаже с дачи на станции Шувалово в родильный дом в Петербург, рассказывала мне, что, несмотря на боль и страх, она любовалась розовым восходом солнца на чистом голубом небе и видела в этом примету моей будущей счастливой жизни. Тогда она не знала, что вскоре нас ожидают «неслыханные перемены, невиданные мятежи».

Я была единственным и поздним ребенком моих родителей: к моменту моего рождения маме уже исполнилось тридцать два года. Туберкулез, которым она болела в юности, помешал ей иметь детей раньше, так как врачи опасались за ее здоровье. И мое появление на свет стало для нее большой радостью. Она, как и папа, которому в это время было примерно столько же лет, с первых моих дней и всю жизнь нежно меня любили, конечно, баловали, но вместе с тем щедро делились со мной богатствами своей души, ума, знаний. Большой частью всего того, что есть во мне хорошего, я обязана именно им.

Оба они, каждый по-своему, были не совсем обычные, своеобразные люди с сильной, ярко выраженной индивидуальностью, внутренне честные и чистые, абсолютно не знавшие позерства.

Мама моя. Вера Израильевна Вульфович, была родом из теперешнего Днепропетровска (тогда Екатеринослава). Она происходила из небогатой еврейской семьи: отец ее был более или менее удачливым комиссионером, одно время домовладельцем. Прожив большую часть жизни безбедно, он еще до революции, в силу пристрастия к карточной игре, полностью разорился и умер в 1919 или 1920 году в полной нищете. В семье было шестеро детей — два сына и четыре дочери. О последних, которые все сыграли большую роль в моей жизни, я скажу позднее. Старший брат мамы Юлий, студент-горняк, участвовал в революционных кружках Екатеринослава и втянул в их работу маму, тогда еще гимназистку.

Сдержанная внешне, но страстная и азартная по натуре, наделенная от природы глубоким чувством справедливости, она стала активным участником социал-демократических кружков, пропагандистом искровских идей (это было в первые годы нашего столетия). В этих кружках она сталкивалась с новыми и интересными для нее людьми и всегда с особой любовью вспоминала одного из виднейших рабочих-революционеров, позднее известного большевика, Григория Ивановича Петровского, вводившего ее, совсем юную гимназистку, в революционное движение. Еще не закончив гимназии, мама привлекла внимание охранки: ее неоднократно арестовывали, она оказывалась под надзором полиции к ужасу своих вполне благонамеренных родителей.

Здесь же, в Екатеринославе, на своей подпольной работе мама встретила и моего папу, недоучившегося гимназиста из Петербурга, высланного оттуда под надзор полиции и жившего на нелегальном положении в Екатеринославе. Молодые люди полюбили друг друга, поженились и вместе эмигрировали, перейдя границу с помощью контрабандистов; ко времени моего рождения их брак насчитывал уже двенадцать лет. Мама моя была не очень красива, но обладала необыкновенным обаянием и нежной женственностью, которая сочеталась в ней с твердым и сильным характером. У нее были огромные прекрасные синие глаза с длинными ресницами и красиво очерченными черными бровями, придававшими ей особое очарование. С ней я прожила всю свою жизнь, почти не расставаясь, до ее смерти в 1957 году (мне было тогда сорок три года), и с самого раннего детства меня связывала с ней не только страстная дочерняя любовь, но и глубокая дружба, редкая между людьми разных поколений. Я была с ней предельно откровенна, рассказывала все, что было у меня на сердце, а она всю жизнь любила меня безмерно. И эти наши отношения составляли самое главное счастье в жизни.

Мама не получила систематического высшего образования, но сумела стать интеллигентной в полном смысле этого слова. Она была начитанна, знала и любила музыку, поэзию, знала много красивых песен, и всем этим всегда щедро делилась со мной. Но главной ее прелестью была серьезность, глубина, и вместе с тем философское отношение к миру и людям, удивительная терпимость к человеческим слабостям, даже порокам, за исключением только подлости и предательства, которых она не прощала. Внешне мама производила впечатление скрытности и сдержанности — ее трудно было вывести из терпения, вместе с тем в ней была какая-то внутренняя страстность, прямота и искренность, сохранявшиеся всю жизнь.

А жизнь ее была тяжелой и горькой; но мама никогда не склонялась перед ней, не унижалась перед теми, кто хотел ее унизить, и, хотя вовсе не отличалась храбростью, прожила свои годы честно и мужественно.

Она сравнительно рано состарилась внешне под гнетом трудной и беспокойной жизни. Болезнь, время от времени возвращавшаяся к ней, голод и холод первых послереволюционных лет, постоянные волнения за судьбу папы, о чем я расскажу дальше, всегдашняя нужда в деньгах, невозможность хорошо одеваться, утомительная и нелюбимая работа — все это преждевременно ее состарило. В пятьдесят лет она потеряла зубы, страдала артритом, болезнью сердца и гипертонией. Как только я подросла и начала зарабатывать, (мне было уже тогда семнадцать лет) я стала мечтать о том, чтобы освободить ее от работы, которая день ото дня становилась все обременительнее для нее. Но только после моего замужества в 1933 году и очередной вспышки туберкулеза, мама в пятьдесят два года ушла на пенсию, в то время мизерную (162 рубля). Я была счастлива, что смогла облегчить ее жизнь. С тех пор она стала вести все наше хозяйство, растить моего сына, когда он появился, оставаясь добрым духом нашего бедного дома, моим неизменным и самым большим другом. Потому ли, что долгие годы моей юности мы жили с ней вдвоем, без папы, я с детства страстно привязалась к ней и всегда беспокоилась, как бы чего-нибудь с ней не случилось, старалась уберечь ее от чрезмерных усилий и, несмотря на скромность моих ресурсов, все время держала домработницу, чтобы ей не приходилось переутомляться.

Смерть мамы в 1957 году у меня на руках от тяжелой, мучительной болезни, стала едва ли не самым страшным горем моей жизни, от которого я не могла оправиться много лет. Такова была моя мама, которой я обязана бесконечно многим: своей жизнью, своим воспитанием, воспитанием моего сына, тем, что была окружена постоянной заботой и любовью от первых моих дней до последних дней ее жизни.

Папа мой, от которого жизнь навеки оторвала меня, когда мне минуло двадцать два года, тоже был человеком замечательным. Владимир Осипович Цедербаум (революционный псевдоним — Левицкий), уроженец Петербурга, принадлежал к большой высокоинтеллигентной семье, многие члены которой сыграли значительную роль в русском революционном движении. Он был родным, самым младшим братом Юлия Осиповича Мартова, сподвижника В.И.Ленина по созданию «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» и многие годы его близкого друга. Его второй брат, Сергей Осипович, по псевдониму Ежов, был тоже известным революционером (левым меньшевиком), а старшая сестра Надежда Осиповна вышла замуж за известного революционера Сергея Николаевича Кранихфельда, который прославился тем, что, получив наследство от какого-то богатого родственника, все отдал на нужды революции, хотя имел семью — жену и троих детей. Еще одна сестра папы (тоже старше него), Лидия Осиповна, вторым браком была замужем за известным правым меньшевиком Ф.И.Даном.

Живя в такой семье, мой папа не мог не стать революционером. В своих воспоминаниях, изданных уже после революции, он живо описал, как, будучи еще маленьким гимназистом, бегал по поручению брата Юлия с конспиративными записками к В.И.Ульянову и обратно, тоже в качестве «порученца».

Семья папы была более респектабельна, чем семья мамы. Его дед, Александр Иосифович Цедербаум, известный еврейский общественный деятель, еще в XIX веке выступал как сторонник постепенной ассимиляции евреев, был издателем первой в России еврейской газеты «Гамелиц», пропагандировавшей эти идеи, за что получил звание потомственного почетного гражданина и право жительства в Петербурге. Этим званием и привилегией пользовался и мой дед Иосиф Александрович, агроном по образованию, долгое время работавший в качестве торгового представителя или служащего представительства какой-то русской фирмы в Турции. Прожив там много лет, дед женился на молодой девушке-сироте из греческого города Салоники, воспитанной на французский лад в католическом монастыре в Стамбуле, — красавице, ставшей затем матерью семейства, о котором идет речь.

Дед был человеком либеральных убеждений, но отнюдь не революционером, бабушка — заботливой матерью и домашней хозяйкой, далекой от общественных дел. Но когда их дети, один за другим, стали уходить в революцию, родители не препятствовали им в этом, помогали материально, иногда прятали от полиции во время обысков нелегальные брошюры и документы, чтобы спасти детей от арестов.

Я не знала своих деда и бабушку. О других членах семьи расскажу позже, а теперь вернусь к моему необыкновенному папе, который за двадцать два года постоянно прерываемого общения с ним, дал мне знания, привил понятия, воспитал чувства, которые сделались моими на всю жизнь.

Папа был небольшого роста, очень худой, можно даже сказать щуплый, сильно сутулился и потому казался старше своих лет. Но лицо у него было чудесное: интеллигентное, тонкое, с красиво вырезанным небольшим ртом, невысоким, но хорошим лбом. Он носил небольшую рыжеватую бородку и усы. Волосы же его были черные, жесткие, стоявшие щеточкой, и в них рано появилась седина. Наибольшее впечатление производили глаза — небольшие, чисто голубого, бирюзового цвета, светившиеся добротой, теплотой и вместе с тем источавшие непоколебимую твердость и прямоту.

Когда я стала постарше, мне иногда казалось, что в его лице проглядывало какое-то сходство с каноническим обликом Христа. Может быть, потому, что жизнь его была исполнена тревог и мучений, переносимых им с удивительным для его слабых сил мужеством.

От него исходил некий внутренний свет, неудержимо привлекавший к нему людей. Несмотря на свой отнюдь не мужественный вид, он, мне кажется, очень нравился женщинам. Среди них у него было много друзей и даже обожательниц. Наверное, их привлекали прежде всего его душевные богатства, его, казалось, неисчерпаемые познания в самых разных областях, его светлый взгляд на мир и людей, его прямота и бескомпромиссность во всем, что он делал и думал. Его обаяние захватывало даже таких людей, для которых он, казалось, должен был бы быть совсем непонятным и чужим. Так, после одного из его очередных арестов (уже в советское время), как-то вечером, к нам в дом явился и спросил маму какой-то странного вида человек, с крючковатым носом и довольно неприятной физиономией. Когда мама, после некоторых колебаний, впустила его к нам в комнату, он сообщил, что приехал из Ржева и привез нам гостинец — большой мешок с изюмом и орехами, якобы по поручению папы. Зная, что папа находится в Бутырках, мама отказалась взять посылку, опасаясь какого-либо подвоха. Тогда наш гость откровенно признался, что папе ничего не известно о посылке, а привез ее нам в подарок он сам, вор-домушник, всю жизнь существовавший этим промыслом и в тюрьме случайно оказавшийся (вместе с целой компанией воров) в одной камере с папой. Сначала они относились к нему с полным пренебрежением, но, узнав поближе, нежно полюбили его и, когда наш гость вышел на волю (он был выслан в Ржев), поручили ему втайне от папы что-нибудь отвезти его семье, о которой он им рассказывал. В ответ на отказ мамы взять посылку этот пожилой вор опустился перед ней на колени и со слезами на глазах стал умолять ее принять подарки, уверяя, что они не украдены, но куплены на честные деньги в благодарность папе за его человеческое отношение к сокамерникам. Маме пришлось взять подношение. А когда папа вернулся, то со смехом подтвердил свои «дружеские» отношения с этими ворами.

В другой раз папа оказался в камере вдвоем с православным священником. Будучи убежденным атеистом и противником церкви, он, естественно в меру своих возможностей, вел с ним философские и богословские споры. Споры, как он потом рассказывал мне, были для него весьма занятными, тем более что папа всегда интересовался людьми самого различного типа — их чувствами и ходом мыслей. После многодневных дискуссий и вполне мирных разговоров этот священник, вполне образованный человек, в конце концов сказал: «Вот вы отрицаете религию, не верите в бога и в Христа, а сами не ведаете того, что вы и есть настоящий христианин по своему образу мыслей и чувств и отношению к людям». Папа рассказывал мне это, смеясь и чуть подтрунивая над своим оппонентом, считая, что одержал над ним победу. Однако, я думаю теперь, что этот священник в чем-то был прав, если понимать христианство не как систему религиозных догматов, но как комплекс этических норм в отношении к человеку.

Позднее, уже в 1938 году, мне довелось услышать еще один, последний, печальный рассказ о человеческих качествах моего папы. Некто, сидевший с ним короткое время в одной из московских тюрем в то страшное время и неожиданно вышедший на волю, говорил о нем как о подлинном герое, единственном среди массы раздавленных и морально растоптанных людей, кто, несмотря на все муки и физические страдания, которые ему приходилось переносить, сохранял свое человеческое достоинство, поддерживал товарищей по несчастью, по большей части очень далеких от него и чуждых по духу. Это были последние сведения, которые дошли до меня о живом папе[1].

Насколько это верно — не знаю. Моральный облик папы не был бы очерчен достаточно полно, если бы я не сказала о его исключительной объективности по отношению к людям вообще, даже к тем, кого он считал своими идеологическими противниками. В юности папа хорошо знал Ф.Э.Дзержинекого. Он был близким другом невесты Дзержинского Юлии Гольдман, которая умирала от туберкулеза в Швейцарии, когда Феликс Эдмундович сидел в российской тюрьме, а затем оказался на нелегальной работе. Папа пересылал ему ее письма и передавал ей то, что удавалось получать от него. Дзержинский и папа симпатизировали друг другу, несмотря на то, что после революции папа стал одним из постоянных объектов преследований «чрезвычайки». Это, однако, не мешало ему всегда с глубоким уважением относиться к первому руководителю ЧК, в честности и искренности которого он никогда не сомневался и которого считал кристально чистым, не способным на подлость человеком, рыцарем революции, хотя, может быть, и слишком фанатичным, что было совершенно чуждо самому папе.

Я запомнила жаркий летний день 1926 года в Минусинске, где папа отбывал тогда ссылку, а я гостила у него. Мы шли с ним по главной улице города, не помню куда, и встретили начальника погранотряда и одновременно местного ОГПУ, под надзором которого папа состоял, но который относился к нему с большим уважением. Тот был бледен и расстроен. Поздоровавшись с нами, он сказал папе о скоропостижной смерти Дзержинского. Папа изменился в лице, его всего как-то даже передернуло, и остаток дня он находился под впечатлением этого печального известия, вспоминал свои встречи с покойным, говорил о его достоинствах, о том, какая это большая потеря для всей страны. Мне с моим детским максимализмом (мне было двенадцать лет), знающим только черное и белое, это казалось непонятным, — ведь в руководителе ЧК я видела главного виновника моей разлуки с папой. И только много лет спустя, прочитав дневники и письма Дзержинского, написанные им в дореволюционных каторжных тюрьмах, я смогла по достоинству оценить исключительную цельность и чистоту этого человека, и вместе с тем благородство чувств моего ссыльного папы.

К Ленину папа относился тоже с большим уважением, хотя в период после революции 1905–1907 годов и позднее открыто выступал против него и партии большевиков как их идейный противник, за что неоднократно подвергался язвительным нападкам Ленина в его блистательных статьях. Идейными противниками оставались они и после Февральской революции. Тем не менее папа однажды рассказал мне очень выразительный эпизод о своей встрече с В.И.Лениным летом или ранней осенью 1917 года. Они встретились на большом митинге рабочих одного из крупных петербургских заводов, где папа должен был выступать от меньшевиков, а Ленин от большевиков.

Папа был хорошим оратором и успешно произнес приготовленную речь. Но после него на трибуну взошел В.И.Ленин. Оставаясь в зале, папа слушал его. И рассказывая мне об этом много лет спустя, он с восторгом говорил, какой необыкновенной оказалась эта его речь, простая, понятная каждому человеку, логичная и настолько убедительная, что папа готов был под даться ее обаянию, поверить в истину каждого произнесенного Лениным слова, восхищался ораторским искусством оппонента, магическим воздействием его слова на слушателей. «Я понял тогда, — вспоминал он, — что не в силах с ним состязаться и оспорить его аргументы; подавленный и смущенный, я вышел из зала, сел на трамвай и поехал домой. В тот момент мне стало ясно, что большевики победят». Меня же поразила тогда удивительная объективность и честность суждений папы.

Папа не получил систематического образования. Он не окончил даже гимназии, так как пошел в революцию. Не привелось ему учиться и в университете. Однако я мало встречала людей столь многогранно образованных и эрудированных, как мой папа. Это было результатом постоянного самообразования, которому содействовало и пребывание в эмиграции в 1902–1905 годах, и частые высылки и тюремные отсидки, где единственным полезным времяпрепровождением оставалось чтение и изучение языков. Папа свободно читал по-французски, немецки, английски, позднее научился читать на итальянском и испанском языках. Он прекрасно знал художественную литературу, любил стихи и музыку. Он был моим первым гидом по неисчерпаемым богатствам человеческой культуры. Во время несколько «прерывистого» общения, он направлял мое чтение, познакомил меня с Некрасовым, которого очень любил, позднее — с Гейне, Шекспиром, Ибсеном, Гамсуном (русскую классическую литературу я постигала сама). Видя, что воспринять того или иного автора мне самой трудно, он читал для меня вслух даже тогда, когда я стала уже большой девочкой. Как-то (мне было тогда тринадцать лет) мы проводили с папой лето в Тарусе, и он перечитал мне всего Шекспира, впервые открыв для меня глубины его трагедий, искристый блеск его комедий, навсегда заложив в мой ум и сердце любовь и нежность к этому художнику.

Папа научил меня любить Ромен Роллана и Анатоля Франса, а также Горького, которого, по странности, очень любил. Он хорошо знал и любил оперную музыку. Обладая неплохим слухом, но, совсем не имея голоса, все же напевал этим, по его словам, «козлетоном», свои любимые арии, подготовляя меня к их восприятию в более совершенном исполнении.

В периоды нашей совместной жизни папа без конца рассказывал мне об исторических событиях, о новых научных открытиях в биологии, медицине, астрономии, знакомил с биографиями великих людей, героев и мучеников, борцов за свободу и науку.

Когда судьба разлучала нас, наши беседы продолжались в письмах. Он писал мне столько, сколько позволяли обстоятельства: иногда каждый день, иногда раз в несколько дней. Инструктировал меня, что надо читать, что хорошо бы посмотреть в театре, спрашивал о моей жизни, учебе, друзьях. Его письма были длинные, всегда интересные, очень ласковые и нежные. Он никогда не забывал меня, он хотел знать обо мне и моей жизни все. И я отвечала ему тем же. За долгие годы у меня накопилось множество его интереснейших и содержательных писем, из которых отчетливо выступал его живой облик, детали его тюремной и ссыльной жизни. Но теперь не осталось ни одного: в 1938 году, в вихре страшных событий, коснувшихся и меня, я сожгла все эти в общем-то невинные письма, о чем потом горько жалела.

Папа, как и все его братья, обладал незаурядным литературным талантом. Я не читала его газетных и журнальных статей на политические темы. Но он оставил после себя ряд интересных книг, написанных главным образом в тюрьме, где было много свободного времени и тогда еще можно было выписывать книги. У него есть брошюра о Томасе Море[2], популярная, но не утратившая известного интереса и теперь, книга об одном из первых русских рабочих революционеров — Викторе Обнорском[3], исследовательский труд «История партии „Народная Воля“»[4], опубликованный уже в советское время, раскрывающий трагичность судьбы этой партии и ее героических представителей. Но самое лучшее его произведение — его воспоминания в двух частях «За четверть века»[5], опубликованные в 1925–1926 годах и доведенные до революции 1905–1907 годов. Написанные прекрасным, легким языком, они были высоко оценены даже в советской печати за их исключительную для мемуаристов беспристрастность и объективность, за полное отсутствие какого-либо стремления выпятить свою личность, подчеркнуть свое место в революционном движении, где он играл не последнюю роль. Есть у папы и несколько не лишенных серьезного психологического анализа статей, разоблачающих провокаторов охранки, с которыми сталкивала его жизнь и борьба.

Он был интересным собеседником и рассказчиком, умел преподнести смешную историю, которые я так любила слушать, что даже надоедала ему просьбами рассказать что-то смешное. Вообще, когда мы бывали вместе, я без конца приставала к нему с вопросами и разговорами (нередко отвлекая от работы). Но не помню случая, чтобы он отмахнулся от меня, ответил с раздражением или обидел невниманием.

С первых лет моего сознательного с ним общения он всегда видел во мне человека, с личным достоинством которого (как и всех людей вообще) он неизменно считался, действуя методом убеждения, а не принуждения. Мы очень любили друг друга, частые разлуки для нас были всегда мучительны, но тем больше радости приносили даже короткие встречи.

* * *

Всем оказался хорош мой папа. «Плох» он был лишь тем, что после Второго съезда партии стал и всегда оставался меньшевиком. Мы мало говорили с ним на политические темы, боясь касаться этого больного вопроса. Но, еще будучи ребенком, я знала и понимала, что он находился в лагере несогласных с Октябрьской революцией. Позднее, когда я подросла и стала изучать историю партии (а изучала я ее многократно и прилежно), то поняла, что папа стоял на правом фланге меньшевистской партии, правее, чем его братья — Мартов и Ежов. В эпоху реакции 1908–1912 годов он был одним из лидеров ликвидаторов, во время Первой мировой войны — оборонцем, после Октябрьской революции — ее противником, который в первые годы Советской власти пытался активно выступать против нее. Позднее, как мне кажется, он уже не занимался активной работой, но установившееся реноме правого меньшевика и личное обаяние, делавшее его центром притяжения для товарищей, особенно молодежи, предопределили его трагическую судьбу послереволюционных лет.

Впервые его арестовали по делу «Троцкистского центра» и судили в 1920 году, потом — в 1922–1925 годах. Три года провел он в ссылке в Минусинске, затем еще три года — в Свердловске. В 1931 году был снова арестован и до 1934 года сидел в политическом лагере в Верхнеуральске, откуда в 1934 году отправился в ссылку в Уфу. Там в начале 1937 года последовал новый арест и папа погиб в вихре катастрофических событий тех лет.

Сам папа относился к превратностям жизни стоически, не падая духом во всех этих переделках. Он часто говорил мне, что самостоятельно избрал свою судьбу и не вправе на нее сетовать: в 1921–1922 годах, когда противникам Советской власти было предложено, если они хотят, эмигрировать (тогда уехали Мартов, Дан и многие другие), папа отказался сделать это. На мой вопрос почему, он неизменно отвечал, что его родина здесь и он не хочет ее покидать и быть эмигрантом, но предпочитает умереть дома. Когда в начале тридцатых годов над Европой стали собираться тучи военной угрозы, он как-то сказал мне, что, если начнется война, он будет делать все возможное для победы Советской власти, хотя и не согласен с ее политикой. Я запомнила поразившие меня его слова: «Лучше любое свое правительство, чем даже самое лучшее чужое». Фашизм же он ненавидел, с ужасом следил за его распространением, но никогда не ставил его на одну доску с коммунизмом и Советской властью, во всяком случае до 1937 года.

Однако, если папа спокойно принимал обрушивавшиеся на него удары судьбы, для меня его несогласие с существующим строем обернулось трагедией. Через детство и юность мою пролегла глубокая трещина — непримиримое противоречие между моей восторженной любовью к папе и сознанием того, что он «преступник», заслуживающий наказания, тюрьмы. Это противоречие отравляло мою детскую душу, заставляло жить двойной жизнью: в школе, в играх со сверстниками — одной, в письмах и свиданиях с папой — другой. С шестилетнего возраста в жизнь мою вошли обыски и аресты, передачи и тюрьмы, свидания через двойной барьер, забранный решеткой, поездки в лагерь на свидание с папой. Мама до последней возможности старалась сохранить мое чувство к папе, которого любила и уважала, не хотела лишать нас взаимного общения. Поэтому она ничего не скрывала от меня, взваливала на мои детские плечи непосильную, казалось бы, тяжесть. В моей памяти до сих пор стоят страшные ночи, когда чужие люди переворачивали вверх дном все содержимое столов и шкафов в нашей маленькой комнатушке и уходили под утро, уводя папу с небольшим узелком в руках. А утром я шла в школу и жила обычной детской жизнью, шалила, слушала уроки, старалась забыть ночной ужас.

Я, однако, не осуждаю маму за ту прямоту, с которой она вводила меня в этот двойственный мир. Ведь она все равно не могла бы скрыть от меня правду иначе как ценой моего полного разрыва с папой. Она верила в мой здравый смысл, в то, что, подрастая, я сама разберусь в окружавших меня противоречиях и найду свой, правильный путь в жизни.

И она оказалась, в конечном счете, права. Однако хотя эти недетские переживания и закалили меня и в каком-то смысле укрепили мой дух, они тяжело отразились на мне. Я росла нервным, застенчивым ребенком, почти всю жизнь меня преследовало чувство неполноценности в окружающем мире, страх каких-то разоблачений. И только свойственный мне от природы и унаследованный от обоих родителей светлый взгляд на мир и людей, живой интерес к жизни уберегли меня от мизантропии, злобы и ненависти к этому миру, сохранили в моей душе веру в добро, побеждающее зло, в хороших и добрых людей.

Трещина, пересекшая мою жизнь, обернулась и другой трагедией. Частые разлуки, усталость мамы от постоянного соседства с тюрьмой и ссылкой в конце концов разрушили нашу семью. Мама давно отошла от общественной деятельности, видела ее бесперспективность в сложившихся условиях и для папы. Ей хотелось покоя, нормальной семейной жизни. Папа же, хотя практически тоже не мог реализовать свои взгляды, был отравлен ими на всю жизнь и не желал отказываться от них ради комфорта и покоя. Живя в Минусинске, он настойчиво звал маму бросить Москву и приехать к нему. Она не хотела: боялась потерять работу, дававшую ей и мне кусок хлеба, боялась отрывать меня от привычной жизни в столице, а главное — не была уверена в том, что в какой-то момент папа снова не окажется в тюрьме и мы с ней не останемся одни в далеком сибирском городке без средств к существованию, и, может быть, навсегда. Жизнь показала, что она была права.

Папа, еще довольно молодой человек (ему было сорок четыре года), тосковал и видел, что отношения с мамой наладить невозможно. Он сошелся там с другой, более молодой женщиной, к тому же склонной к героическим авантюрам и видевшей в нем героя. У них родился ребенок, а наша семья сломалась. Мои родители разошлись, и для меня, тогда тринадцатилетней девочки, это стало еще одной тяжелой травмой. Я, не зная всех обстоятельств, винила в этом отца и с максимализмом юности готова была порвать с ним, выражала ему свое презрение, называла его «предателем».

Мудрая мама и тут пришла нам на помощь. Она успокоила меня, объяснила что к чему, убедила не порывать с папа. Его отчаянные письма с мольбой не покидать его, просьбы о прощении и даже предложения расстаться с новой женой и сыном, в чем я увидела свидетельство его любви ко мне, помогли маме умилостивить меня. Я сдалась, но горечь этой первой «измены» и «предательства» надолго засели в моей душе, заставили впервые провести линию раздела между собой и папой и ощутить, что моя жизнь — это особая, отличная от всех других жизнь, которую я должна строить сама.