1993 год
1993 год
Март, 17
Два Кочкарева
Как вы думаете, где они встретились? На квартире Миши Козакова[129] в Тель-Авиве!
Миша кричит с порога: «А знаешь, что моя бабушка в девичестве была Параскевой-Борисовой? Так что, частичка твоей фамилии во мне есть! Вообще, это страшная мука – когда в одном человеке столько намешано: и сербского, и греческого, и еврейского! Кровь-то бурлит! Вона куда занесло…»
Показывает свой дом. Мне он, конечно, нравится, но больше всего – сам Миша: то, как он живет, какие совершает поступки. Уехал из страны, выучил другой язык… и играет на нем! Наверняка многие осуждают, не понимают. Но ведь осуждать легче, особенно если прикипеть к одному месту. А Миша – в движении!.. Кажется, про него написал Бродский: «…свеча / колеблет ствол, и пламя рвется к небу». Конечно, не про него написал, а про Исаака, но то, как Миша читает Бродского, воздействует на меня оглушающе. Дает такую раскадровку, вколачивает такой ритм, который я не в состоянии в себя пропустить. Мой мозг, кажется, вот-вот и растянется до необходимого понимания, но в последний момент что-то в нем лопается, рвется, а Миша улетает куда-то дальше…
В Израиле еще одна долгожданная встреча. С нашей Линецкой. Тоже поступок – бросила «нэньку»[130] и вот уже два года здесь. «Я же сюда доживать приехала», – радостно сообщает она. Раньше ни одна премьера – ни в Москве, ни в Ленинграде – не обходилась без Линецкой. Теперь я все ей рассказываю, даже проигрываю – из того, что она уже не застала.
Завтра будет концерт в Хайфе – и она, конечно, приедет из Иерусалима. Буду читать ей Пушкина – чтобы не забывала!
Апрель, 25
Осуществилась мечта моей жизни: «Путем страданий» я подошел к Базилике Гроба Господня. Прошел по этим маленьким улочкам все 14 остановок Крестного пути. Потом дал свой первый концерт – с аншлагом. Успехом пользовался «Нулин»… Начал готовиться к следующему… но тут же заболел и свалился. Устроители концертов испугались и куда-то исчезли. С помощью Станкевича и Бовина[131] (но не министра культуры, который был в этот момент в Израиле) оказался в их лучшей клинике. Десять дней под наблюдением врачей… Оттуда перебрался в дом замечательного человека Миши Носенбаума, который и «во всякой скорби… не оставлял их».
Потихоньку я отходил, сдавал необходимые анализы, но одна мысль не покидала меня: сколько еще доставлять мучений окружающим и своим близким – Алене, которая потеряла со мной сон, и Юрке, который ждет не дождется дома?
Все, уже летим… Везем разные вкусности: их баклажаны, хумус и лимонную водку (она тут сладкая). Поспеем как раз к нашей Пасхе.
Май – июль
Девять кирпичиков, или «Маленькая иммуносистема»
Нечто вместо преамбулы
Юра монтирует кино, и у меня до озвучания есть еще время.
Хочу систематизировать некоторые свои принципы работы над ролью. Нет, это не система, скорее – антисистема, а еще скорее – иммуносистема. Та – каноническая – усвоена еще в Школе-Студии, там была определена группа крови. Но, увы, многое поменялось с тех пор – кровь бурлила, переливалась, а сколько ее выпили! Оттого мой собственный иммунитет уже слабенький.
Я растерял его на сценах БДТ и МХАТа, он весь в тех коробках, в которых хранятся мои негативы. Будем различать иммунитет профессиональный, сценический и тот, что связан с именем Пастера.
Эти свои наблюдения могу сравнить с кирпичиками, а себя – с вольным каменщиком. (Термин заимствую, но смысл даю свой.) Вольным – значит свободным (может, и вольнонаемным – ведь уже пенсия!), независимым от партнеров, режиссеров – если это требовалось. Такой профессиональный иммунитет нужно было выработать. Это я понял, когда мне было 35.
Что касается кирпичиков, то я решил так: использую принцип конструктора. Для одной роли – одни кирпичики, для другой – другие. Схемы меняются. Роли не должны быть похожи. Никаких амплуа. А «система» – слово, конечно, не подходящее для искусства. Я это слово не люблю. Хотя и «иммуносистема» произошла от «системы». Значит, даже в ней есть рамки и какая-то заданность. Но пока не придумалось ничего лучше.
«Независимый» – слово тоже сомнительное. Есть газета «Независимая», целое телевидение. Но от кого они независимы? В «Клопе» логично задается вопрос: на что Присыпкин? куда Присыпкин? кому Присыпкин? Так же и с независимостью. Спрашиваю себя: от партнеров? от режиссеров? – да, независим, хотя и условно… А от бухгалтеров, дураков – едва ли… А больше всего от судьбы и Господа Бога никогда не будешь независим!
Яков (Ицель) Мендель Йолович Бликштейн (заранее извиняюсь, если что-то напутал в этом имени), суфлер в Театре Леси Украинки, так говорил: «Я, Олег, еще до сих пор дирижирую под пластинки. У меня нет своего оркестра. Завтра в Киеве выступает Филадельфийский оркестр, но меня на концерт не отпустили, потому что я один такой суфлер – вы же знаете… Вечером всегда спектакль, и, значит, я работаю. Я никогда не услышу Филадельфийский оркестр. Но я знаю, какую программу они будут играть. Они приехали в Киев и будут играть Тридцать девятую симфонию Моцарта. Я представляю, как они будут играть! Знаете, Олег, какое это большое сочинение! При всем этом я не зависим ни от кого – запись того же оркестра, правда с другим дирижером, но с этой же симфонией, есть у меня в фонотеке – я под нее буду сам дирижировать! У меня все продумано, все проводочки подсоединены… даже если выключат свет, я буду в порядке! Ведь эта симфония у меня здесь… – Он постучал по своей голове бамбуковой дирижерской палочкой. – Я знаю ее наизусть!»
На следующий день мы играли какой-то спектакль, и я иногда поглядывал в суфлерскую будку. Бликштейн не видел никого из артистов, он был в темных очках. Он даже не смотрел в сторону сцены. Что-то мурлыча себе под нос, упоенно рисовал в воздухе какие-то фигуры и круги. Его плечи и огромные брови ходили в такт Моцарту.
Он выработал иммунитет. О такой независимости можно только мечтать.
Первый кирпичик: читать, готовиться к роли
Как можно больше узнать об авторе, об эпохе. Ясно, когда играешь Павла I, все материалы не охватить. У меня собрана большая библиотека о Достоевском, о Пушкине. Это необходимо.
Когда играешь современный тип, тоже находится что-нибудь любопытное. Даже в том случае, если у тебя хороший режиссер и у него – хорошая концепция, все равно не помешает что-нибудь и от себя. Вот случай с «Парадом планет».
У нас с Вадимом еще с первой картины взаимопонимание, доверие друг к другу. У него фильм готов в голове еще до начала съемок. Вроде все ясно про моего Костина и… пока не ясно. Не чувствую нутром. Обозначаю для себя круг тем: мужское братство, астрономия, молчание моего героя, какой-то обет молчания. Стоп. Я где-то об этом читал. Вспоминаю: в сценарии по «Волшебной горе», который мне привезли из Ленинграда. Там был такой персонаж – Сеттембрини, он размышлял о масонстве. Мне предлагали роль Пеперкорна, но меня почему-то тянуло к Сеттембрини… Так я вышел на ту литературу, которая помогла «подпитать» моего Костина. Вадим об этом не знал, это была моя «кухня», только и всего. Когда мы снимали финал и многозначительно перекрикивались: «Карабин!», «Кустанай!» – у меня в голове вертелся другой текст – присяга для кандидата в члены масонской ложи, я его даже заучил: «Пусть мне будет перерезана шея, язык вырван с корнем и зарыт в морском песке, если нарушу этот обет…» Странно? Но я же предупреждал – это не та «система».
В «Гарине» все получилось наоборот. Читал об авантюристах, известных ученых того времени. Что-то помогало, что-то откладывалось на будущее. Значительно позже А. Караулов, когда начал писать обо мне, придумал красивую версию, что я играл Андрея Дмитриевича Сахарова в Гарине. У него возникла такая ассоциация – и хорошо, что возникла. Только это не так. Я не додумался тогда до этого, играть Сахарова. В 73-м еще мало кто до этого мог додуматься.
Из всего этого – один вывод. Актер должен быть готов к роли, чтобы не ждать от режиссера экскурсов в историю. А готов он может быть только, если он – профессионал. Что читал Дирк Богард перед съемками у Висконти – его тайна. Кусочек из воспоминаний Богарда для себя выпишу: «Мы были словно связаны воедино в море полного молчания. Разговаривали редко, а о фильме вообще ни разу… Как это ни странно, нас совершенно не тянуло к разговорам. Мы работали как один человек».
Это высшая цель, к которой нужно стремиться, но она чаще всего недостижима.
Еще о чтении. Совсем не обязательно читать взахлеб, все «проглатывая». Важно, чтобы что-то в голове откладывалось. «Бесов» читал дважды подряд. Первый раз быстро, от начала до конца. А второй раз – по две-три страницы в день, даже по одной фразе. Какое удовольствие – читать и останавливаться, переводить на что-то свое, даже пробовать вслух… Конечно, это не со всякой литературой. Мне, например, тяжело с Прустом. Начал… и быстро стал пропускать. Наверное, не эстет… Однако первый кирпичик заложен.
Второй кирпичик: монолог ипохондрика
Для начала нужно вспомнить определение ипохондрии (по Далю). Это – «низшая ступень меланхолии, расположение к задумчивости, к мрачным мыслям, хандра».
Вспомните свое состояние, когда у вас поднялась температура. Это еще не состояние бреда, но мысли уже трудно связывать, для этого требуются усилия, появляется раздражение на окружающих. Это всем знакомо.
Начинайте читать свой текст словно разговариваешь сам с собой именно в таком состоянии. Вам мешают реплики партнеров? – не обращайте на них внимания, пропускайте, как будто у вас монолог или моноспектакль. Получается странно, нелогично. Ваша задача оправдать, преодолеть эту странность.
Если все-таки не получается, вы не можете обойтись без партнера… перебросьте его реплики себе. Это решение мне подсказала жизнь. Когда я учил роль, то просил подавать за партнеров своего сына. Теперь он все больше занят, вот я и вышел из этого положения сам. Правда, тут есть опасность.
Помню, как один артист играл моноспектакль, который сам для себя и поставил. Чтобы показать диалог и представить зрителю своего воображаемого партнера, он вытягивал шею, вертел головой. Менял интонацию, тембр. Когда в профиль к залу – он мягкий, певучий. Когда в фас – грубый, демоничный.
Но я говорю не о внешнем, а о внутреннем оправдании. Не о «несходстве сходного» (перефразирую Шкловского), а о «сходстве несходного». Мой метод – это лишь упражнение, технический прием, но я знаю:
1) техника – это весь человек;
2) если такой «ипохондрический монолог» во время репетиций получится, то потом получится и роль.
Многие могут возразить: такой метод вреден для создания ансамбля, помешает слушать партнера, чувствовать его локоть. Тогда вспомните, что мешает плохому танцору.
Третий кирпичик: без знаков препинания
В «Кроткой» я сумел стать чистым листом бумаги. До этого, в спектаклях Товстоногова, я чаще всего был оберточной бумагой – потому что Г.А. был гениальным «упаковщиком». (Так его называли в «Современнике».)
Для Додина было важно, чтобы я стал как ученик, как первоклассник. При первой встрече, только прочитав инсценировку, я сказал ему: «Не знаю, как это играть, считайте, что я ничего не знаю, иду в ваши руки».
И все-таки это проблема: стать белым листом. Додин требовал, ждал. Ведь нужно полностью отключить мозг, перейти в бессознательное, нулевое состояние.
Все начинается с текста.
В «Трех мешках сорной пшеницы» мне впервые захотелось не отвлекаться на запятые, двоеточия, захотелось очистить от них текст (чистый лист!). Пусть появятся первые признаки жизни, начнет прощупываться пульс – тогда можно нанести первые штрихи. Осторожно, карандашиком.
Запятые, многоточие – это дыхание, сбивчивое, еще неопределенное. Вопросительные, восклицательные знаки – это смысловые акценты, первые выплески энергии. Впрочем, уверенность в этих акцентах приходит только на последних репетициях: тут даже деталь в костюме, первые зрители – все имеет значение.
Возникают аналогии с музыкой. Что такое педаль, метроном, вольта? Это музыкальные знаки препинания, каждый их чувствует, понимает по-своему.
В «Трех мешках», «Дачниках» я еще не был до конца уверен в этом методе. После работы с Додиным над «Кроткой» я в нем окончательно утвердился.
Гоголь по-своему понимал пунктуацию, он просто про нее забывал и все писал в одну строчку. Он признавался: «…в Риме я забыл русский язык». Не только пунктуацию, но и всю грамматику. Чего стоит моя любимая фраза: «По коридорам несет такая капуста!»
Когда мы репетировали сцену из «Ревизора» (я имею в виду свой недавний бенефис), я тоже допускал некоторые вольности в пунктуации. Правда, преднамеренно… Хлестаков жалуется слуге: «Это не жаркое… Это топор, зажаренный вместо говядины». Получилось, однако, так: «Это не жаркое?..» Почти с надеждой. Естественно, он не признает или не хочет признать в этом блюде жаркое. До того мерзко. Или думает, что потом принесут настоящее жаркое? А дальше радостное открытие: «А, это топор! Топор, зажаренный вместо говядины!!» Он плачет. До того голоден, что готов съесть даже топор.
В этом же бенефисе был пушкинский отрывок из «Онегина», возникший под впечатлением от балетной туфельки обворожительной Л. Семеняки:
«Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Все те же ль вы? другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?»
Но мне важно убедить себя – шестидесятилетнего старого пентюха, которому «уже спать пора-с», что все женщины – и прежние, и будущие – еще верны мне. Поэтому звучит не вопрос, а утверждение: «Другие девы, сменив, не заменили вас!»
Кто-то скажет: что за мелочь! Не все ли равно: с такими знаками, с другими… Что поделаешь! Как грамотно говорит в «Мертвых душах» Николай Василич – «сделал себе такую привычку-с».
Четвертый кирпичик: отказаться от ярлыков
Отказаться от деления на красных и белых, положительных и отрицательных: дели в жизни, сколько влезет, а на сцене – ты защитник.
Кто такой Гарин? Злодей? Ничуть. Ученый, добивающийся власти над миром с помощью своего, законного оружия. Во имя… Предположим, чего-нибудь светлого. Награбит золота, успокоится, счастливо заживет с Зоей.
А Гуго из «Принца и нищего»? Ханыга? Мерзкий? Ничуть. Награбит ровно столько, чтобы купить особняк в Риджен-парке, как все, и тоже успокоится.
А как же их экстремизм, моральный облик? Но ведь Господь прощает, если покаяться. Считайте, что за них буду каяться я и грехи их возьму на себя.
Один раз Бог уберег меня, и я не стал защитником. Пошли слухи, что я буду играть Сталина в шатровской пьесе. Вот и Ефремов обмолвился… Говорит – условно, без грима… Но – Сталина!! Нет, этого не должно случиться! Ведь в шатровской драматургии я без труда оправдаю его, обелю. Я так поднаторел в этом, что у нас даже заговорили об отмене смертной казни. В этом есть и моя заслуга. Тот дьяволенок, которого я играл у Абдрашитова, жалкий, интеллигентный Мефистофель, которого сыграл сейчас, – дети рядом с этой фигурой.
Все-таки начал исподволь готовиться, перебирать в памяти: игра «Сталинград» в преферансе – не то… «Саперлипопет» Вики Некрасова[132], их воображаемую встречу со Сталиным. Тут же представляю себя на его месте, как бы это могло быть: вот пью с ним на брудершафт… «Посторонних никого… я и он. Подали сациви… И лобио, и шашлык Карский».
Нет, что-то не хочется. И слава Богу, что этот «брудершафт» не состоялся… Лучше еще раз постою со свечкой и попрошу за своих: за Ростовщика из «Кроткой», за Сильвера, за Павла, за Гудионова, за… Заодно и за себя.
Пятый кирпичик: мозаика из поступков
В Святом Благовествовании от Иоанна сказано: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Но это уже в Новом Завете. А Ветхий Завет начинается с Книги Моисеевой: «Вначале сотворил Бог небо и землю». Значит, вначале все-таки были поступки, действия. Это очень важно. Для нас эти истины до определенного момента будут недоступны…
Я посмел один раз прикоснуться… Сыграл Господа Бога в картине у сына, сейчас думаю, как Его озвучить. (Говорить: «сыграл Господа Бога» как-то боязно. Не то слово…) Конечно, это я сам, мой сын, мое время – не Благовествование и не Откровение. Мы ведь грешники, и профессия наша – лицедейство, – оказывается, очень грешная.
К словам у меня никогда не было доверия. Кто скажет, что доверяет словам? Никто, потому что обманывались, верили пустым обещаниям, клятвам. Особенно в молодости, когда язык был как помело. С годами приходит мудрость и начинаешь оценивать поступки – конкретные, особенно если они совершены в экстремальных, критических ситуациях. Поступки, а не слова.
Тут прямая связь с ролью.
Простая схема. Сначала выстраивается ряд из совершенных поступков, потом отбираются главные. Создается мозаика – никаких «ниточек», сквозного действия, ожидаемых переходов. Их потом должен досочинить зритель. (Это в идеале!) Пусть в характере человека все будет неожиданно: неожиданность – самое дорогое в искусстве качество.
Итак, мозаика из поступков… У почтмейстера Михаила Аверьяновича из «Палаты № 6» слова льются ведрами. Не будем на этом зацикливаться, подойдем с другой стороны. Вот из чего складывается его мозаика (я анализирую сейчас не рассказ Чехова, а киносценарий, написанный моим сыном).
1. М.А. помещает в больницу сортировщика, который вскрывал на почте посылки и искал в них ордена. Случай помешательства не вызывает сомнений.
2. М.А. дает барский, хлебосольный обед в честь Рагина. Бескорыстно, от полноты душевной.
3. Соглашается на поездку с Рагиным в Москву. Опека, помощь другу в трудную для него минуту.
4. В Москве проигрывается в карты, одалживает у Рагина последние деньги. Уверен, что скоро их отдаст.
5. Помогает Хоботову уложить Рагина в палату для душевнобольных… Как уговаривает: «Мы еще покажем себя, – захохотал М.А. и похлопал друга по колену. – Будущим летом, Бог даст, махнем на Кавказ и весь его верхом объедем – гоп! гоп! гоп! А с Кавказа вернемся, гляди, чего доброго, на свадьбе гулять будем, – М.А. лукаво подмигнул глазом, – женим вас, дружка милого… женим…» (Помним, что это говорится тогда, когда Рагин остался на краю пропасти.)
Что за поступок совершает Михаил Аверьянович? По-дружески укладывает друга в больницу, убеждая и его, и себя, что так будет лучше. Отсюда и характер монолога – аргументированный, трезвый, доказательный. Он искренне верит, что все, что им говорится, – именно так и будет. Если сыграть так – тогда получится и объемно, и страшно. Если изобразить, обличить краснобая и бабника – тогда хана!
Впрочем, зачем я пишу о Михаиле Аверьяновиче? Юра хочет, чтобы я играл Рагина. Это понятно. Но я бы мог – и неплохо – почтмейстера! Плешивый барин. С дружбой влезет в печенку. Продаст за копейку и не заметит. Но, в общем, неплохой человек».
Я забыл еще один штрих. Последний в моей мозаике.
6. На похоронах Рагина М.А. забирает у Дарьюшки скрипку, которую одалживал своему покойному другу.
Теперь картина полная. Шесть основных поступков. А что делать в паузах, других сценах? Исчезать, уходить в тень. Давать от себя передышку. «Выстреливать» только в нужный момент. Аритмия, непредсказуемость – вот во имя чего. Конечно, и непредсказуемость нужно выстроить – чтобы избежать недоразумений.
Когда-то на Малой сцене БДТ один известный артист репетировал пушкинскую «Русалку». Репетировал как режиссер. Русалки прыгали, что-то мелодекламировали, а потом на время затихали, будто бы их здесь нет. «Что вы сейчас делаете?» – раздраженно спрашивал их Товстоногов. Русалки терялись, не знали, что ответить. Наконец одна нашлась: «Режиссер просил здесь кайф ловить, Георгий Александрович…» Такое маленькое недоразумение.
Что ж, это уже пятый кирпичик… А сколько их будет еще, одному Богу известно.
Шестой кирпичик: воздействие идеей
Что же вместо сквозного действия? Разве не правильно, что оно «соединяет воедино, пронизывает, точно нить разрозненные бусы, все элементы и направляет к общей сверхзадаче?» Правильно. Но сегодня конец XX века. С того времени, как они посидели в «Славянском базаре»[133], прошла вечность – был и «режиссерский», был и «бедный», был и «эпический» театр. На любой вкус. А главное, появилось кино, и «система» К.С. – казалось бы, безусловная – стала… не забываться… стала видоизменяться. Обогащаться вместе со временем.
Брехт писал о «вялости „системы“ К.С., но находил тем не менее в ней много прогрессивного. Из шести положений, которые он выделил для себя, наиболее важны два: „интимное знание людей, личное“ и „то, что можно показать противоречивую психику“. Эти два „отростка“ принципиальны для кинематографа – для крупного плана. Со „сквозным действием“ все сложнее.
В одном фильме я четко, как мне кажется, выстраивал роль. Дотошно. Но после монтажа финал стал началом. Получилось, что я в начале сыграл кульминацию. Я не иронизирую ни над кем из режиссеров (кино – это монтаж!), но нужно быть готовым, что и у большого мастера вдруг родится такая «склейка», которая перевернет всю роль.
Где у Пазолини сквозное действие, думал я (я не все видел у него – только четыре фильма). Все построено на инстинктах – как иллюстрации к опытам Павлова.
Недоговоренность, полунамеки. Но воздействует очень просто. Кидает кость и предлагает грызть вместе с ним. Грызет сам, потом бросает мне – по очереди. Я незаметно для себя втягиваюсь в его историю. Конечно, многие втягиваться не захотят и попросят чего-нибудь пережеванного.
А Феллини? В «Ночах Кабирии» – еще торжество сквозного действия. Грандиозный финал сделан точно по «системе». Но дальше… Дальше – сумятица снов, аттракционы, шок… А.В. Эфрос замечательно о нем написал: «Феллини – это какое-то необыкновенное, фантастическое продолжение Чаплина…» У меня довольно странное к нему отношение: я делю все его фильмы на те, где есть Марчелло, и где его нет… (Это, конечно, мое личное мнение, я никому его не навязываю. Мне Мастроянни интересней в картинах других режиссеров.)
Я долго не понимал, как у Фасбиндера в «Замужестве Марии Браун» сделана сцена возвращения мужа. Пронзительная сцена. Она (Шигулла) ждет своего Германа, но его убивают на фронте. Она уже знает это наверняка, от мужа своей подруги, который с ним воевал. Не хочет в это верить… Проходит время, она влюбляется в негра, ждет от него ребенка и… вдруг возвращается Герман. Сначала она смотрит на него – застывшего в дверях, – как на фотографию. Говорит лежащему голым негру как-то по-детски: «Посмотри, вон Герман пришел». И улыбается. В ее глазах уже заметен «сдвиг». Герман бьет ее по щеке – наотмашь, но дальше… Вместо того чтобы сразу была сцена ревности (это – ожидаемое!), он быстро бежит к столу и закуривает. Оцепенение. Руки трясутся. Все долго наблюдают, как он делает одну затяжку за другой… В этой сцене побеждает не Станиславский, а Фасбиндер – а вместе с ним и Фрейд, и Достоевский. Нить не соединяет бусы!
Телевидение. Обрушиваются тонны информации – правда, больше ненужной, но от нее никуда не деться. Это данность. Теперь, в общем, всем все известно.
Когда видишь себя в телевизоре, думаешь: это можно было вообще не играть, это можно было быстрее. Скорее к главному, к сути. Время уплотняется: клипы, дайджесты… Конечно, есть стоики – что-то же должно эту волну сдерживать. Вот Додин играет «Бесов» целый день, вот Штайн собирается «Орестею»…
Впервые я «изменил» «системе», которая меня вырастила, в «Трех мешках», в БДТ. Она показалась мне тесной. Роль фронтовика, инвалида требовала ненормального, высшего напряжения сил. Уже к первому антракту я сгорал. А впереди была самая главная сцена – столкновение с властью, с бюрократом Божеумовым. Нужно было передать в зал энергию в миллион – нет, больше – вольт. После прогона подходит зеленый Стржельчик, спрашивает: «Ты как, жив?» Я смотрю на него и никого перед собой не вижу. Понял, что так долго не протяну. И, решил испробовать то, о чем уже исподволь думал, – рваный ритм. Одну сцену сыграл «на сбросе» (как раз ту, которая осталась на телевидении; даже в книге обо мне отметили, что я в ней поразительно похож на себя!), в другой как будто отсутствовал, наблюдал… От этого финальная сцена выросла больше. Правда, и в ней самой, перед самым концом, сделал для себя остановку. Подумал: «Я борюсь с Божеумовым, но ведь после него придут другие – страшнее. Зачем тогда жить?» И от этой мысли совсем опускались руки, вернее, одна рука – ведь он был калека. «Зачем жить?» Прострация. И неожиданно – припадок. Короткий крик, будто ударяет током; выдергиваю культю и падаю… На премьере испугал кого-то из Смольного. Этот начальник – видно, один к одному Божеумов. Алена прибегает в грим-уборную мокрая, перевернутая… А я ничего, даже улыбаюсь. Значит, моя аритмия, мой осциллограф сработал: энергия не задушила меня, а выплеснулась в зал.
Что же все-таки соединяет эти разрозненные теперь куски? Если сквозное действие нарушается, значит сквозными остаются мысль, идея. Но можно ли идею играть? Все замахают руками: конечно, нельзя! Играть вообще нужно всего поменьше. Наташа Радько перегнула палку, написав, что я могу играть идею[134]. Но можно идеей воздействовать, таранить зал. В результате она должна дойти до зрителя, уложиться в сознании, а как ты будешь это делать – вопрос твоей техники.
В кино есть глазок камеры. В зале – один человек, не важно, знакомый твой или нет. Определи его для себя и для него играй спектакль. Поначалу ему станет неуютно – ты это даже ощутишь, как он будет ерзать, морщиться. Они не хотят принимать дополнительной информации, они пришли отдыхать, с комфортом. Это понятно… Если его долго не удается обратить в свою веру, попробуй… усыпить, снять напряжение. Этот метод я продемонстрировал – наглядно – в спектакле «Человек в футляре», в сцене магнетического сеанса. «Одного усыпил, другого окоченил, третьего положил затылком на один стул, а пятками на другой. Одного тонкого журналиста ввел в тетанус». Конечно, это была шутка, как сказала бы Графиня. Действительно, шутка… Когда-то мне рассказывал пианист Андрей Гаврилов, что у него на концерте человек умер – то ли оттого, что так подействовала «Лунная соната», то ли оттого, как он ее играл. В этом смысле мне похвастаться нечем.
С идеей, которой нужно воздействовать, не все так просто. Если она лишь в том, чтобы воспеть любовь, добродетели и никакой изюминки в ней нет – то ее в зале никто не заметит. Надо, чтобы ею заинтересовались, захотели разжевать. Надо ее уметь подать. Почти как рыночные отношения.
Сейчас заканчиваю фильм с Юрой – о Мефистофеле. Хотели сделать его неоперным, без рогов. Всеми брошенный, бездомный. Признается Фаусту, что «средь чертей он не вышел чином». Стало быть, есть инстанции и повыше. Он – только пешка, хотя и притворяться умеет. Как говорили наши партийные работники, «спущен на искусство». У него даже есть своя идея: таланты нужно находить среди бедняков, беспризорных и алкоголиков (чем не пролетарская теория?). Поэтому эта рвань, разруха ему на руку. И не ждите, что убегу за границу! – добавляет он в конце. Очень патриотично. Это и нужно тянуть через весь фильм: сатана – патриот! Ходит по рынку: чем только не торгуют – костюмами от Кати Филипповой, туфельками Нижинского… Но ему-то нужна душа! И, по возможности, дешево – зачем на такую ерунду тратиться!
Когда-то Паша Луспекаев рассказывал такую историю. У него не получалась роль, он психовал, изводил всех и себя. Наконец решил вызвать сатану. Купил водки, заперся в комнате и закричал во все горло: приди! явись! Как у Гёте. «Никто не приходит, – говорит. – Я кричу еще раз – никого. Ну хоть бы намек какой-нибудь… Умоляю его: приди! я хочу удостовериться, что ты есть, хочу попросить об одном одолжении… Был готов биться головой об стенку – никого. Значит, нет никому до меня дела, никому!» И заплакал. У Паши в каждом шаге был бунт, сражение со стихией. Такова его «сквозная идея».
Нет, звать сатану не будем – рискованно. Справимся с ролью своими силами. Заложили шестой кирпичик.
Седьмой кирпичик: без пошлости
У Чехова в «Записных книжках» нашел такое восклицание: «О, пошлые женщины, как я вас ненавижу!» Задумался, как это сыграть – пошлого человека, вообще пошлость… А тут как раз звонят с «Мосфильма» и предлагают сниматься в комедии. Режиссер в телефонной трубке аж рыдает от смеха, когда излагает сюжет.
С хорошим режиссером можно было бы рискнуть. К комедии – через сверхсерьез, через конкретность. В результате смешно должно быть зрителю, а мы часто путаем: добиваемся результата, смеемся сами, а зритель потом говорит: какая пошлость! или: со вкусом у него не в порядке!
«Проня Прокоповна имеет скус, – говорит мой Голохвостый. – Потому если человек не такой, как вообще, потому если один такой, а другой такой…» В этом все дело: если один такой, то есть со вкусом, – так пошляка из него ни за что не сделаешь; и, стало быть, если уж уродился свиньей…
У меня все началось с «козы». Это был один из самых знаменитых этюдов в Школе-Студии. Я разыгрывал его с Левой Брянцевым. Я – за сонную, индифферентную козу, Лева – за ее хозяина. Он заходил то с одного бока, то с другого, рискнул даже зайти с тыла, чтобы отыскать там сосцы. «Она» брыкалась, и ведра с хозяином летели в разные стороны. Наконец, Лева плюнул, зашел спереди и стал доить через нос и уши.
Моим первым спектаклем в Киеве был «Овод», а Ривареса в нем играл Лавров-старший, отец Кирилла. У меня было два эпизода: один с «ниточкой», другой – без; нищий на паперти и солдат, который расстреливал Ривареса. Сыграл я этот спектакль не больше двух раз, потому что состроил на паперти какую-то невообразимую рожу, чем очень рассмешил Лаврова. Он вызвал меня в свою грим-уборную, попросил еще раз показать эту рожу – мы посмеялись вместе. Потом попросил еще раз, и мы опять посмеялись. После чего он распорядился меня в этом спектакле заменить.
Еще были «За двумя зайцами» в кино, «Комедия ошибок» в театре, много чего было – и все маски, рожи… Правда, разные, непохожие. Изощрялся как мог.
Я еще не читал тогда отзыва Пушкина на гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки». Это я недавно для себя выписал: «…вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности!» Вроде бы и в моих простаках, моих идиотах была органика – все было непринужденно! – думал я. Но если представить, что у Гоголя до конца жизни будет одна Диканька! Пусть искренняя, не чопорная, но одна только Диканька! Никогда не будет петербургской «Шинели», петербургского «Носа»!.. Эти параллели я провожу уже сейчас – и, конечно, не в связи с собой. Я только пытаюсь выявить закономерность: эксплуатация одной маски, одного приема недопустима. Как только замечаешь, что повторяешься, нужно что-то изменять, обрывать. Для Гоголя оборвалась Диканька, для меня – Киев. (Еще раз должен принести извинения за эту аналогию, но каждый, кто хоть сколько-нибудь пожил в «нэньке ридной», должен был почувствовать на своей шкуре то, что чувствовал Н.В.).
«Простаки» еще долго меня преследовали. Последняя точка была во МХАТе! Это была кульминация пошлости – «Перламутровая Зинаида». Я ушел из этого спектакля (еще во время репетиций) и сразу же – из театра.
Все-таки надо бы разобраться с тем, что такое пошлость. Студенты мучили меня целый час по этому поводу. Каждый ведь хочет понимать по-своему. Посмотрим у Даля: «Пошлый (стар.) – давний, стародавний, что исстари ведется». Как поменялся язык! Совсем другой смысл. А вот более подходящее, современное: «надокучивший, неприличный, почитаемый грубым, низким, подлым». Вот как – даже подлым!
Очень интересное определение нахожу у Набокова: «Пошлость – это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность». Это уже близко к нашей профессии – оригинал от подделки отличить можно! Раневская бы молниеносно отличила…
Посмотрите на Николсона, Депардье, как они играют комедию, и будет понятно, что такое оригинал. Они играют пошлость точно так же, как и не-пошлость. Если характерность – то только намек; если голый зад – то как в сказке про голого короля – в королевской мантии. Когда-то Шаляпин показывал на побережье монолог Бориса Годунова своему другу Рахманинову. Он был абсолютно голый. Рахманинов требовал, чтобы Шаляпин накинул на себя хотя бы простыню. «В простыне каждый сыграет Годунова! – последовал ответ. – Попробуйте так, без ничего… сохранить величественность и стать!»
В «Холодных закусках» играют Депардье и Блие – на серьезе, доходящем до абсурда… как надо бы было играть в «Ревизоре».
Когда-то я попробовал почти так же – в БДТ, на своем единственном прогоне. Решил для себя – в сцене вранья не должно быть никакого вранья! Никакой «легкости в мыслях»! Разве вам никогда не казалось, что «Женитьбу Фигаро» написали вы? Не казалось? Странно, мне казалось. И что не только «Женитьбу Фигаро», но и «Норму», и «Роберта-Дьявола»! «Значит, вы ненормальны!» – скажут мне. «Нет, ненормальны вы! – отвечу я. – Согласитесь, что здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Тем более у Гоголя: у него все либо „недочеловеки“, либо „сверхчеловеки“, „наполеоны“, фантомы… Нормальны у него предметы: шинель, с которой живет Акакий Акакиевич; шкатулка, которая Чичикову как жена…» Тот прогон я играл почти без репетиций. Все партнеры вытаращили глаза, никто ничего понять не мог. Миша Данилов сказал мне тихо: «Ты, Олег, как на китайском языке… или мы, как на китайском…» Товстоногов начал пробовать световые и музыкальные «отбивки» – они должны были что-то усилить у Хлестакова – Басилашвили и у Хлестакова – Борисова. (У Товстоногова часто эти «отбивки».) Нет, у Хлестакова – Борисова они больше ничего не усилят.
Конечно, все определяет режиссер – и уровень правды, и стиль, и, к сожалению, жанр. Я не люблю это слово. В нем есть что-то от эстрады. Самая большая наша «звезда» в мини-юбке – это жанр… Пиаф выше любого жанра и даже эпохи, потому что ни в одной ее песне не было пошлости. Жанр – это узкие рамки, заданность и в результате – упрощение. Упрощение есть даже в греческой трагедии, если она так и останется – на котурнах. И как хорошо, что Гоголь – непрост, комедии Шекспира – многосложны, рассказы Зощенко почти что несмешные – не знаешь, с какого конца к ним подступиться.
Какой жанр в фильме «Кабаре»? Минелли поет в конце: «Жизнь – это кабаре!» Значит, жанр всего талантливого – жизнь. Вся жизнь!
У нее, у Минелли, планка стоит на таком уровне. Она и отвечает за этот уровень: это ее вкус, ее каждодневная форма, ее гонорар (мы сейчас не оцениваем, сколь высок этот уровень). У Жени Евстигнеева на таком уровне. Его режиссера из милицейской самодеятельности можно смотреть множество раз, всегда будет смешно. Потому что, когда он говорит про Ермолову у токарного станка, то до слез в это верит. Как и вся страна – верила в это… На каком-то уровне стоит и моя планка. Прыгну выше – хорошо, ниже не имею права.
Один студент (а их набилась целая комната) признался, что ничего не понял из моего рассказа. Он на курсе репетирует характерную роль, и ему нужны «отмычки», как он выразился. Его педагог уже определил жанр и ни о каком сверхсерьезе, ни о какой конкретике речи не идет. «Очень жаль, – ответил я ему. – Ведь готовые „отмычки“ – это штампы. Я вам только попробую объяснить, чего вы не должны делать, а уж дальше выкручивайтесь сами. Прежде всего, не мельтешите, уходите от любой стилизации. Когда роль не сделана, все начинают в поте лица передвигаться по сцене, „танцевать“. Темперамент не в этом, исключите это на корню. Не жеманничайте и меньше фатовства. Когда садитесь в кресло, не закладывайте ногу на ногу а lа Хлестаков. Не посылайте никому воздушных поцелуев, не прижимайте руку к сердцу и не падайте на колено, как будто клянетесь. Не интонируйте, не пойте текст, в стихах ломайте ритм. Не жестикулируйте излишне, например, не бейте себя в грудь, не заламывайте руки, не разводите руками. Не говорите от себя никакого лишнего текста, междометий: ах! мм! – когда говорит другой. Не апеллируйте в зал, не заигрывайте и не делайте пауз, выжимая аплодисменты…» Я вдруг вспомнил, что Гамлет уже когда-то делал эти наставления актерам, и остановился.
Студент робко спросил: «А что же остается?» – «Ваша задача, чтобы не осталось ничего! Когда вы доведете себя до абсолютного нуля – словно вы на диете: это нельзя, это нельзя, вообще ничего нельзя! – когда нащупаете у себя одну извилину, и ту прямую, тогда вместе с режиссером начнете потихонечку прибавлять. Каждый жест, который вы придумаете, каждый дерг жеста должен быть точным, должен быть вашим собственным. И, если можно, – без пошлости!!! Это очень важный кирпичик».
Теперь уже другой студент говорит, что до сих пор ему все было понятно, а вот что такое «довести себя до абсолютного нуля», попросил уточнить. «Вы помните моего Гуго в „Принце и нищем“?» Помнили не все, мне пришлось показать эту одноклеточную, но по-своему обаятельную рожу. И еще что-то сказал его прокуренным, сифилитическим голосом.
Они вспомнили, заржали, стали гримасничать, передразнивая моего урода. Им этого только и нужно было.
Восьмой кирпичик: минимально грима!
Легко сказать!.. Когда я был принят в Театр имени Леси Украинки, то одной из первых ролей был Конь во «Врагах». Мальчишка должен был сыграть старика – отставного солдата. Грим придумывал сам. Тогда еще бороду клеил с удовольствием. Через некоторое время М.Ф. Романов захотел поставить «Царя Федора» и чтобы я сыграл Федора. Но тут же на собрании театра Мягкий, тогдашний директор, произнес замечательную фразу: «Что, ради одного артиста всем бороды клеить?»(!!) Пожалуй, по «крылатости» и абсурдности это изречение превосходит только мое любимое, товстоноговское: «Нельзя же всегда назло всем играть хорошо, Олег!» (с ударением в слове «назло» на «а»). Почему нельзя? Или только мне нельзя, а можно другим? И почему обязательно назло? Это было уже в БДТ незадолго перед распределением «Ревизора». Ивана Александровича Хлестакова я так и не сыграл, зато сразу же – эвенка Еремеева в «Прошлым летом в Чулимске». Товстоногов настаивал, чтобы у старика, пришедшего из тайги, были борода, брови, усы – в общем, полный набор. Мне удалось его убедить, что ощущение возраста можно достичь пластикой и еще больше – речью. Для этого я познакомился со специалистом по якутскому фольклору и освоил некоторые приемы их голосовой техники. У якутов особое, почти доронинское придыхание, особенные хрипы, а фальцет – писклявый, тонюсенький! Когда я вышел на сцену и прошепелявил: «Ты – посему? Засем крисять?» – они все попадали. Копелян смог репетировать со мной только на второй день. Правда, волосы все-таки пришлось подкрашивать (ну и мусенье!). В Мелехове я добавлял к носу горбинку и завивал чуб, правда, получился он не такой кудлатый, как у Петра Глебова. К горбинке долго не мог привыкнуть – хотелось ее отпилить. Казалось, она «перегораживает» полсцены. Многие не любили этот спектакль, потому что он не был похож на фильм, а Борисов – на настоящего казака. Кто-то из умных критиков сказал, что Григорий – донской Иосиф Прекрасный и должен обязательно нравиться женщинам. Правда, мои недоброжелатели отдавали мне должное в том, что казачье «оканье» было на уровне. Все это злило и иногда хотелось закричать, как некогда киевский артист Крушельницкий. Он был очень маленького роста, почти что карлик, но с необычайным благородством и талантом играл героев-любовников. И еще как играл! К нему приходили за кулисы, выражали всяческие восторги: «Ах, это так божественно, так… вот только одно „но“, Марьян Михайлович…» Говорят, не дожидаясь продолжения фразы, он вскакивал, в один миг становился пунцовым и кричал исступленно: «Я его трактую, понимаете, трра-кту-ю маленьким!» Я бы вслед за Крушельницким тоже закричал, что Мелехова я не трра-кту-ю Прекрасным! Впрочем, нужно ли? Светлана Крючкова, оказывается, выпивала сто граммов, прежде чем идти репетировать Аксинью. Ей в первой же сцене нужно было со мной целоваться, и она… робела (?!). Потом она мне говорила, что ее подруги ей даже очень завидовали. Значит, все-таки чем-то брал – пусть и не красотой. Пусть и не Иосиф.
Более всего о своих «изъянах» приходилось думать в кино. Как говорил Жевакин в «Женитьбе», когда одеваешь черный фрак, лицо становится белее.
Версилов! Вот камень преткновения! Софья Андреевна «полюбила фасон его платья, парижский пробор волос, полюбила нечто никогда не виданное и нечто никогда неслыханное (а он был очень красив собою)». Я понимал, что фасон платья, парижский пробор – это более или менее поправимо. А вот как быть с «нечто никогда не виданным и не слыханным» – не знал ни я, ни режиссер Евгений Иванович Ташков. Вот он и метался между Басилашвили и мной. Потом я провел много времени в гримерных «Мосфильма»: клеил, отклеивал… Все время вертелось в голове: «…быть лицеприятным – нехорошо, такой человек и за кусок хлеба сделает неправду». Откуда это, вспомнить не мог. Гримеры нервничали, потому что видели, что нервничаю я. Мне еще вспомнился шарж Достоевского на Тургенева – замаскированный, конечно. Я попросил гримеров сделать из меня нечто похожее: «довольно румяное личико, с густыми седенькими локончиками, выбившимися из-под круглой цилиндрической шляпы и завивавшимися около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его…»! Гримеры запротестовали, подумали, что я сошел с ума. Прямо с утра один из ассистентов Ташкова принес две бутылки шампанского и мы – по-французски – их распили. Я задремал прямо в гримерной, и в этот момент они надо мной колдовали…
После Версилова я старался работать без грима. Кому я неугоден такой, как есть, кому не нравится моя «петушья нога», тот не полюбит меня оттого, что я напялю парик. Да и можно ли быть любимым всеми? Сомнительно. Есть нарциссы, а есть… марсии. Меня так однажды окрестил Копелян. Мы пили коньяк у меня в грим-уборной, он несколько раз заходил ко мне после «Чулимска». «С одной стороны, в этом слове есть что-то марсианское, – говорит он, – непреклонное… С другой, понимаешь, это такие сатиры, как мы с тобой, покрытые шерстью… любят вино, забияки, немного похотливые (?!). А главное, у них извечный спор с Аполлоном, – Копелян тут очень хитро на меня посмотрел и закурил трубку. – Мы ведь не боимся того, что с нас сдерут шкуру? Ни ты, ни я – хоть три шкуры. А с Марсия шкуру содрали. Они ведь – эти аполлончики – правды не любят… Когда мы с тобой помрем, знаешь, наши шкуры где-то там, у кабинета Товстоногова, должны вывесить. Так гласит предание. И они начнут шевелиться, если услышат хоть слово правды. И, наоборот, шевелиться не будут ни за что, если кругом будет ложь. Вот мы их как уделаем!»
Вернувшись домой, я взял с полки Мифологический словарь и все про Марсия прочитал. Что-то в нем нравилось, что-то не очень. Нравилось, что покрыт шерстью – значит, колючий. И что бородатый нравилось. А обидно было то, что никогда уже не быть Аполлоном!
Мы только что с Юрой обсуждали, как сделать «Петербург» Белого. Строили планы. И Караулов везде пишет, что я должен играть Аблеухова. Но Аблеухов-то – Аполлон! Да не просто Аполлон, а еще и Аполлон Аполлонович!!
Вот отпущу сейчас бороду – для Левы, для «Вишневого сада», и, может, для Рагина[135]. Будет своя. Не нужно клеить. И, конечно, все без грима. И все они – и Фирс, и Рагин – будут не похожи – это непременное условие… Когда-то я уже отпускал бороду – для «Аткинса». Жаль, Алена бороду не признает. Она не любит, что я ее все время расчесываю.
Надо все-таки узнать, откуда это: «…быть лицеприятным – нехорошо, такой человек и за кусок хлеба сделает неправду». Вертится в голове…
Девятый кирпичик: осторожно – обольщения!
На первый взгляд этот кирпичик к профессии отношения не имеет. Но зато, как говорил все тот же Жевакин, «это уже касается насчет личности». Если, конечно, таковая в наличии. На пути у этой личности обольщений, соблазнов предостаточно. И вот самое неприятное: актеры любят режиссировать. Хлебом не корми. Никто не хочет посмотреть на себя со стороны – на режиссуре обжигаются, но снова – за режиссуру! Как дурман. Как для музыканта дирижерская палочка. Но у музыкантов есть возможность спрятаться за ноты (многие из них так и говорят: я играю только то, что написано в нотах, – и все!). Что же делать остальным? Неужели нельзя, чтобы: и швец, и жнец, и на дуде игрец?
Вот что предлагает мой герой, Человек в футляре: «… скрестить бы нашу нацию с немецкой, мы бы тогда все смогли. У нас и колбаски бы тогда были не хуже немецких».
У Сергея Юрского есть по этому поводу замечательный рассказ. Как встретились два артиста: немецкий и советский. Немецкий допытывается у советского, как строится его рабочий день. Советский начинает с того, что встает рано. «Ах, вы рано встаете?..» – Перебивает немец. «Да, встаю рано, чищу зубы, завтракаю…» «Ах, вы завтракаете?»» – опять удивляется немец. Наш «выкладывает» ему весь свой рабочий день: бегу, говорит, на репетицию, потом, после репетиции, на телевидение, потом чиню машину, перекусываю, заезжаю за женой, вечером на спектакль, после спектакля еще в гости… Немец все переспрашивает: «Ах, вы бежите на репетицию?..», «Ах, вы…» И наконец, когда день кончился, делает резюме: «И что же – такой мизерный результат?» Наш соглашается: «Да, такой мизерный результат!»
Один раз на режиссуре «обжегся» и я. Результат был действительно мизерный – фильму «Стежки-дорожки», где я еще играл и главную роль, Украина присудила четвертую категорию. Ниже уже не бывает. Москва положение исправила: в результате вышла третья.
Сценарий Зарудного был плохонький, но это меня не остановило – мне было 33! Да и как отказаться, когда дают возможность снять кино! Я решил, что сценарий буду править по ходу дела и что приглашу Артура Войтецкого как сорежиссера. Понимал, что одному не потянуть (хорошо, понимал хоть это!).