Владимир Матич, или История одного коммуниста

Мы с Владимиром Матичем познакомились в Нови-Саде в 1964 году. Я была стажером Нови-Садского университета, а он – вице-мэром города. Впрочем, во всем, что касалось образования, культуры и планирования развития города, Владимир выполнял обязанности мэра, так как сам мэр был фигурой чисто политической. Наша встреча радикально изменила и его, и мою жизнь.

Я тогда не подозревала, что Нови-Сад уже «участвовал» в жизни нашей семьи: в конце 1944 года В. В. Шульгин был арестован НКВД в рамках операции Смерш и отправлен именно туда. Там НКВД занимал резиденцию, в которой еще недавно помещалось управление фашистских оккупантов (во время войны эта часть Сербии была оккупирована Венгрией). В Нови-Саде В. В. допрашивали, оттуда вывезли в Венгрию, затем отправили в Москву, на Лубянку, и наконец во Владимирскую тюрьму. О знаменательности Нови-Сада в личной биографии моего двоюродного деда я тоже узнала не так давно: в 1924 году он там женился во второй раз. Оказалось, что этот город был для него связан с началом новой жизни в двух качествах.

Для меня, как для любителя неожиданных совпадений, наше с Шульгиным пересечение приобрело особый смысл, но уже после смерти Владимира. Такие пересечения, даже самые ничтожные, для человека с диаспорическим сознанием приобретают знаковый смысл. Ведь диаспорическое сознание по преимуществу является пространственно-временной категорией. Старым эмигрантам, пережившим революцию и Гражданскую войну, такие совпадения заменяли разорванные пространственно-временные связи. Они чем-то напоминают совпадения в «Докторе Живаго», представляющие собой смыслообразующие звенья в хронотопе романа и отражающие дислокацию как последствие революции. Пастернаковские совпадения противостоят разобщенности новой, радикально изменившейся жизни, напоминающей эмигрантское бытие.

* * *

Владимир Матич был членом компартии (Союза коммунистов Югославии). Хорошо помню свои переживания при пересечении границы из Австрии в Югославию в 1964 году, связанные с тем, что я оказалась в коммунистической стране. Я еще по-староэмигрантски видела в партийности серьезную преграду. Впрочем, ее преодолению способствовали среда шестидесятников в университете и знакомство с левыми студентами, особенно с теми, чьи родители принадлежали к американской компартии. С Арни Спрингером я дружу по сей день[380].

Куда удивительнее было то, что Владимира быстро принял мой отец, убежденный антикоммунист. Он любил вспоминать, как приехал за мной в Югославию по поручению мамы, которая боялась, что я там останусь, как мы (по моему настоянию – втроем) ездили по памятным для него местам, а вечерами среди прочего говорили о политике: Владимир хорошо владел русским языком. К концу нашего путешествия папа даже привязался к молодому коммунисту, который прежде, чем стать вице-мэром, возглавлял нови-садский отдел компартии. Из их частых разговоров о политике мне особенно запомнился тот, что состоялся после выступления в Дубровнике американского балета Баланчина.

Владимир Матич. Лос-Анджелес (1967)

Мы сидели недалеко от вице-президента Югославии Александра Ранковича, среди прочего курировавшего УДБ[381], югославский КГБ. Владимир резко критиковал Ранковича за реакционную политику, попирание прав человека, за то, что тот препятствовал утверждению многопартийной системы, которую либеральные коммунисты (Владимир был из таких) в те годы начинали осторожно продвигать. Он сравнивал Ранковича с такими членами советского политбюро, как Александр Шелепин и Владимир Семичастный, что было большим преувеличением: до них Ранковичу было далеко, но в относительно вольной политической обстановке Югославии его позиция представлялась именно в таком свете. Ранковича через год сняли, так что отношение к нему Владимира вполне соответствовало тогдашнему политическому дискурсу. Из их разговоров отец стал понимать, что их воззрения не слишком различались. Это заставило его пересмотреть и свое отношение к членству в компартии, которое для него, конечно, было несравненно б?льшим камнем преткновения, чем для меня. В дальнейшем мои родители, как и их староэмигрантские друзья, Владимира полюбили.

Владимир, в свою очередь, говорил, что к тому времени разочарование в политической работе и в самой партии изменило его представление об антикоммунистах. Он уже часто бывал недоволен методами идеологической работы, даже если в их основе лежали благие намерения.

В смешном ключе – вспоминается попытка властей убедить местных цыган (их в Воеводине было очень много) голосовать на выборах, чтобы иметь своего представителя в городском управлении. У них был свой «район» на берегу Дуная, где Владимир однажды выступал с предвыборной речью и после смешно рассказывал, как цыгане ему возражали, напоминая о своем кочевом образе жизни; одна цыганка пыталась ему погадать, другая предлагала себя. На цыганский агитпроп были брошены большие партийные силы, но, как и следовало ожидать, все кончилось полным провалом.

В этом примере нет ничего зловещего с идеологической точки зрения, да и в работе Владимира, скорее всего, не было ситуаций, требовавших серьезных моральных компромиссов, – ведь тогда Югославия очень сильно отличалась от Советского Союза. Люди спокойно критиковали правительство как в своем, так и в чужом кругу; я впервые стала этому свидетелем в 1964 году на Адриатическом море, когда мы с моим первым мужем Александром Альбином, американцем сербского происхождения, сняли комнату у незнакомой семьи, глава которой за ужином вовсю ругал Тито.

Владимира считали своим человеком многие нови-садские интеллигенты. Ведущие сербские лингвисты, Павле и Милка Ивичи, в 1963 году были приглашены в UCLA (когда я там училась), и, как они потом часто вспоминали, Владимир помог им получить разрешение на выезд. Сам он говорил, что их трудности с получением этого разрешения объяснялись не политическими причинами, а завистью коллег к их успеху за границей и приглашению в Калифорнию. Владимир убедил власти в благотворности этого визита для репутации университета в международных академических кругах. (Тогда славянская лингвистика в UCLA считалась лучшей в Америке после Гарварда.)

Впрочем, не все профессора и преподаватели Нови-садского университета любили Владимира – причиной тому было его нежелание участвовать в их распрях, в подавляющем большинстве случаев, как он говорил, сводившихся к карьерным интересам. Югославия не была тоталитарной страной, но и там университетские работники часто добивались своего, апеллируя к политической неблагонадежности соперника: это был беспроигрышный ход.

Разочарование Владимира в политической работе усиливалось и благодаря попыткам друзей и чиновников разорвать его «связь с американкой». Он рассказывал, что хозяин квартиры, которую мы снимали с мужем (на стажировку я приехала с ним и дочерью), следил за нами и доносил в полицию: он оказался шефом нови-садской полиции на пенсии, чего мы, конечно, не знали. Получилось, что в отношении слежки за иностранцами Югославия мало отличалась от Советского Союза. Докладывая о визитах близкого друга нашей семьи, К. П. Григоровича-Барского, тогда занимавшего пост пресс-атташе США, хозяин рассказывал полиции невероятнейшие истории, которые после моего сближения с Владимиром передавали ему.

Не только власти, но и брат Владимира, директор большой фабрики в Нови-Саде, и его лучший друг пытались убедить его в том, что я шпионка ЦРУ. Местные дети показывали на меня пальцем, а дочь Владимира от первого брака недавно рассказала мне, что эта «версия» дожила до времен ее ранней молодости. Все это усложняло мою жизнь в Нови-Саде после того, как мы с Александром разошлись.

Во время моей стажировки Владимир обратился ко мне лишь с одной-единственной «политической» просьбой – не ездить на судебный процесс над югославским диссидентом Михайло Михайловым, чьи родители, как и мои, были эмигрантами первой волны. Правда, отец Михайлова был в партизанах Тито, а папа на такую борьбу с немцами не пошел. Мне очень хотелось поехать на слушание, но я отказалась от этой мысли, чтобы не создавать Владимиру лишних неприятностей.

Узнала я о Михайлове из нашумевшей публикации в известном белградском ежемесячнике «Дело». Владимир принес конфискованные властями номера журнала мне и другому американскому аспиранту[382]. «Московское лето» – так назывался литературный репортаж Михайлова, тогда доцента в Задаре (Далмация), о его поездке в Советский Союз летом 1964 года (незадолго до снятия Хрущева) и встречах с русскими прозаиками и поэтами, например Булатом Окуджавой, Андреем Вознесенским, Беллой Ахмадулиной, с которыми я потом познакомилась. В «Московском лете» критиковалась советская жизнь; публикации в Югославии это не должно было помешать, но Тито как раз налаживал отношения с Советским Союзом. Под давлением советского посла Александра Пузанова, заявившего официальный протест, два номера с двумя частями репортажа были изъяты из продажи (третья часть вовсе не была опубликована), а Михайлов арестован и осужден на девять месяцев тюремного заключения; потом сидел опять. Много лет спустя мы с ним познакомилась в Вашингтоне, в доме Аксеновых.

На Западе дело Михайлова стало cause c?l?bre. Его обсуждали во всех газетах, протестовали ПЕН-клуб и частным образом – известные писатели, в частности Артур Миллер. Меня на процесс в Задаре пригласил знакомый египетский журналист Айман Эл-Амир, не говоривший по-сербскохорватски. Совсем недавно я узнала, что он сделал блестящую карьеру, превратившись из вашингтонского представителя главной египетской газеты «Аль Ахрам» в шефа Отдела телевидения и радио в ООН. В его белградской квартире висел огромный портрет Нассера. Сейчас Айман пишет об арабском вопросе с проарабских позиций, но без сочувствия к крайним исламистам.

К моему удивлению, Владимира очень долго не снимали с поста вице-мэра, хотя он не скрывал наших отношений, и мы часто появлялись вместе в театре и на концертах. Лучше всего мне запомнился концерт великого американского трубача Луиса Армстронга, которого я прежде своими глазами не видела. Только ради этого стоило приехать в Нови-Сад! Публика была в восторге; мы тоже. Несмотря на некоторую провинциальность, этот город считался старым культурным центром Сербии. В нем были опера, совсем неплохая, и драматический театр, где проходил самый тогда известный фестиваль Югославии.

До нашего с Владимиром сближения партийное начальство поговаривало о назначении его министром культуры Сербии или на дипломатическую службу: и то и другое сулило успешную политическую карьеру; Владимиру было всего тридцать два года. Поводом для его увольнения стало наше путешествие втроем, ради которого он якобы оставил свой пост: таково было официальное объяснение. Его «понизили» до работы на радио, поручив вести главную новостную программу, а из партии исключили уже после того, как в 1966 году он уехал в Америку. Все это говорит в пользу югославской политической практики тех лет.

* * *

Нови-садский кусок моей жизни укладывается в схему «любви поверх баррикад»; однако мы не сознавали трудностей, ожидавших нас в Америке, куда Владимир приехал по туристической визе. Я тогда была совсем молодой и наивной в вопросах американской эмиграционной политики; я не знала ни о законе Маккарена-Вуда о внутренней безопасности, принятом в эпоху маккартизма, ни о законе Маккарена – Уолтера, среди прочего запрещавшем въезд в США на постоянное проживание членам компартии, проституткам и туберкулезникам! (Таков был смешной расклад.) После Венгерского восстания 1956 года закон смягчился – бывшие коммунисты смогли получать право на проживание в США, но для этого им нужно было доказать, что в партию они вступили не по своей воле.

Многие воспользовались этой лазейкой с помощью специальных иммиграционных адвокатов. Но Владимир не стал отрекаться от своего прошлого (хотя наш адвокат усиленно уговаривал это сделать), считая этот путь недостойным, к тому же такой поступок перечеркнул бы целую полосу его жизни. В результате он восемь лет находился под угрозой депортации. Право на постоянное проживание он получил, только когда заболел неизлечимым раком легких и в грин-карте уже не нуждался. Такое «гуманное» решение приняли иммиграционные власти под давлением нашего адвоката.

Мы регулярно ездили на слушания его дела в иммиграционный суд Лос-Анджелеса. Невежественные клерки называли Владимира мэром Югославии, а судья, привыкший к незаконно проникшим в страну мексиканцам, понимал немногим больше своих подчиненных. В ненавистном суде у Владимира всегда лиловел мизинец на левой руке; нормальный вид он принимал лишь через некоторое время после заседания суда. Его иммиграционное дело напоминало многотомное собрание сочинений. На каждом слушании депортация Владимира откладывалась, и он продолжал жить и работать в Америке.

После переезда в Америку, естественно, встал вопрос, как Владимиру применить свой профессиональный опыт; по легкомыслию мы не подумали и об этом! Исключительно способный к языкам, Владимир, несмотря на зрелый возраст, выучил английский буквально за полгода; еще он хорошо знал французский. Он устроился библиотекарем в Государственный университет Калифорнии; для того чтобы получить эту работу, требовалось принести присягу на верность США. Присягающий должен был заявить, что никогда не принадлежал к политическим организациям, целью которых является свержение правительства. Это было одно из следствий «Красной угрозы». K середине 1960-х годов законность этого требования в отношении работников государственных университетов уже много раз ставилась под сомнение; выступали против нее и участники так называемого Движения за свободу слова (Free Speech Movement). Владимир получил работу во время очередного рассмотрения легального статуса закона и присяги не приносил, а потом от него ее не требовали.

Наиболее деятельно протестовал кампус Беркли, где студенты и профессора организовывали большие демонстрации за свободу слова, в защиту гражданских прав (главным образом – чернокожих американцев) и против Вьетнамской войны. Протестующие не раз занимали здание университетской администрации, что часто заканчивалось беспорядками с жестоким вмешательством полиции. Одним из поводов для протестов было увольнение из UCLA талантливой Анжелы Дэвис, чернокожего борца за гражданские права. Она была ученицей марксиста Герберта Маркузе, представителя франкфуртской школы, членом Коммунистической партии США, отвергавшей присягу лояльности, и ее то увольняли, то восстанавливали.

Как шестидесятница, я, конечно, была против ее увольнения, хотя меня шокировал ее ответ на вопрос, который я задала во время ее выступления в Университете Южной Калифорнии (где я преподавала) о советском вторжении в Чехословакию в 1968 году. В целом Дэвис высказалась за, разделив позицию американской компартии, относившейся к вторжению верноподданнически.

Мы с Владимиром участвовали в лос-анджелесских демонстрациях, как и большинство тех моих друзей и знакомых, которые не относились к первой и второй волнам эмиграциям. Дети эмигрантов, как правило, придерживались политических взглядов своих родителей, а те усматривали в протестах влияние Советского Союза. Следило ли за нами ФБР, я не знаю, – во всяком случае, на переговорах с иммиграционными властями об участии Владимира в демонстрациях не упоминалось. Правда, ФБР обращалось к моему брату по поводу моего первого мужа Александра Альбина, явно перепутав фамилии. Владимир любил иронизировать по поводу местных левых, неохотно выходивших на манифестации под дождем: «Что же будет, когда начнется революция?» – ведь многие из них о ней мечтали.

Владимир и я (1967)

Политические взгляды Владимира вполне соответствовали американским либеральным установкам, благодаря чему он сразу же нашел с нашими левыми либералами общий язык. Это объясняется его мировоззрением, которое можно охарактеризовать как социал-демократическое в современном европейском смысле. Его ближайшим другом стал Виктор Гилинский, тоже поборник социал-демократических ценностей. Правда, они не помешали Виктору в будущем войти в первый состав Комиссии ядерного надзора (Atomic Energy Commission), а назначил его туда президент от Республиканской партии Джеральд Форд! Как я пишу в предыдущей главе, мы с Гилинскими ходили на антивоенные демонстрации, а вечерами Виктор и Владимир созванивались, чтобы обсудить новости.

Еще мне запомнился разговор Владимира с Эдуардом Голдштукером, специалистом по Кафке, в Пражскую весну бывшего сподвижником Дубчека и эмигрировавшим вскоре после того, как в город вошли советские войска. Мы познакомились у наших друзей Марианны и Генриха Бирнбаума[383] из UCLA, кажется, в 1969 году. В какой-то момент разговора все, кроме Владимира с Эдуардом, замолчали, чтобы послушать диалог двоих людей «оттуда». Как и следовало ожидать, их позиции не слишком различались – сближали все те же социал-демократические принципы.

Делегации известных советских ученых, приехавших в Калифорнийский технологический институт (Caltech), не повезло. Они прибыли в это престижное учебное заведение в дни вторжения в Прагу, и все научные встречи были в знак протеста отменены. Оставалась только увеселительная программа, в частности поездка в Диснейленд, в которой я участвовала в качестве переводчика. За первым совместным ужином один из ученых выразил – правда, в мягкой, остроумной форме – несогласие с чехословацкой операцией; остальные сидели в гробовом молчании. Этим ученым был очаровательный Лев Герасимович Лойцянский, специалист по гидроаэродинамике, с которым я подружилась; когда наша группа ехала куда-нибудь на автобусе, мы садились рядом и рассказывали друг другу о себе. Меня поразило его знание стихов Зинаиды Гиппиус, о которой я как раз писала диссертацию. Узнав, что я двоюродная внучка Антона Билимовича, он, к моему удивлению, сказал, что знает его работы и недавно виделся с ним в Белграде[384]. Лев Герасимович даже рассказал мне о своей недолгой службе в белой армии в Крыму. Иными словами, фоном нашего знакомства были те неожиданные пересечения, в которых я вижу такой большой смысл. Знакомство возобновилось через несколько лет, когда я стажировалась в Ленинграде и была приглашена в гости к Д. С. Лихачеву – они с Лойцянским соседствовали; я хорошо помню большую квартиру Льва Герасимовича в районе Политехнического университета, где он возглавлял кафедру гидроаэродинамики, и его богатую коллекцию российской живописи начала ХХ века.

В Лос-Анджелесе я пригласила Льва Герасимовича в гости и познакомила с Гилинским, получившим PhD как раз в Калифорнийском технологическом институте; таким образом, у него все-таки состоялась отдельная встреча с одним американским ученым. Правда, в основном мы говорили о советской и американской политике, прежде всего о «Размышлениях о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» Андрея Сахарова, напечатанных на Западе несколькими месяцами ранее. У нас все обсуждали «Размышления…», а наш гость ничего о них не знал и, ко всеобщему удовольствию, полностью согласился с нашей трактовкой. Нас с Владимиром порадовала смелость, с которой Лев Герасимович отлучился от своей группы в такой политически острый для нее момент.

* * *

В моей жизни не было второго человека, с которым бы я так сходилась в оценках – человеческих, эстетических, идеологических. Читателю может показаться, что я идеализирую наши с Владимиром отношения, но близкие нам люди могут это подтвердить. Эта близость скрашивала те многочисленные невзгоды, в том числе отсутствие родных, в особенности дочери, которые делали жизнь Владимира в Америке тяжелой, а в профессиональном отношении – значительно менее интересной, чем оставленная им. Дочь, впрочем, к нему приезжала, но после ее отъездов Владимир скучал по ней еще сильнее. Правда, он полюбил моих друзей и знакомых, в основном интеллектуалов, а они – его. Полюбила его и Ася, как-то раз сказавшая, что ей хочется, чтобы он был ее отцом.

С Асей (1969)

Владимир был харизматической личностью, человеком одновременно ироничным и душевным, любившим не только серьезные беседы и споры, но и веселые тусовки с выпивкой. На них он иногда пел, чаще всего – заунывные севдалинки, своего рода боснийский блюз, и пел хорошо. Много лет спустя я пела их в его память.

Размышляя о нем после его смерти, я думала, что он, наверное, иногда – а то и нередко – сожалел о переезде в Америку, но никогда этого не показывал и ни в чем меня не упрекал, хотя мог бы: ведь я жила в своей стране, своей среде и семье, работала по специальности. В этом, как и во многом другом, проявлялось его исключительное благородство. Но все бы ничего, если бы не его плохое здоровье: болезнь сердца, проявившаяся вскоре после моего отъезда из Югославии, три инфаркта в Америке и рак легких, от которого он умер в 1974 году в возрасте сорока двух лет. Мне было тридцать четыре.

Ася, ?лена и Владимир (1970)

Как я пишу в главе о дочери, я тоже пережила трагедию вследствие отношений с Владимиром. На протяжении долгих лет после развода мой первый муж пользовался тем обстоятельством, что Владимир состоял в компартии; я оказалась между двух огней: процессом, на котором раскрылось бы прошлое Владимира и после которого он потерял бы работу, и потерей материнских прав. Перед Асей – как и перед Владимиром – я навечно виновата. Лишь после его смерти я смогла полностью восстановить свои права, заплатив за них другой трагедией.

Владимир умер дома. Как это ни иронично, его последней просьбой было дать ему прочесть статью «Коммунизм» в томе югославской энциклопедии на букву «к», который только что пришел по почте. Когда я вернулась в спальню с книгой, Владимир был уже без сознания и через несколько минут умер. Бывший коммунист идеалистических убеждений кончил свою жизнь, размышляя о коммунизме. Моя бабушка, урожденная Шульгина, умирая, неустанно повторяла в бреду: «А были причины для революции!»; дед за день до смерти упал с постели, пытаясь бежать от большевиков.

* * *

В том, что касается политики и культуры, Владимир разительно отличался от российских эмигрантов третьей волны, с которыми я познакомилась уже после его смерти. В целом они отличались категорическими, резкими суждениями обо всем и вся, а также высокомерными и подчас негуманными суждениями о социальных и расовых меньшинствах и так называемом третьем мире – притом что Советский Союз, из которого они приехали, во многом принадлежал именно к нему. Таким поведением, как мне кажется, они вытесняли сознание своего советского происхождения.

Ярким примером идеологической непримиримости было поразившее всех высказывание известного лингвиста Игоря Мельчука на устроенном в его честь ужине в Лос-Анджелесе у тех же Бирнбаумов. Это было вскоре после того, как Мельчук эмигрировал в 1976 году (отчасти результат его письма в «Нью-Йорк таймс» в защиту Сахарова). «Чтобы уничтожить ненавистную советскую власть, – заявил Игорь, – нужно сбросить на Москву атомную бомбу». «А люди, Ваши родственники, друзья? Разве так можно? А мораль»? Он ответил в той же непримиримой манере: «Людей, к сожалению, придется принести в жертву». Конечно, это было сказано сгоряча – но, аргументируя свою позицию, Мельчук не проявил ни тонкости мысли, ни сомнений в своей абсолютной правоте (хотя он был человек большого ума, но и твердых принципов, не говоря об обаянии). В структурном отношении его слова напоминали советские высказывания, вроде знаменитого хрущевского «Мы вас похороним», а в целом – авторитарный дискурс. Как в 1980-е годы объяснял Владимир Лефевр, поведение эмигрантов третьей волны, к которой принадлежал и он сам, соответствовало бескомпромиссности советского мышления, отличавшей его от западного, и отсутствием необходимых для разрешения конфликтов дискурсивных алгоритмов компромисса. (Лефевр был психологом, пользовавшимся в своей научной практике математическим структуралистским анализом.)

Владимир был другим. Если с властями он проявлял бескомпромиссность, то в случае несогласия с «неофициальным» собеседником, в частном разговоре легко обращался к тому, что их объединяло; в этом смысле он был западный человек. Как и американские либералы, он очень критически относился к позиции американских властей во Вьетнамской войне и защищал народные освободительные войны в третьем мире как борьбу слабых против сильных. Правда, это вполне соответствовало его политическому воспитанию в титовской Югославии, а диссидентствующие россияне аналогичное воспитание отвергали.

* * *

Воспитанием Владимира определялась и его югославская (не сербская) идентичность, и, соответственно, неприязнь к националистическим тенденциям, проявившимся на его родине вскоре после того, как он уехал. Отсутствие этих тенденций – во всяком случае, на социальной поверхности – в Югославии 1960-х годов было для меня неожиданностью, ведь во Вторую мировую войну, то есть не так давно, усташи (хорваты) и четники (сербы) учиняли страшные зверства по отношению друг к другу, в особенности первые. Вспоминается история военного преступника Андрия Артуковича, министра внутренних дел нацистской Хорватии, сумевшего в конце войны ускользнуть от союзников. Легенда гласила, что он носил в кармане засушенные глазные яблоки сербов. Владимир, одно время преподававший в университете сербскохорватский, учил этому языку внука Артуковича. Его дед жил в Лос-Анджелесе до 1986 года – только тогда он был выдан Югославии: старым больным маразматиком. Югославия из года в год требовала его выдачи, но антикоммунистические настроения в Америке, а также легалистский дискурс (в отношении законов) ей препятствовали.

В самом начале 1970-х годов Ивичи снова гостили в UCLA и рассказывали, что в некоторых нови-садских кругах Владимир стал легендой – как умный, чуткий и этичный представитель власти. Ему это, конечно, было приятно, но его удивляло сербское самосознание Ивичей. Они стали делить своих коллег на сербов и хорватов, явно предпочитая первых вторым. Ведущий специалист по вопросам сербскохорватского языка, Павле Ивич в конце 1980-х и в 1990-е годы сыграл важную роль в становлении сербского национализма (в лингвистическом отношении). Распад сербскохорватского языка на сербский, хорватский и боснийский – не слишком друг от друга отличающиеся – лежал в основе националистических настроений, стремительно усиливавшихся в югославских республиках, в 1991–1992 годах ставших независимыми государствами. Ивичи сочувствовали идее Великой Сербии, распространившейся на все бывшие югославские территории, заселенные сербами. Их убеждения привели к тому, что в начале 1990-х, когда при Слободане Милошевиче президентом Союзной Республики Югославии стал известный сербский писатель Добрица Чосич, они какое-то время поддерживали обоих. Не будем, впрочем, забывать, что ответственность за этнические чистки следующего десятилетия несут не только сербы, но и хорваты, а также югославские мусульмане.

Владимир и я (1972)

В 1980-е годы, после смерти Тито, стало ясно, что националистические чувства в Югославии оставались под спудом и ждали своего часа. Получилось, что в конечном итоге победа либералов над Ранковичем высвободила подавленный – и не только сербский, но и хорватский и словенский национализм, которого, как было принято считать, при Тито не было, а также мусульманский: мусульманская национальность в коммунистической Югославии была чем-то вроде еврейской национальности в Советском Союзе и России – странным смешением религиозных, расовых и национальных принадлежностей.

Десятью с небольшим годами ранее либерализация, расширившая пространство политических свобод, в конечном итоге привела к «закручиванию гаек». Кульминацией «освободительного» процесса, как и на Западе, стали студенческие протесты 1968 года – сначала в Белграде, затем и в других городах. Мы с Владимиром внимательно следили за происходящим, и теперь мне думается, что он наверняка переживал свое в нем неучастие, хотя тогда никто не мог предугадать, что одним из его последствий будет развитие национализма.

Одним из профессоров, сочувствовавших белградским студентам, был молодой философ неомарксист Светозар Стоянович, с которым я познакомилась в Университете Южной Калифорнии в 1975 году, через год после смерти Владимира. Он был ведущим представителем группы «Праксис», образовавшейся вокруг одноименного журнала в Загребе, популярного среди левой интеллигенции, в том числе за пределами Югославии. Стояновича выгнали из Белградского университета вместе с семью другими профессорами-диссидентами (диссидентами с левых марксистских позиций), после чего он много преподавал в Америке, в том числе в Беркли. Светозар напоминал мне Владимира – как политическими, так и культурными установками. Несмотря на свои марксистские взгляды социал-демократического образца, после распада Югославии он тоже увлекся идеей Великой Сербии и даже стал главным советником президента Чосича. Как и Ивичам, ему мерещилась ущемленность сербов на территории Югославии – притом что политическая власть была именно у них!

В конце 1990-х годов, в отличие от многих моих американских и друзей и коллег, я не имела склонности во всем винить одних сербов, несмотря на то что их поведение в войнах было чудовищным. Помню одно горячее обсуждение воздушной операции НАТО в 1999 году и войны в Косово, в которой американцы играли лидирующую роль. У меня в гостях, помимо русско-американской берклийской «задруги», был Андрей Зорин, приехавший в наш университет читать лекцию. Он, Юрий Слезкин, его жена Лиза Литтл, Виктор Живов и я были против акции, считая, что вина лежит не только на сербах; Ирина Паперно, Григорий Фрейдин и его жена Виктория Боннелл были за, оправдывая бомбардировки этническими чистками и геноцидом несербского населения (правда, у Вики, как у американского либерала, были некоторые сомнения); Энн Несбет тревожил американский империализм, и поэтому она тоже была против, а Эрик Найман находил общее и с теми и с другими. Все опирались на свои собственные политические и культурные ценности: лично я сочувствовала ни в чем не повинным жителям Белграда, на которых сбрасывали бомбы, и в какой-то мере самоидентифицировалась с сербами; помню свои переживания, когда по телевидению показывали разбомбленные нови-садские мосты над Дунаем, оставившие город в изоляции; с этой новостью мне позвонил Виктор Гилинский, и я сразу же включила телевизор.

Во время войн в Боснии и Косово я часто думала о Владимире, о том, как бы он все это воспринимал. Он родился в Боснии в сербской семье – задним числом меня удивляет, как редко он упоминал тамошних мусульман, несмотря на то что во время Второй мировой войны Матичи жили в Бихаче, где уже тогда больше половины населения было мусульманским, но узнала я об этом только в 1990-е. Не знаю, чем объяснялось то, что Владимир не говорил о босняках в Бихаче: его югославским самосознанием, неосведомленностью, незаинтересованностью, подавленными предрассудками, памятью о Второй мировой? Он много рассказывал о том, как город занимали фашисты: сначала были немцы, которых все боялись. В день, когда ожидались итальянцы, все, помня немцев, заперлись в домах, но вдалеке послышалась музыка, стала громче – и народ начал открывать ставни. По главной улице въехал на велосипедах духовой оркестр. Так началась итальянская оккупация. Владимир любил вспоминать, что солдаты его научили итальянским песням, одну из которых («Mamma, son tanto felice» – «Мама, я так счастлив») он пел. Очень возможно, во время войны население города заботила не этническая и религиозная принадлежность, а фашисты, поэтому о ней мало думали.

Мне запомнился любопытный случай во время туристической поездки в Косово (1965) с группой ученых из Матицы сербской, старейшего культурно-просветительского и научного общества в Сербии. (Теперь его возглавляет друг Владимира, историк Чедомир Попов, в те годы – председатель новисадского Совета по культуре.) Целью поездки было посещение средневековых монастырей, в основном находившихся в автономной области Косово и Метохия. Сербы называют их Южной Сербией – в Средние века там находилось их государство, с которым для них связано представление о расцвете национальной культуры (именно поэтому в 1990-е годы столь болезненным был вопрос Косово; таким он и остался). Фрески в этих монастырях – например, в Сопочанах и Милешево – не уступают лучшим византийским образцам; несколько лет назад я вновь в этом убедилась.

Мы тогда побывали на Косовском поле, где в 1389 году произошла знаменательная битва сербов с османским войском, закончившаяся победой турок. Редкий героический национальный миф основывается на поражении, но сербский именно таков. Приехав на место битвы, все поднялись на башню, в которой находилась бронзовая карта с расположением войск. Двое историков – босняк и серб, – обсуждая битву, поругались, не сойдясь в оценке вечного вопроса «кто виноват», и до конца поездки не разговаривали друг с другом.

Возможно, если бы Владимир остался в Сербии, его тоже бы захватили эти страсти. Хочется верить, что он бы поступил как знаменитый кинорежиссер Душан Макавеев, автор первого, на мой взгляд, фильма в стиле соц-арт – «В. Р.: Мистерия организма» (1971); Макавеев порвал отношения со старыми друзьями, солидаризировавшимися с Добрицей Чосич, и эмигрировал. Именно он, находясь в Берклийском университете с лекциями, рассказал мне о Стояновиче, с которым был в друзьях и которого осуждал за сотрудничество с националистами.

Так или иначе, временные заблуждения, не успевшие привести к дурным последствиям, можно простить. Поведение сербов, однако, обернулось самыми дурными последствиями, причем не только для мусульман, но и для них самих. Так, невзирая на весь национализм, монастыри, о которых я упоминала выше, современные власти привели в запустение – при коммунистах такого не было; Национальный музей в Белграде закрыт со времен бомбардировок НАТО, а экспонаты не оберегаются от порчи; пострадавшие здания в Белграде не восстанавливаются – стоят разрушенные, как говорят местные: «Чтобы помнили врага» – американцев. Все это я видела уже в XXI веке.

* * *

Елене – дочери Владимира, выросшей в Нови-Саде, – чужды националистические ценности. Правда, ее мать хорватка, но и ей они в той же мере чужды. Так что думается, что Владимира не увлек бы сербский национализм с его перешедшим из героического мифа в настоящее отвратительным самосознанием жертвы, с его безответственностью и поиском виноватых.

С Еленой, которая живет в Цюрихе – она преподает на славянской кафедре сербский, хорватский и боснийский языки, – мы изредка видимся и говорим в том числе на эти темы. Вернувшись в Нови-Сад в 2010 году, я навестила мать моей падчерицы: как в давние времена, мы провели с нею несколько интересных часов в разговорах все о том же – о националистических настроениях эпохи, о нашей к ним неприязни и, конечно, о Владимире, которого обе любили. Примечательно также то, что, как и у Шульгиных, обе жены оставались в хороших отношениях. После смерти Владимира я устроила Елене Матич американское социальное пособие как сироте человека, работавшего в США, – несмотря на то что он был под следствием иммиграционных властей почти до конца! Она его получала в течение шести лет – до восемнадцати. В переводе на югославские деньги пособие обеспечило ей и ее матери хорошую жизнь.

В моей жизни не было второго человека, которого бы я столь безоговорочно любила. В первые годы после смерти Владимир снился мне больным и умирающим, но это было давно. Теперь он предстает во сне здоровым и счастливым, вернувшимся в Нови-Сад, где мы встречаемся, или навещающим меня в Америке. Несмотря на то что мы расстались, близость между нами в пространстве сна – все та же, а о расставании мы никогда не говорим. Значение этих снов остается для меня загадкой: почему я в них не испытываю горьких чувств «брошенки»? Фрейд объяснил бы это чувством вины и подсознательной ответственностью за его смерть. После таких снов, однако, я весь день хожу счастливой. Нови-Сад в них совсем не похож на себя – похож на австро-венгерскую Любляну, где я родилась, но отчасти преображенную постмодернистской архитектурой. Иногда я брожу по этому воображаемому городу в поисках Владимира и по случайному стечению обстоятельств – по воле случая! – мы встречаемся и воссоединяемся на время сна: он забывает, что мы разошлись, а я – о его смерти.

Она оставила на мне неизгладимый след. Когда мой последний муж Чарли Бернхаймер[385] заговорил о браке, я поставила одно условие: он не смеет умереть раньше меня. Цветущий, здоровый Чарли с легкостью на мое условие согласился. Через два года, однако, он умер от рака, не сдержал обещания. Его неожиданную болезнь и скоропостижную смерть тоже можно приписать воле случая! Как бы мы ни старались предсказать будущее, оно иногда неумолимо и нашим желаниям не поддается.