Встреча

Встреча

Я открыла двери моей маленькой комнаты и увидела письмо. Оно лежало на полу перед дверью, и это было непривычно. Письма я всегда вынимала из своего ящика в коридоре, а это был просто лист бумаги, сложенный вдвое и подсунутый под дверь. Бумага листка была упругой, и он почти раскрылся. Написано было немного, и я почему-то, не поднимая, а опустившись перед ним на колени, прочла его: «Я весь город опутал тобой. Эта нитка привязана одним концом к той скамейке в автобусе, где всё началось, но началось это, может быть, раньше. Ты оказалась такой, какой мне тебя не хватает. Я иду по улицам, еду в трамвае, и никак не могу отцепиться от этой скамейки, от тебя. Значит, не отцепиться. Имя Высшего и твоё я произношу вместе, когда пытаюсь оторваться от скуки бесконечных и бессмысленных дымов нового дня без тебя. Весь город опутан твоим именем и тобой».

Это письмо смутило меня. Оно было как-то не в духе моей теперешней жизни. От него веяло старинной трагедией и тем временем, когда о любви не говорили в лицо, а писали условно беспорядочные письма. Мне даже почудилось на минуту, что листок жёлт от времени и покрыт пылью. Но солнце светило ясно. Над листком в полосе света кружились пылинки. Я встала с пола, отряхнула колени и положила письмо на стол. Мне вдруг показалось, что я смогу нарисовать человека, приславшего мне свою любовь. Для начала я назову его Жоржем. И я засмеялась. Имя было в стиле моего первого впечатления от письма. Но потом я посерьёзнела. Всё же в строчках слышалась трагедия, а я смеялась над ней. Кто мог принести этот листок? Я не помнила никакой скамейки в автобусе. Может быть, это шутка. Но я давно ни с кем серьёзно не встречалась. Друзья мои были, кто где, а в общем, никого не было. Я стала настоящей отшельницей в последнее время. Но пусть трагедия, а он останется Жоржем. Я так решила, и Жорж имеет право подсовывать письма под дверь, а я посмотрю, что из этого выйдет.

На большом листе плотной бумаги я набросала контуры головы. Рисунок был небрежный, но в моей груди словно мягко дрогнули медные струнки маленькой гитары, когда я стала накладывать тени. Человека с такой душой я могла бы любить. Я продолжала рисовать, и всё мне нравилось в портрете. Но он будет волновать меня трагедией, передавшейся рисунку из строчек письма. Я не буду спать ночью! Тогда я пририсовала ему цилиндр. Теперь это был мой хороший друг, и я написала сверху: «Здравствуй, Жорж». Я повесила портрет на дверь и сказала ему: «Если Жорж меня любит — он придёт.» Потом стала переодеваться, ведь я как пришла, так и села за работу. Я сняла свитер, юбку, толстые чулки и надела старый купальный халат. Я думала о Жорже. Могу ли я помочь ему? Соответствует ли он моему портрету? Рисунок вырастал, становился человеком. Человек снимал цилиндр и кланялся мне. Он заламывал руки и вновь становился неподвижным.

В общем, я, наверно, не умею рисовать. Работаю я дворником при ЖЭК-117, а о том, что я рисую, не знает никто, да и сама я отношусь к моему увлечению, как к тайному пороку, полипы которого вовремя не сумела затоптать. Теперь я не пытаюсь сделать этого, а просто отдаюсь на волю карандаша и листа бумаги. Рисунок приносил удовлетворение. Копилась куча исчёрканных листов в углу комнаты, и росло спокойствие внутри. Раньше, когда я только начала работать дворником, моё новое положение смущало меня. Я делала вид, что подметание улиц для меня своего рода развлечение, невинное хобби. Но потом я поняла, что у меня слишком много преимуществ перед нервными и умственно истощёнными горожанами, и я даже чувствовала превосходство над ними, когда с метлой в руках первая вступала в утро, розовеющее ещё за тысячи километров от города. Тут мне хочется рассказать, почему всё так получилось. Хочу только предупредить, что ничего рокового или унизительного в моей теперешней жизни я не вижу. Я спокойна и даже немножко счастлива сегодня. Но расскажу об истоках нынешнего умиротворения и грядущей любви.

Первое, что приходит в голову из самых разных впечатлений — это несправедливость, посетившая меня в самом начале детства. Великая несправедливость, существовавшая между любимыми мной людьми. Мне было, кажется, лет пять, когда однажды отец пришёл домой страшно пьяным. Он был военным, и тогда мы жили в одном маленьком украинском городке. В последнее время он часто пил и ругался с матерью, но в тот вечер всё происходило особенно неправдоподобно. Отец гулял со мной до самой темноты в городском саду и рассказывал мне смешные истории. Сморщив нос и пальцами оттянув нижние веки, он представлял мне злых стариков, которые имели обыкновение бить маленьких девочек. Потом он качал меня на колене и, прижимаясь к нему, я вдыхала называемый мной «военным» запах кожаной портупеи, грубого сукна форменной одежды и блестящих пуговиц. Я задыхалась от смеха и удовольствия, а когда заиграла духовая музыка в глубине сада, мы зашли в летний буфет на открытой, ярко освещённой площадке с ветвями акаций, свисающими над множеством столов, занятых красиво одетыми людьми. Отец сел к столику, за которым сидело несколько офицеров и женщин в светлых платьях. Они все были очень весёлые, передавали меня друг другу на руки и пили что-то из бутылок с красочными наклейками. Я тоже много смеялась и пила лимонад. А когда возвращались домой тёмными и узкими переулками, отец вдруг стал сильно качаться. Я испугалась, хватала его за руки и умоляла скорее идти домой, но он стал стучаться совсем в другой дом. Вышла какая-то полуодетая женщина и сказала ему, чтобы он шёл домой и в таком виде здесь не появлялся. Дверь захлопнулась, но отец ещё долго стучал в окно. Наконец, мне удалось вытащить его на нашу улицу, и нас встретила мать.

А дома случилось такое, от чего я долгое время не могла прийти в себя. Сначала отец с матерью долго молчали, а потом мать заплакала, и они стали ссориться. Уже отец громко стучал кулаком по столу, и вдруг, вытащив из перекосившегося ящика стола пистолет, стал угрожать им. Я кинулась к нему и крикнула: «Папа, не убивай маму.» И кричала ещё что-то. А мать сорвавшимся голосом, словно сумасшедшая, говорила: «Пусть, пусть стреляет. Я знаю… Это — Вечерская. Да. Да!..» И тут отец выстрелил. Посыпалась извёстка над головой матери. Она упала, и я подумала, что отец убил её. А он, бросив пистолет на пол, выбежал вон. Прибегали соседи-офицеры и их жёны, жившие с нами в одном дворе. Начались шум и беготня, потому что маме было плохо, но ничего из этого мне так не запомнилось, как выражение её глаз. Никогда я не видела такого взгляда у людей.

Вскоре отец от нас ушёл. Мать сказала мне, что он живёт с другой женщиной, и, если я встречу его с ней на улице, то должна крикнуть ей: «Чита.» Мне было жаль отца, и я много плакала тогда. Я видела отца с той женщиной, и ничего ей не крикнула. Она мне почему-то понравилась, и я долго шла за ними, пока они не заметили меня и не позвали. Тогда я убежала, и на бегу мне казалось, что за спиной шелестит красивое платье нашей обидчицы. Больше я отца никогда не видела, потому что он уехал в другой город. Но ещё много времени спустя у меня разрывалось сердце, когда я вспоминала эту красивую, нарядную женщину и видела мою плачущую мать.

Но время летело. Собаки лаяли на звёзды, выкашивалась луговая трава, и в мою маленькую жизнь вошёл тот день, когда снова зазвучало слово «любовь». Это слово я слышала раньше от матери и неминуемо связывала его с отцом, выстрелом из пистолета и слезами. Оно началось вновь со слёз, но, пролившись ими, смягчило грохот моего рушащегося детства. Я училась в первом классе, и однажды на перемене ко мне подошёл мальчик и тяжёлым учебником ударил меня по голове. Я заплакала, а его вывели из класса. Мне было очень больно, но потом я услышала, как позади меня шептались одноклассники о том, что этот мальчик давно в меня влюблён.

«Любовь, любовь…» — шелестели они, и голоса их, завистливые и странные, осушили мои глаза. Разные чувства стеснили мне грудь, и я не находила себе места до конца дня. Я всё ещё чувствовала боль от удара и думала, какая гадость эта «любовь». Но скоро настала та летняя ночь, которая многое мне подсказала. Как-то вечером было особенно жарко, и моя мать вместе с родителями шестилетнего Сашки с нашего двора ушла в кино, а нас уложила спать вместе на открытой веранде, чтобы мы ничего не боялись вдвоём. Раньше я никогда не обращала внимания на шпанливого белобрысого Сашку, и почему мы вдруг начали целоваться, тогда я объяснить не могла. Нас как будто сжали чьи-то руки, протянувшиеся с ласково мерцавшего неба, и мы обнимались и целовались вновь и вновь до полного изнеможения. Мы так и заснули в объятиях друг друга, и опьянение открытием этого нового мира продолжалось и на другой день.

В полуразрушенном доме через улицу, тяжело дыша, мы ломали куклу. Отрывали ей пряди волос, ноги и руки, и вдруг, как вчера, брошенные друг к другу странной силой, снова оказались в объятиях. Он прижимал меня к стене и разглядывал мои волосы, губы и без конца целовал меня снова. И тут раздался скрип досок. Это шёл его отец, который разыскивал нас, чтобы позвать обедать.

А вечером, не в силах справиться с переполнявшим и распиравшим меня пространством, я стала плакать и говорить матери, что Сашка сделал мне больно. Мать купала меня в ванне, но во мне, намыленной с ног до головы, не увидела ужасного волнения, и просто ничего не поняла, так как решила, что речь идёт об обычной детской ссоре. А я пол ночи, закусив подушку зубами, провела в истерике и слезах.

Так началось слово о любви.

Вспоминая последующие дни, я нахожу, что была нелюдимой и угрюмой девчонкой. Я не пыталась анализировать происходящее вокруг, а созерцание почти всегда выливалось в протест против ущемления детской самостоятельности чувств. А когда накатывало такое, как в том разрушенном доме, я уходила на край города к маленькой блестящей речке. Там у меня была заветная полянка, на которой я сбрасывала лёгкое платьишко и часами лежала, опутанная собственным бессилием и бездумьем, глядя в небо. В эти минуты я то, как птица с безумной высоты, видела качающуюся в серебряном тумане Землю и тощую девчонку, лежащую в траве с бессмысленным взглядом, то мне казалось, что я стала травой и тенью моря. По мне ползали муравьи, маленькие луговые паучки, и их прикосновение было продолжением гармонии моего растворения в природе.

Но кончился и этот светлый взгляд времени, и начались наши бесконечные переезды. Мать решила жить вместе со своей старшей сестрой. Мы приехали рано утром в такой же маленький городишко, как и тот, в котором жили. Долго тащились с двумя скучными и ободранными чемоданами по улицам, таким же скучным, и на которых, по-моему, только и можно было, что стричь бродячих собак да сходить с ума от зубной боли. Припоминая наш приход к дому тётки, я всегда вспоминаю картину какого-то среднепьющего русского художника на тему о бедных родственниках, идущих на поклон к богатой родне. Собственно, так оно и было. Своенравная и пережившая двух мужей тётка всегда оставляла последнюю ноту за собой, но тогда нам хотелось видеть, что всё было гораздо более демократично.

Жили мы у неё не долго. Комнатушка, которую нам отвела мамина сестра, была бесчеловечно тесной, и я постоянно ссорилась с сыном тётки — извилистым, злобным мальчишкой. Наверное, ссора сестёр началась именно из-за меня, и мне было горько сознавать это, но, когда мы выехали из их дома, я и мать как будто выпрямились и повеселели. Мы снова грузили вещи и садились в поезд, и в этот раз чемоданы казались как будто тоньше, стульев и платьев стало поменьше, и, наконец, мы приехали в Сибирь. Здесь жила моя бабка. Город был большой, и стоял на огромной реке. Когда поезд прогромыхал по одному из закопчённых суставчатых мостов, я начала плакать. Прошлое отодвигалось и скрывалось в сиянье водной глади, узорчатых домов и кранов, а мне не хотелось расставаться с моим детством, отцом, любовью, какой я её встретила.

Всё мне не нравилось в нашей новой жизни. Я росла неприручённой, и никому до этого не было дела. Бабушка была очень толстая и старая. Читать она не умела, но очень любила, когда ей читали вслух. Поэтому приходилось читать мне, и я бесилась над глупыми историями, вылетающими из моего рта. А у матери появился друг. Я его ненавидела. Он был весь какой-то гладкий и всегда от него душно пахло одеколоном, а волосы он мазал дрянью, от которой они слипались и мерзко блестели. Однажды матери не было дома, и он взялся помогать мне по арифметике. Он долго объяснял мне глупейшее правило, и я, задыхаясь от злобы, пыталась решить по нему пример, и, наконец, расплакалась. Он растерялся, а я топала ногами, колотила руками по столу и ударилась головой о спинку стула, когда откидывала назад голову. Пришедшая вскоре мать, нашла меня между стеной и диваном, где я сидела, сжав губы и не отвечая ни на одно слово, а мамин друг сидел в кухне, противно скребя щёки и барабаня пальцами по столу. Но, к моему удовольствию, этот человек, вызвав бурю в нашем доме, исчез.

Как-то, когда мы с бабушкой одни сидели дома, пришла маленькая пухлая женщина. Она затопила собой мой любимый гнутый стул и дожидалась матери, взглядом цепляясь за каждую вещь в доме. Пришла мать, и разразился скандал, потому что эта женщина оказалась женой маминого друга. Она бесновалась и несколько раз назвала маму «сукой». Бабушка омертвела в своём кресле, а я тихо стояла за портьерой и испытывала наслаждение. Мне хотелось завизжать так же, как и она, изорвать ей платье, зверски укусить в колышущуюся толстую ляжку и дёрнуть её за волосы. Я намотала на кулак портьеру и дёргала её до тех пор, пока не оборвала.

С тех пор мамин друг больше не приходил к нам, а мне из всего этого запомнилось одно слово: «Лжецы», — без конца повторяла моя мать, сидя передо мной и качаясь из стороны в сторону. Лжецы? Кому они лгут? Зачем?

Я не буду больше вспоминать о моём детстве. Оно протускнело на краю океана явлений, веселящих душу человека, и безрадостно погасло. Единственными отрадными мгновениями были те, когда мать, забыв о своих печалях, становилась весёлой, ласкала меня и рассказывала о том, как хорошо было жить раньше. С тех пор во мне до последних событий, укоренившись, жило убеждение, что раньше всё было лучше. Держались мы с мамой как-то отдельно от соседей. В гости к нам, кроме одной маминой знакомой по работе, никто не заходил. И я ни с кем не водилась. Почему-то так получалось, что все знали о том, что моя мать хотела женить на себе порядочного человека.

Дальнейшее я буду описывать с того дня, когда стала взрослой. Жили мы опять на новом месте, в южном областном городе. Я, не доучившись до десятого класса, бросила школу и работала санитаркой в больнице. Там же я познакомилась с Сергеем, работавшим врачом. О том, что ему было немного больше двадцати и, что он был до огорчения красив, можно и не писать. Он просто стал моим, когда я ещё не знала, как его зовут. Тогда мне исполнилось семнадцать лет, и я мыла пол в его кабинете. Солнце плескалось в стеклянных дверках прозрачных шкафов и никелированных боках стерилизаторов. Он вошёл, когда я, поставив швабру в угол, мыла руки холодной водой. До этого мы часто встречались с ним взглядами и тут же отводили глаза.

В этот год дракона, под его взвившимися лапами, происходило много странных встреч и событий. Расставания тоже были странны и не придуманы. Конечно, дракон в моей рукописи появился только декоративно, но, как объяснить, почему мы, освещённые омытым росой солнцем, притянулись друг к другу. Его губы скользнули по моему телу, как птицы по небу, и остановилось сердце от этого полёта. Когда через две недели зацвели вишнёвые сады, затопившие окраины города, под одной из таких вишен я отдалась ему. Сыпались лепестки с деревьев, к горлу подступал мёд его поцелуев, и в вечерней тишине, где-то далеко, затихало бурное дыхание дракона. Мы были тогда под тем деревом несколько раз, и, когда в то последнее, не мятежное утро, я, полусонная и полубезумная от поцелуев, шла домой по своей улице, у дверей моего дома старая бабка Стефания крикнула мне: «Сука». Я ничего не поняла, и остановилась, а из окон, калиток и дверей выдёргивались, как в дурном сне, мужские и женские лица и галдели немыслимыми ругательствами о моей любви. Как они о ней узнали и какое им было дело до неё, я не представляла и, заслонившись от них руками, бросилась в дом. Но на пороге меня за руки схватил чёрный усатый дядька и, брызжа чесночной слюной в лицо, кричал что-то мерзкое и грязное. Я изо всей силы толкнула его в грудь и, вбежав по лестнице, заперлась в комнате. Я дрожала от гнева и беспомощности и, словно на морозе, у меня сильно стучали зубы.

Мать плакала весь день, и сквозь слёзы я слышала, как она всхлипывала: «Позор на мою голову… как же теперь жить дальше», и что-то ещё, и ещё. И то, что мать ничего не поняла, не пыталась разобраться и тоже осуждала мой поступок, поразило меня. Сейчас она была такой же, как и те, кто высовывался из окон. «Только что не назвала меня сукой», — стучало в висках.

На работу я больше не ходила, я сидела дома и ждала Сергея. Ждал ли когда-нибудь его так ещё кто-то? Но Сергей не пришёл. Он испугался того, что произошло со мной, ведь весь город говорил о том, как на Собачьей улице проучили гулящую девку, и он поверил, что такой я и была. Разве порядочная девушка согласилась бы так скоро пойти с ним ночью под вишню. Этот случай повлиял на всю мою последующую жизнь. С матерью я рассталась, и приехала учиться в этот пасмурный гигант на широкой, стального цвета реке. Мать писала, что без меня ей скучно. Она просила меня вернуться, потому что всё простила, и не понимала, что прощать собственно было нечего, а оттолкнула она меня навсегда.

Я поступила учиться в медицинское училище. Жила в общежитии, и мной впервые овладело спокойствие. Я сама распоряжалась своей жизнью, и никто не пытался мешать мне. Стипендии едва хватало на еду, и я подрабатывала дворником в соседнем дворе. В этот период я много читала, ходила на выставки и училась без конца. Что со мной будет после, даже не особенно меня интересовало. И, конечно, наступила реакция. Я ходила с пустой головой, ни о чём не могла думать и ничего не хотела. Я стала часто пропускать занятия. Бродила по улицам и знакомилась с пристававшими на них мужчинами. А где-то в середине моей учёбы я внезапно вышла замуж. Мне не хочется описывать подробности моей свадьбы. Самым важным впечатлением была фантастическая быстрота превращений, происходящих со мной. Я не поспевала за бешеным топотом моей судьбы, и от этого часто ловила себя на мысли, что всё это происходит не со мной, а с другой, совершенно чужой мне женщиной.

Тогда же я бросила учёбу. Всё мне казалось ничтожным и мелким по сравнению с нашим чувством. Муж мой заканчивал университет на факультете иностранных языков, и время, которое я проводила в ожидании его с занятий, было окутано плотным слоем сладкого дурмана. А когда он звонил у двери, и я опрометью бежала открывать, на бегу у меня дрожали ноги. Мы снимали комнату на деньги его родителей, с которыми, как мягко выразился муж, мне не удалось найти общего языка, и так прошёл год. Муж окончил институт и уже работал переводчиком. Тогда же он стал часто уезжать из дома на неделю, на две… а потом уехал на год в Сингапур. Год — это, в общем, не долго, но если каждый день бесконечен, а недели никак не складываются в месяцы, то год становится безвоздушным пространством, в котором я, начинённая слезами и отчаяньем, неминуемо должна была лопнуть, осыпавшись мелким дождём по никуда не ведущим дорожкам. Сколько раз в день у меня менялось настроение, лучше не вспоминать. Утро начиналось почти что с хохота, а в обед в каждом углу качалась петля, в которую оставалось только просунуть голову. И, спасаясь от себя, я рисовала на стене. Это была не картина, а бред в фиолетовых тучах. Я должна была рисовать её все 12 месяцев, но через полгода пришло письмо, в котором он писал, чтобы я не ждала его. Он писал, что хотя он на год старше меня, по существу, он всегда был ребёнком и во многом видел то, что хотел видеть, а не то, что там было. Он писал, что мир так широк, а он совсем не создан для семейной жизни. Письмо было весёлое и убийственное.

Я просидела весь день у стены, водя пальцем по узорам обоев и ни о чём не думая. Потом вспомнила мать, как она вот так же сидела передо мной и бесконечно произносила: «Лжецы, лжецы…» Действительно ли они лжецы или они сами обманутые?

Вечером я собрала несколько своих платьев и книг и ушла. «А ведь так недавно в этой комнате я могла бы умереть от счастья», — думала я, вынув ключ из двери и швыряя его в мусоропровод. Труба, переваривая ключ, железно загудела, и в её хрипе я ничего не поняла.

Несколько раз я ночевала на вокзалах, прежде чем устроилась работать дворником.

Раньше, когда я думала о том, что со мной будет там, за чертой закрытых дверей и надписей: «Детям до 16…», я, как и все девочки, представляла себя королевой бала. Иногда это была сцена, на которой я посылала во все стороны воздушные поцелуи и которую вдребезги разносила орущая толпа мужчин. А то мне казалось, что я могла бы стать учёным или неплохим преподавателем биологии…

Но сегодня я мудро усмехаюсь.

Можно быть и тем, и другим, можно быть только названием, и забыть своё настоящее имя.

ВСЁ МОЖНО.

Только я теперь так не могла. Сколько можно ходить не узнанной и получать плевки или счастье чужим лицом. Я хотела быть только мной или тем, кем я захочу.

Вам хочется знать, красива ли я?

По-моему, да. Я разглядываю в зеркале своё лицо, шею, грудь, отхожу на середину комнаты и в треснувшем, пузырящемся отставшими чешуйками стеклянном глазе вижу свою фигуру.

У меня большие глубокие глаза, в них видна вопрошающая мир душа.

Меня можно любить.

Я мало видела женщин с такими бёдрами, как у меня. Мужчины должны впадать в кромешный чад, целуя их.

Меня можно любить.

Прежде я была, словно спелое деревенское яблоко, пухлая и румяная. Сейчас мои глаза утратили коровью мечтательность и стали гущей, на которой каждый захочет погадать, а яблоко превратилось в гранат, он суше, элегантнее и сок его обжигает губы.

Сколько я себя помню, столько я всегда любила разглядывать себя в зеркале. Как будто страсть к самой себе опьяняла меня с детства. И вот странность, в такие моменты мне казалось, что меня видит ещё кто-то. Сначала смущение не давало внимательно рассмотреть себя, но потом я подумала, что «он», тот, кто видит, — добрый, и когда я стала действительно красивой, то показывала себя и ему тоже. Даже когда я любила без памяти, в излучине зеркальной грани я дарила кусок себя ему. В этой причуде, конечно, повинно моё одинокое детство. Наверное, так рождается вера в Бога. Человек не может быть одинок. И я, предоставленная по большей части самой себе и своим причудливым переживаниям, создала тень. И даже разговаривала с ней, и однажды видела её обведённые синим дымом, глаза. Потом, такие же я нарисую у Жоржа.

И опять передо мной зеркало, а за окнами мутному солнцу рубит голову вечер. Вот так однажды я сидела в ряске сонного ожидания конца дня, и вдруг мне отчаянно захотелось, чтобы по комнате бегало что-то живое. Пусть даже мышь, но лучше собака. Я купила какую-то запуганную псину, и некоторое время была в умильном состоянии от её бешеного аппетита, прыжков, скуления и прочего набора собачьих развязностей. Я стала рьяной со-бачатницей, и по утрам в развевающейся юбке, намотав на руку ремешок поводка, носилась вместе с моим Чёртом в жиденьком кустчатом парке, где комары страшно жалили мне голые ноги. Но вот я стала замечать, как люди, нежно лелеющие своих шавок, в общении с себе подобными напоминают злых цепных кабыздохов, которые, гремя железом, лают на весь белый свет, кроме руки, швыряющей полуобглоданную кость на завтрак. И мне стало стыдно. Нельзя тратить любовь на собак, когда людям её не хватает. Чёрт исчез, и я не долго скучала о нём.

День выдыхался, и слабый его аромат почти не доносился из пузырька солнца. Ещё один вечер, и опять в одиночестве. Там, за обломками солнечных рук, я улыбалась и пыталась любить их всех, но вечер отдать им ещё не могу. Я сижу перед зеркалом, в котором отражается полутёмная комната с белой кляксой моего лица, и чувствую полёт времени. Это страшный пока для меня полёт. Опять я вспомнила, как недавно в нашей квартире умерла одна старушка. Она жила у нас всего месяц, и вся была, словно комок перепутанной шерсти. Такое у неё было лицо. Никто из жильцов даже не знал её имени. Она постоянно сидела в своей комнате и бесконечно много писала писем. У неё были посветлевшие от времени, слегка потусторонние глаза. А звали её Марианилла. Смешное и грустное имя. В нём так и слышится шорох крыльев засушенных бабочек, невесомый восторг пустячными красками, жеманный свист шёлковой юбки, насекомая жизнь и тяжёлое разочарование в конце. Впрочем, может быть, всё было и не так. Я бываю слишком пристрастной. Как её зовут, мне сказал сосед Валерий Иванович. Он иногда заходит ко мне поговорить, но разговора, как всегда, не выходит. Он обычно рассказывает длинные и не интересующие меня истории, и был бы совсем несносен, если бы приходил чаще. Но в последний раз он рассказывал, как несколько квартирантов проводили умершую на кладбище, а после похорон в квартиру вбежал какой-то молодой человек очень встрёпанного вида, и расспрашивал, какие у неё были волосы. И это очень рассмешило Валерия Ивановича.

«Волосы, — говорил он, — ха… ха… ха… какие там волосы».

Когда он достаточно мне опротивел своим хихиканьем и ушёл, я задумалась. Отчего-то в этой смерти и волосах старушки была печальная нота и для меня. Я не могла сказать, что меня волновало, но всё вокруг было таким, что хотелось плакать.

Это было две недели назад, а неделю спустя, после получения письма, произошло событие, разгадка которому — будущее.

Уже стемнело, но я не зажигала большую лампу. Целый день я читала, а к вечеру, закрыв уставшие глаза, задумалась. Я думала о том, что прочтена ещё одна книга, очень старая и правдивая, и скоро я её забуду. Но прошлое должно быть в нас и без книг. Следы ведут гораздо дальше дня рождения. Утерян только ключ к этой запылённой дверце. Мы, дети горнила эволюции, не научившиеся языку матери, а Вселенная стучится сквозь наше сердце и, может быть, не с одного конца. Я покачивалась на зыби веков, медленно кружилась голова.

…Я входила в давно разрушенные дома и дворцы, говорила с людьми, которые ещё не родились. В ущелье меж сосен, не начавших счёт времени, я нашла источник живой воды, а в жаркой пустыне — родник смерти. Их воды отдельно текли по холмам и равнинам, но слились в шумящем волнами море… И я отвела глаза человека на краю пропасти от слепого дыма дна и показала ему тучи и землю, леса и реки, скользящие под ногами оленей на закате истекающего багровым золотом дня. И вдруг дверь моей комнаты открылась. Словно ветер, метнулись олени, и исчезли в углу под креслом. Кто-то молча вошёл и встал возле двери. Он стоял уже минуты три, не двигаясь, не издав ни одного звука. Я побежала к выключателю и зажгла свет. Передо мной стоял человек, удивительно похожий на нарисованного Жоржа. Он был неестественно возбуждён и смотрел на меня, словно на привидение. В ту минуту я не вспомнила о письме и о писавшем его человеке, который мог прийти. Необычайное сходство вошедшего с портретом смутило меня и разбросало мысли в разные стороны. Мы стояли друг против друга и молчали. Тогда мне было только очень жаль его, и хотелось посадить на диван, успокоить дрожащие руки… А он, глядя даже не на меня, подошёл и левой рукой взял прядь моих волос, перебирая их пальцами. Я тихо шепнула ему: «Успокойтесь», но он вдруг кинулся к двери и, не открыв её, остановился перед нарисованным мной портретом. Он разглядывал его очень внимательно и по слогам повторял про себя: «Здравствуй, Жорж». Потом с глухим рычанием кинулся к двери и бешено скатился по лестнице. И тут я вспомнила о письме и бросилась к окну. Он бежал по мосту. Падал снег, светил фонарь позади него на конце мостового изгиба, и тень бегущего страшно металась по стене дома напротив. Внезапно он остановился на месте, уцепившись за решётку перил и, опустив голову, уставился на воду. Чувствуя необратимость происходящего и своё бессилие, книгой я ударила по стеклу и закричала: «Остановись, Жорж». А в это время, нелепо перегнувшись через перила и забросив ноги назад, он, перекувырнувшись через ограждение, упал в воду.

Сегодня с утра я не ходила на работу, а пришла в больницу. Мне сказали, что увидеть его я смогу дня через два. Всего в воде он пробыл минуты три-четыре, но пока его втаскивали на стоявшую неподалёку лодку и переносили в машину, он успел простудиться. У него лёгкое нервное расстройство, но это не страшно, сказали в больнице. Ему нужно будет просто уехать отсюда куда-нибудь на юг, проветриться. Море сделает его здоровым, блеснув улыбкой, сказал врач, но, увидев сомнение в моих глазах, стал говорить о температуре и прочих болезненных вещах.

Его зовут не Жорж, а Савелий Алексеевич Колесников. Я не знаю, почему он писал мне о любви и убежал внезапно. Странные события, случайности, предчувствия и ожидания столкнули нас, и нам трудно будет разойтись так просто. Я не знаю, кто он, но разве я знаю, кто я сама?

Мне думается, что без меня ему и на юге будет пусто. И тут мне становится трудно писать. Прошло три недели, и я снова иду к нему в больницу. Что это? Любовь или жалость? Почему у меня дрожат не ноги, а душа, когда я вижу его лицо на больничной подушке?

Я никогда так не любила мужчин.

Он рассказывал о себе и обо мне до дня нашей встречи, рассказывал о причудливом безумии, исказившем его мозг.

«Сумасшествие началось с бессилия», — говорил он, лёжа на высокой подушке и сжимая мои руки в своих горячих руках. «Казалось невозможным и диким, знать наверное, что вот бьётся моё сердце и оно замрёт, вот я сжимаю руку женщины, а она уже прощается со мной другою. Я пытался понять глаза истлевших фотографий, голоса стариков и мерцание вечного неба. И я понял, что существует ошибка, в силу которой умирают люди. Я перешагивал дни жизни и ямы смерти, я заблудился в себе и встретил тебя… Ведь умирают только одиночки, замёрзшие в метели падающих звёзд. А мать-природа в самих нас борется за нас и не всегда побеждает. Мало её в одном человеке».

Он замолчал, и мы вместе долго молча смотрели в окно, за которым падал пышный, новый снег. «Знаешь что, — сказала я, — мы сейчас, как два облака, которых перемешивает буря.

И надвое опять нас может разорвать, но в каждом облаке часть облака другого будет».

1974 г.