Неси этот груз
Неси этот груз
То, о чём человек страстно мечтает, случается не тогда, когда ему этого хочется или невыносимо нужно. «Оно» приходит незаметно, тихо, когда ты удовлетворён и спокоен. Приходящее кажется мелкой, незначительной деталью. И только спустя положенное количество лет или зим, мы понимаем, что это было настоящее счастье или настоящее горе. История, которая строка за строкой рвётся из-под моей брызжущей анилином авторучки, переносит меня в мир незначительных событий, происходящих ежедневно здесь, там и всюду. Мы настолько привыкли к ним, что многие из них умирают в нас прежде, чем умрём мы сами. А некоторые, начавшиеся «под сурдинку», переживают нас.
Живёт, скажем, в Ленинграде, в одном из новых районов города, молодой дирижёр Юрий Андреич Кальварский. Работал он в одном почти что уважаемом оркестре, который издавна славился своими авангардными традициями. Вот, например, бралась какая-нибудь почётная русская песня и после долгих репетиций, собачьей ругани до свиха челюсти превращалась в разухабистый мотивчик с шлягерными повывами саксофонов. Впрочем, настоящие шлягеры у Юрия Андреевича почему-то напоминали почётные русские песни. Между нами говоря, хотя популярность оркестра была довольно высокая и выступал он в вполне приличных заведениях и концертных залах, многим критикам он напоминал попросту ресторанный оркестрион.
Однако совсем не так обстояло дело с личной жизнью Юрия Андреича. Вернее, не совсем так. Во-первых, внешне он был явно замечательной личностью. Это чувствовали все музыканты и сослуживцы дирижёра, не говоря о скрипачке Маше, о которой, однако речь ниже. В свои двадцать восемь лет он был высок и худ. Волосы длинные, вьющиеся, до плеч. Лицо умное, с мужиковатым носом, и, в общем, чувствовалось, что это — не порода, но талант. Практическое музицирование давало мало представления о богатствах его души, но глаза сияли дивно, а речь подтверждала, что ему не чужд дух критиканства, и высокое искусство, конечно, плачет по нём, слыша его разговоры об эксперименте тембра, атонировании, додекафонической экспрессии и пр. Он дельно рассуждал об «Иисусе суперзвезде», ничуть не туманно о психоделии рождения живой музыки. Имел он даже некую теорию, которая отрицала вживание в музыкальный образ, а предписывала следование чутья артиста его внутренней песне, а из столкновений песен-людей и песен-событий вытекала, по его мнению, та истинная химия музыки, которая называлась жизнью.
Юрий Андреич плюралистически относился к поп-арту. Это понимали все и относились к нему с симпатией, несмотря на кабацкий присвист его дирижёрской палочки, находящийся в разительном противоречии с новым дыханием искусства.
В областях, отстоящих довольно далеко от общественной жизни и искусства, Юрий Андреич был избалован и, конечно, женщинами. Он много раз влюблял и влюблялся и столько же раз страдал при расставаниях, так как при внешней мужиковатости чувствителен и деликатен был до невозможности. Но маленькие трагедии размывались под действием бальзама времени и океана новых лиц и впечатлений так же, как фотографии, которые изображали героинь этих драм, и Юрий Андреич, ласково глядя на людей и их деяния, благодушно шествовал по жизни. Ничто, действительно сладкое и действительно больное, не затуманивало его голову и душу, хотя туманились они много, много. И, может быть, от этого у Юрия Андреевича выработалось очень уважительное и снисходительное отношение к женщинам и любви.
В довершение ко всему он был женат и имел трёхлетнюю дочь. Жену то ли любил. То ли нет. Нравилось, что элегантна, умна, женственно-эффектна. В психологические переулки их отношений он не лез, и оба сторонились опасных недоразумений и прочих непонятностей. Живут, как живут, наверное, многие под бредовой вывеской «семейное благополучие».
Не знаю, нужно ли упоминать, что после женитьбы Юрий Андреевич жене не изменял. То ли в силу занятости, то ли в нём самом что-нибудь изменилось.
В оркестре его было двадцать шесть человек. Три женщины. Одна из них Маша. Скрипачка. Описывать её не имеет смысла. Важно только, что она обладала какой-то вечно движущей энергией и была просто необычайно мила, хотя, быть может, не так красива, как жена Юрия Андреича. Вряд ли он замечал её. Его мир, наделённый фантастическими образами нового, голографически переливался перед внутренним восхищённым взглядом, и женщины в его видениях, вероятно, принимали образы то музыкальной раковины, то бесформенных, слабо фосфоресцирующих тел. На какой-то заурядный концерт она пришла в платье. Вернее, она никогда не ходила без них, но в этот раз в мозгу дирижёра вдруг запульсировало слово: «Платье, платье, платье». Наверно, оно просто подчеркнуло фигуру Маши, от которой давно уже в тихом помешательстве жили трубач и контрабасист, а может быть, один из пальцев, которым судьба указывает на любовь, имеет форму платья? Кто знает, допустимо также, что под джинсовым костюмом дирижёра-эстета пронёсся глухой вой его звероподобных предков. В общем, бульварная история, глупая даже. В наши быстрые семидесятые годы даже как-то стыдно писать об этом, и в умную голову, наверно, проникнет мысль, что автор не так уж нейтрален в этой повести, мол, жаждет исповедаться. Пусть так. Моё внутреннее благородство не позволяет мне оправдываться, я просто хочу заметить, что эпоха атомной физики и вытряхивания лунной пыли из спортивных тапочек — не единый конгломерат каких-то цельных устремлений и пропорциональных результатов. Это глубочайшая полифония человеческого естества как в его падении, так и во взлёте. Правда, в истории с Машей не было ни взлёта, ни падения. Обычная житейская история. Даже более, чем обычная, если вспомнить, что Маша имела девятнадцать лет от роду и мужа, который, кажется, служил в армии.
Короче говоря, в тот вечер Юрий Андреич почувствовал, что он окутан её женской прелью и поражён в неизвестное раньше место груди. Ему уже было нужно смотреть на её оголённые ноги, составленные носками внутрь, когда она сидела со скрипкой на своём стуле, а место музыкальных раковин заняла молодая женская грудь. И когда некоторое время спустя ветер пробегал по пустым коридорам, скажем мюзик-холла, то, просунув любопытную голову сквозь незапертые двери капельдинерской, он увидел слившиеся в сумасшедших поцелуях две тени. Долго ещё двери растерянно качали своими пустыми головами, а любовная связь Юрия Андреевича и Маши уже мчалась вперёд нечеловеческими скачками.
О первой ночи у него оба помнят плохо. Жена Кальварского была на даче. Запомнилось почему-то расставание. Встали в пять утра. Она гладила его утюгом свою юбку. Солнца ещё не было, и на пустынном асфальте перед домом они разошлись. Когда он оглянулся, в розовом полусвете утра, словно из прошлых фантастических мечтаний, она махала ему рукой. И дико неправдоподобным казались белые девятиэтажные дома, инкрустированные голубыми кусками неба. Первые прохожие чудились ему библейскими изгоями, и над этим призрачным и сверкающим миром вставала таинственная, невообразимо неземная заря. Впоследствии Юрий Андреич вспоминал, что если при нём кто-нибудь произносил слово «счастье», то он с чудовищной быстротой переносился в то утро. Причём это превращение сопровождалось чуть ли не обморочным состоянием. Две недели после этого жил он или, словно отравленный цветочными ядами, бредил, он не помнил. Иногда чувство реальности возвращалось к нему ночью, когда он клал свою руку на бедро спящей жены.
Потом был ещё один день. Они гуляли где-то недалеко от города на лесной поляне. Может быть, даже они находились в заросшем до последней возможности парке. В траве шуршала маленькая речушка, и было очень тихо. От страшного зноя солнце почти гудело над головой. Юрий Андреич снял рубашку и джинсы и лёг в траву, а Маша легла рядом, не снимая блестящего гладкого платья, хотя сегодня вечером отмечался её день рождения, а в километре отсюда, в ресторане на берегу паркового озерка её ждала компания.
И то, что она не сняла платье теперь, после того как провела целую ночь, завернувшись в одежду его кожи, изумило Юрия Андреича. Он остро почувствовал, какой она ещё ребёнок. На минуту промелькнуло смущение, будто он отец этой девочки, и, чтобы успокоить её, он шептал ей какие-то глупые и бессмысленные слова, гладил её дрожащие на траве ноги.
А Маша, уткнув лицо в волосы, остатками рассудка боролась с поднявшейся в ней древней и дикой женщиной, которая, ложась с мужчинами на тёплую землю, никогда не оставалась в шкуре.
Юрий Андреич водил своими губами по её волосам, лицу и по губам и, когда наконец, остановился, платье с грустным шорохом смялось, то ли под его, то ли под её руками, а в траве заметалось и запуталось его имя, повторяемое без конца Юрка… Юрка… Юрка… Казалось, что это не волосы Маши щекотали правую щёку дирижёра, а сгусток какой-то небесной материи, нежной и хрупкой, как синяя стеклянная бабочка, прикасался к его солнечному лицу. И это бабочка сквозь уплывающие звоны мира шептала его имя. Потом Маша уже не помнила, что словно автомат твердила это имя всё время, пока лежала в траве. И уже долгое время спустя Юрий Андреич ничего, кроме этого шёпота, вспомнить не мог, потому что трудно описать прикосновение бабочки.
А солнце пекло и пекло. Вдали, над вершинами деревьев, золотыми куполами соборов сверкал город, выговаривала что-то и не могла выговорить речка, и молчали усталые губы. Юрий Андреич помог Маше снять платье. Его бросили, и легли снова. Блестело небо, блестел дальний город, сверкали волосы Маши, и в этом блестящем мире они заснули так крепко, что даже не слышали криков детей, которые вынырнули неведомо откуда, и минут пятнадцать с воплями носились по поляне, пока спугнутые необычайной белизной обнажённых тел спящих не исчезли так же внезапно.
А дирижёру приснился сон. Сначала он был цветной, и от него пахло волосами Маши. Юрию Андреичу представлялось, что он срывает огромные кисти винограда с деревьев, у которых большие, как у лопухов, красные листья, и бросает этот виноград сидящей под деревом женщине. Оба смеются, и спустившийся с дерева дирижёр целует её колени, залитые виноградным соком. Потом сон изменился. Это, вероятно, случилось, когда разбежались игравшие на поляне дети. Поздней ночью сидит будто бы он на маленьком диванчике в комнате, с потолка которой на длинном и пыльном шнуре свешивается жёлтая электрическая лампочка. В окне черно и тихо, а он смотрит прямо в раскалённую ниточку этого стеклянного пузыря и играет на дудочке что-то тяжёлое и непонятное, и даже не играет, а воет. И вдруг лампочка с чудовищным треском лопается. В глазах становится темно и пусто. А налетевшую тьму рассекают белые звёзды ударов по голове, которые наносят люди, неслышно влезшие в окно и дверь. Последнее, что зацепилось в исчезающем сознании, был хруст дудочки, выпавшей из его рук под ноги избивавших невидимок.
Между тем настал август, и Юрий Андреич с женой уехал в Крым. Отдыхал там спокойно, был очень ласков с женой и гордился неизменным эффектом появления её на пляже.
Когда после отпуска он впервые встретился с Машей, она показалась ему слегка потемневшей от времени, немного вульгарной и, в общем, совсем не той… Машей. В пустой капельдинерской она обняла его, тихо спросив: «Дай, хоть потрогаю тебя?» Он же сидел в это время, как китайский богдыхан, с деревянно откинутой головой и начал что-то молоть о скуке, пресыщенности, мол, надо бы съездить в Индию. В общем, бормотал что-то поганенькое, трусливое, потому что Маша была беременна.
Мне или приснилось, или я вычитал в каком-нибудь старинном трактате, которые я читаю во множестве, одна интересная фраза: «Человек — кузнец своего счастья». Вернее, это — очень обыденная мысль, и никого она не удивит, но в моём мозгу она словно бы встала на какое-то предназначавшееся только её место, и первоначальный смысл или иероглиф расплылся во множестве значений.
Юрий Андреич выковал своё счастье, которого он же стал бояться. Сложность ещё была в том, что он уже не знал, любит ли он Машу или нет. Всё чаще на ум ему приходили слова: «бульварный роман», и в конце-концов совершенно ясно он понял, что любви не было. Явился какой-то наркотический сон и игра крови. Его склонность к мечтательности сыграла с ним неприятную штуку. Да и пара ли она ему. Ей явно недостаёт ума, её бурная жизнедвижущая сила отдаёт грубой животностью. К тому же разразится скандал. Пойдут сплетни. Развод с женой. «Пусть делает аборт — и вся эта история прекратится сама собой».
Дурному настроению Юрия Андреича ещё способствовало то, что на другой день Маша пришла в синем свитере и красных брюках. А Юрий Андреич хорошо помнил, что точно так же одевалась арфистка Римма, уволенная за «аморальное поведение». Истории её любовных похождений были известны всем, и часто кончались громовыми скандалами и какой-то нечистой склокой вокруг имён её друзей. «Если ей нужны деньги, я дам, — думал дирижёр, — только пусть не вздумает заниматься вымогательством».
Примерно месяц спустя она, проотсутствовав три дня, пришла на репетицию бледная и слегка некрасивая. Юрий Андреич с облегчением понял, что всё хорошо и можно не беспокоиться.
И опять пошла лёгкая бездумная жизнь. Иногда он говорил с ней, чаще о том, пишет ли муж. Она отвечала, что нет, потому что перестала писать ему сама. Иногда его тянуло к ней, и однажды в капельдинерской он вновь поцеловал её. Опять ему стало казаться, что она достаточно мила, чтобы поддерживать лёгкую любовную чепуху. «Один, два раза в месяц будет вполне достаточно», — думал он. Потом, как-то недели три он не видел её, не особенно тоскуя. Впрочем, он просто позабыл её, а когда встретились, всё уже было по-другому.
На репетициях появился новый флейтист, но я буду ближе к правде, если скажу, что он был всегда. А просто заметил его Юрий Андреич недавно, хотя странно, как это он не замечал его раньше. Да, да, он припоминает. Эта дурацкая флейта всё время опаздывала на одну четверть после стоптаймов, и он ещё собачился на неё, советуя купить новые челюсти. Роста он был такого же, как дирижёр, но имел не двадцать восемь, а тридцать пять лет. Умная борода, но лицо с таким выражением, будто в детстве он очень долго болел дифтеритом. Что ещё? Ах, да. Растительность на голове он имел нормальную и даже густую, но Юрию Андреичу он почему-то казался ужасно плешивым. И вообще весь вид его напоминал дирижёру перезревшую редьку. «Редька!» Ну, да, он так его и звал всегда про себя.
Сначала всё было, как раньше. Но потом все заметили, что флейта влезла в скрипки. «Прогнать? — думал Юрий Андреич, — глупо». Он придал лицу очень беззаботное выражение и взмахнул палочкой. «Фальшивит, скотина, а перед ней неудобно ругать».
После репетиций и концертов они уходили вместе, а в перерывах уединялись на маленьких диванчиках во всех тёмных углах. Тот, с бородой, открыто клал руку на её колени, а Юрий Андреич должен был, проходя мимо, в этот момент улыбаться.
В довершение ко всему она стала приходить сонной. От неё пахло вином и постелью. Миловидность её приняла грозный облик порочной красоты. Юрий Андреич стал засиживаться в капельдинерской, сторожа её, но она туда больше не заглядывала. Хотелось что-то сказать ей, объясниться, но было нестерпимо стыдно, и Кальварский плюнул. «Чёрт с вами», — сказал он мрачно, провожая взглядом «Редьку» и её. И чёрт был с ними. Маша «не просыхала», как выражались в оркестре. Больше всего Кальварского пугала открытость их связи и беспечность Маши. «У неё же муж, — думал дирижёр, — вернётся — прибьёт, хотя такую прибить трудно».
Некоторое время он был угрюм, но потом успокоился. И на этом бы можно было закончить, если бы Юрий Андреич не потерял вдруг аппетит. А потом внезапно бессонница. После концертов он клал пухлую голову на дирижёрский пульт и с тоскою думал: «Что дальше?» Домой не хотелось. В голову лезла удивительная бестолковщина. Почему-то представлялись «Редька» и Маша, голые, в каком-то нелепом танце. И от этого ныл бок. «Меня променяли на эту растительность. Я молод, горяч, а он, со своей рожей кастрата…» Дальше мысли у Кальварского не шли, и он, одевшись и бестолково пихая шарф в карман пальто, тащился по набережной к Финляндскому вокзалу. «Как поэт прохаживаюсь», — горько усмехался он, а в голове кружилась всякая сентиментальная чушь. Вспомнился один вечер, когда они ехали в такси, и он бессмысленно трогал прохладу её кожи между резинками, поддерживающими чулок.
Пришла дикая мысль: «Приду домой, бритвой по горлу от уха до уха, как свинью. Стены в крови, а в портфеле стих: “Мне наплевать, что у какой-то без меня протирают платье груди, пахнущие грушами”, — и даже плюнул от отвращения к себе. — Опомнись, Юрий Андреич. Что за дешёвку вы порете, а жена, ребёнок? Жена? Ребёнок? У оленя отняли его самку. Олень дурит. Что? Кажется, он сказал что-то великолепное. Надо сказать. Кому? Ей? Ну, да! Что ещё он может ей сказать? Что любит её? — Ложь. Завтра же ей и скажу». И оттого, что у него есть, что сказать ей, стало так легко и спокойно-грустно, что Юрий Андреич вдруг поверил во что-то хорошее, что может быть. Ожидает его завтра.
Но на другой день было всё не так, как представлялось Кальварскому. Казалось самым настоящим идиотством подойти к молодой женщине и угрюмо брякнуть что-то про оленьих самок. «Позвоню», — думал дирижёр. Впрочем, он стоял у телефона и почти не трясущимися руками набирал номер. И пока крутился диск, глухим голосом, чтобы не узнала, повторял заклинание. Ответил какой-то вертопрах: «Позвоните позже, ей плохо». «Перепила или… — тово…» — думал Кальварский, теперь уже трясучими руками набирая номер. И когда она подошла к телефону, он проговорил последнее: «…Олень дурит», и она слабым и удивлённым голосом прошептала: «Что?» Юрию Андреичу показалось, что всё в порядке, что теперь июль, а не ноябрь, и голос в трубке шепчет, как тогда: «Юрка… Юрка… Юрка…» — без конца. В голове его замелькали вспышки фотосинтезаторов ниоткуда, повеяло дальней степью, прелью, простором. Закапали непонятные, жалкие слёзы… и он нажал рычаг аппарата.
Стройная и разумная жизнь Юрия Андреича Кальварского кончилась. Хотелось логики, которой не было. Особенно его пугала близость Маши с престарелым «Редькой». «После него, двадцати восьмилетнего красавца, отца-самца, — как говорил один неглупый лирик, — этот обсосанный лимон?»
Почему «Редька»? Зачем? Ведь он, Юрий Андреич, молод, красив. Правда, встречались урывками. У неё такой же красавец-муж. И эта любовная нелюбовь с «лимоном» или, чёрт бы его побрал, «Редькой»? Кальварский ничего не понимал. Было только ощущение темноты жизни. Теперь жизнь виделась в наготе перепутанных явлений и постыдной непонятности. Он вспоминал, что она как будто любила его искренне. Такая сильная и энергичная, с ним она была мягкой и уступчивой. «Почему мне так нехорошо?» — думал дирижёр и вспоминал свою жену. И сразу же представлялась пустая комната, на гладкой стене которой висит фотография — он, жена и дочь. Это была его семья. «Бросить что ли, жену и дочь и жениться на Маше?» И отчего-то это казалось таким глупым, что ныл лоб. Юрий Андреич неистово тёр его и думал, думал. «Хотя бы вернулся муж, тогда бы я и Маша были в одинаковом положении любви урывками, и, пожалуй, она осталась бы моей любовницей». Ничто не устраивало Кальварского так, как если бы всё осталось, как было. Не мучила бы бессонница и мысли: «Ломать или не стоит свою жизнь?».
Он кружился в водовороте своего мировоззрения и любви к Маше, потому что любил её, несомненно, но вместо того чтобы понять себя, он волховал над собой и своей любовью, и от этого болтался в каком-то пространстве без времени, воздуха и выхода.
А над Машей тоже проволховала любовь. Её, недавнюю девчонку, полюбил замечательный человек. Она вспоминала своё школьное увлечение, школьную свадьбу и не находила сил противостоять обаянию зрелой опытности Юрия Андреича. И когда он своими взрослыми и нежными руками раздел её почти девичье тело, она, конечно, поверила ему, умному, красивому, неистовому в любви, в право быть такой. Из одного японского фильма она запомнила сцену, как в тёмном зале, освещённом снизу разноцветными лампочками, среди блестящих лысин и бриллиантов солидных и порядочных мужчин и женщин на невысокой сцене пляшет полудевочка-полуженщина гейша. И думая о себе, она представляла себя такой же гейшей, танцующей на правилах, которые мешают любить. Ей бы остановиться и сойти с этого помоста потому, что уже кружится голова, но человек, который мог бы остановить её, Юрий Андреич, не звал её. Она была не нужна ему больше.
«Вот и кружись без конца перед чужими лицами, да и те уже разошлись все, а на её извивающееся в танце и блестящее от слёз тело печально глядят пустые подушки кресел да в углу сидит последний человек, которого Юрий Андреич назвал «Редькой». Ах, Юрий Андреич! Говорят, вы и вправду меня любили и бросали виноград в мои колени. Тогда сияло солнце, а теперь, видите, я танцую почти в темноте, потому что нельзя капать слезами на электрические лампочки. От этого они лопаются со страшным треском».
И уплыл белый дирижабль эфемерной любви к дирижёру в расплывающиеся туманные и недоступные дали. А если бы мы присмотрелись внимательнее, то увидели бы бегущего за ним дирижёра. Он подпрыгивал, что-то кричал, грозил. Он становился всё меньше и меньше и наконец исчез в оранжевом круге солнца, начинающего новый день. И пока он бежал, спотыкаясь и падая, что-то новое родилось в нём, как будто, ударившись головой о землю, он лучше почувствовал выпуклости своего черепа. Ему уже не было страшно, как раньше, что его имя станут произносить с этакой усмешечкой. В нём росло чувство вины за Машу, за свою глупость, и было отчаянно жаль того утра и высокой, машущей рукой фигуры. Он знал, что из вчерашней школьницы слишком быстро родилась завтрашняя мятущаяся и разочарованная женщина, и в душе было необъяснимо гадко. По ветреным ноябрьским улицам, ёжась, словно голый, может быть, даже не от ветра, ходил дирижёр почти уважаемого оркестра Юрий Андреич Кальварский. И ему ужасно нравились старые дома с выбитыми стёклами и подвальным запахом из окон. Они были так похожи на него.
В ресторане за час до концерта Юрий Андреич решил выпить пива. За столиком сидело ещё трое. Все молчали. Кто-то шевелил ложками. Один смотрел в меню, а дирижёр в третий раз доставал программу концерта и, зная её наизусть, внимательно перечитывал. Жадно пил ставшее вдруг противным пиво. «Официантка, как из кинофильма тридцатых годов. Наверно, добрая». Но та вдруг так разоралась на какого-то безответного гражданина, что Юрию Андреичу неожиданно, вопреки всякой логике, стало хорошо и ловко сидеть в поганом рестораторском стуле. И впервые за несколько месяцев он заблагодушествовал. «А может, простить ей всё? Подойти, как ни в чём ни бывало, отвести от удивлённого «Редьки», которого она, конечно, не любит, и сказать что-нибудь этакое… Ну, да! Мол, Маша, я всё понимаю, ты молода и сейчас одинока. А то, что случается с людьми от одиночества, непонятно никому и понятно всем потому, что мы все в какой-то мере одиноки, а особенно мы с тобой. Каждый из нас по-своему и вместе в тех двух неделях, о которых не знает никто. Ведь мы были счастливы тогда, значит, мы созданы для нашего с тобой одиночества». Потом я скажу: «При чём здесь «Редька», Маша? Забудем эту ослиную морду и будем опять вместе. Ты же помнишь, какой я сильный…» — тут мысли Кальварского заскакали такими чёртиками, что передать их уже нет никакой возможности.
К мюзик-холлу дирижёр шёл пешком по пыльным ноябрьским улицам. Чёрные пальто прохожих угнетали его, и он сам себе казался старым престарым монахом на пороге полузавалившейся церковки. День, как голенастый петух, яркий, а в его бельмастых, полумёртвых глазах — солнце, будто пыльная лампа на чёрной лестнице. По дороге лёгкий хмель рассеялся, и Кальварский уже скучливо думал обо всём.
Попадалось много парикмахерских, и от этого было вовсе тускло. «Она счастлива, и пусть, — брюзгливо думал он, — женщина любит не красавцев, героев или бандитов, а того, кто ближе. Кто вот сейчас может положить свою руку на её колено. Да и если рассуждать, как мужчина, что ему ещё от неё нужно? Спала она с ним? Спала. Всё, что можно было, он взял. И вообще, можно завести новую любовницу. Например, Риту». И внезапно Рита, действительно красивая девушка, представилась ему отвратительной, мерзкой, прямо гадиной какой-то. И Юрий Андреич внезапно понял, что ни одна женщина сейчас не заменит ему Машу и прошлое двухнедельное счастье.
После концерта он подошёл к ней и нарочно небрежным голосом говорил что-то о праздниках, о какой-то предстоящей выпивке, и был мутен и глуп, словно поел металлических опилок. Подошедшему «Редьке» он сказал гадость, которую сам потом никак не мог вспомнить. И «Редька» с Машей молча ушли. Словно загипнотизированный, Кальварский говорил ещё что-то. Сцена была пуста, и к кому он обращался, осталось неясным.
В тот вечер он шатался вокруг её пятиэтажного дома, хотя знал, что ночует она у «Редьки». На другой день он покупал дорогие букеты, которые сторожиха потом находила разбросанными по всем углам, а один был вмят в урну. Юрий Андреич не пропускал ни одного телефона-автомата. Опустив монету и не набирая номера, он что-то говорил в трубку, вешал её и шёл к Неве. Там он ходил в распахнутом пальто по набережной, поминутно оглядываясь, так как ему казалось, что за ним бежит Маша, которая что-то хочет объяснить ему. Но позади никого не было, и Кальварский, ударяя себя в распахнутую грудь кулаком, говорил вслух: «Почему мне так тяжко? Зачем это было? Почему так тяжело? О, господи? Почему?»
1973 г.