Писатели-эмигранты и конференция в Лос-Анджелесе
В 1980 году у меня возникла идея устроить конференцию по литературе третьей волны эмиграции, собрав в Лос-Анджелесе главных ее представителей, относящихся к различным, в том числе враждующим друг с другом, направлениям. К тому времени я уже знала какое-то число русских писателей – и эмигрантов, и советских граждан, – но таких больших мероприятий еще никогда не организовывала; не было у меня и опыта снискания соответствующих грантов: на международную конференцию требовались изрядные средства. Идея зародилась в связи с прибытием в Мичиганский университет Василия Аксенова по приглашению Карла Проффера. После Мичигана он провел семестр в Университете Южной Калифорнии (USC), куда я пригласила его в качестве «writer in residence».
Декан, ассигновавший на конференцию немало денег, посоветовал мне обратиться за помощью в составлении заявок на гранты в университетский Гуманитарный центр. Там я нашла себе отличную помощницу (Дебору Гроссман). Эмиграция третьей волны оказалась в моде; деньги потекли рекой. Фонд Форда сам предложил грант и попросил назвать нужную сумму. Как я пишу во вступлении, в результате своего русского воспитания я постеснялась просить много и сказала, что мне нужно 7 с половиной тысяч, а могла бы попросить значительно больше – ведь это «они» обратились ко мне, а не я к «ним». Тут сказалось не только воспитание, но и отсутствие опыта. Деньги поступили из Национального фонда развития гуманитарных наук, из фондов Рокфеллера и Форда, от президента Университета Южной Калифорнии и от Русского центра в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, где мне помогал Майкл Хайм (в будущем – переводчик «Острова Крым»). Я сумела собрать 80 тысяч долларов, по тем временам большие деньги. Конференция состоялась в мае 1981 года.
В Лос-Анджелесе тогда жил Саша Соколов, только что опубликовавший свой второй роман, «Между собакой и волком». Летом 1980-го в Париже Эдуард Лимонов познакомил меня с Синявскими, и я смогла лично заручиться их согласием участвовать в конференции[499]. Как нетрудно догадаться, плюралистическая установка Синявских соответствовала моим культурным представлениям. Разумеется, в изначальном списке участников был и Аксенов.
Одновременно был составлен список «остальных» писателей; из самых известных в него вошли Александр Солженицын, Иосиф Бродский, Александр Зиновьев и польский поэт-эмигрант Чеслав Милош, только что получивший Нобелевскую премию; им были отправлены пригласительные письма. Солженицын просто не ответил; Бродский ответил, что приедет, если позволит расписание, но затем отказался, получив стипендию Американской академии в Риме; Зиновьев ответил уклончиво и в итоге не приехал; Милош принял приглашение, а потом отказался – или под давлением Владимира Максимова, или еще почему-то. Увидев у себя в Беркли анонс конференции, Милош позвонил мне с требованием убрать оттуда его имя. Когда я объяснила ему, что это невозможно – все афиши разосланы! – он стал на меня кричать, и я бросила трубку.
Кроме уже упомянутых участников, в списке оказались писатели Юз Алешковский, Дмитрий Бобышев, Владимир Войнович, Сергей Довлатов, Владимир Максимов, Виктор Некрасов, Алексей Цветков и известный американский драматург Эдвард Олби[500], в 1960-е годы побывавший в Советском Союзе, где он познакомился с Аксеновым. Все изъявили согласие – и начали давить на меня просьбами. Аксенов попросил пригласить Анатолия Гладилина; это было сделано с условием, что тот остановится у него. Войнович просил на том же условии пригласить Наума Коржавина (за билеты Войновича платил его издатель, а проживание оплатил сам Войнович); согласились мы и на это. Но кому-то пришлось отказать – например, Юрию Мамлееву и Льву Лосеву, о чем я теперь сожалею, а также Вадиму Нечаеву, писавшему мне, что «готов прилететь… на воздушном шаре». Некоторые неприглашенные обиделись – например, Игорь Ефимов, писатель и основатель издательства «Эрмитаж», и Михаил Моргулис, редактор журнала «Литературное зарубежье». Известный ленинградский литературовед Илья Серман звонил из Иерусалима и настойчиво уговаривал меня пригласить его жену, писательницу и переводчицу Руфь Зернову. Наконец, за несколько дней до конференции Лев Халиф написал мне злобное письмо, в котором благодарил за приглашение как «стороннего наблюдателя» и обрушился на авторов «Ардиса и профферовский „профиль“ конференции», помешавший ему быть приглашенным в роли «полноправного участника, что называется, с правом голоса». Это письмо он опубликовал в «Новой газете», озаглавив его «Чувство когтя»[501].
Андрей Синявский открывает конференцию
Особенно запомнился случай Владимира Максимова: он сначала принял приглашение, попросив пригласить Владимира Марамзина (я это сделала), а затем отказался. Он писал Аксенову: «Выступлением Синявского открывается конференция, а затем о нем же следует целый доклад. Мало того, в списке участников дискуссии числится и его жена (почему и не твоя, и не моя, и не Войновича?)». (Мария Васильевна Розанова была главным редактором журнала «Синтаксис», в этом качестве и выступала.) Среди инвектив в другом письме: «Эту конференцию можно назвать не конференцией „писателей третьей эмиграции“, а совещанием авторов „Ардиса“ с двумя-тремя приглашенными из посторонних (этот выпад в адрес Профферов очень много говорит о той важной роли, которую они играли как издатели). Только, уверяю тебя, напрасно устроители взялись составлять свой список русской литературы за рубежом и определять, кто в ней есть кто. Списки эти составляет время и непосредственный литературный процесс, а не Карл Проффер (при всем моем уважении к нему) и не Ольга Матич». Далее: «Эти люди и стоящие за ними „благотворители“ пытаются столкнуть нас лбами и затем пользоваться нашими распрями для своих, далеко не безобидных целей. Но, поверь мне, люди эти (я знаю это по своему горькому опыту) циничны и неблагодарны. Как только отпадет нужда, они бросят вас на произвол судьбы. ‹…› Разумеется, Ваш покорный слуга был приглашен на эти сомнительные литигры только в качестве редактора одного из эмигрантских журналов вкупе с Николаем Боковым (в другом месте он называет его графоманом. – О. М.) и Марией Розановой. Это уж, дорогой Вася, слишком!.. Поэтому я вправе считать приглашение, посланное мне, если не подлой провокацией, то, во всяком случае, оскорбительным вызовом»[502]. Принадлежавший к лагерю Максимова Марамзин тоже сначала согласился, а потом отказался участвовать.
Аксенов ответил Максимову так: «Очень жаль, что ты и твои люди бойкотируют эту конференцию (даже угрожают ей в каком-то странном чикагском стиле), первую на американской земле встречу такого широкого диапазона, которая могла бы помочь нашему общему делу. Я, со своей стороны, приду на конференцию и сделаю все от меня зависящее, чтобы она не приобрела антимаксимовский или антисолженицыновский характер, чем, я уверен, даже и не пахнет»[503]. Максимова возмутило, что секция, посвященная Солженицыну, отличается от прочих и называется «Про и контра» и что «„контру“ будет представлять „окололитературный проходимец Янов“, явный противник Солженицына». Причиной было отсутствие самого Солженицына и то, что к тому времени эмиграция разделилась на его приверженцев и оппонентов. Александр Янов действительно сделал резкий антисолженицынский доклад, вызвавший у некоторых слушателей негодование[504]. К тому же его выступление оказалось неимоверно длинным; докладчика пытались остановить, но он продолжал говорить один в пустой аудитории. Когда я предложила ему дать сокращенную версию доклада («The Wizard of Oz: In Defense of Solzhenitsyn») в сборник, он отказался.
В ответ Аксенову Максимов написал: «Что же касается устроителей, то сказанное мною лишь робкое отражение того, что я о них на самом деле думаю. По всему чувствую, что там не без участия также и госпожи Карлайл, давно претендующей на монополию по составлению списков современной русской литературы»[505]. Эти слова, на мой взгляд, – признак паранойи. Жившая в Сан-Франциско Ольга Карлайл (по одной линии – внучка Леонида Андреева, по другой – знаменитого эсера Виктора Чернова) не имела к этой конференции никакого отношения; мы еще даже не были знакомы. Аксенов рассказал мне тогда и о письмах Максимова, и о звонке Эрнста Неизвестного[506], который убеждал Василия Павловича бойкотировать конференцию и заодно сообщил ему (со слов того же Максимова), что я, вероятно, сотрудник то ли КГБ, то ли ЦРУ – не помню[507].
Читателю может показаться, что я уделила слишком много места сплетням и не удержалась от проявления неприязни к Максимову, но его переписка с Аксеновым находится в Интернете. (К тому же, как мы знаем, сплетни и предвзятость неотъемлемы от мемуарного жанра.) Читатель может также обвинить меня в пристрастном отношении к тем, кто ждал приглашения, но не получил его, но ведь принять в три дня всех было невозможно. Так или иначе, главное – не эти обстоятельства, а страсти, бушевавшие за кулисами конференции.
Приглашенные американцы, слависты и не только, вели себя иначе, но их и не раздирали эмигрантские вражда и зависть; не ведали они, разумеется, и сложного процесса формирования писательской диаспоральной идентичности, для которой внутриэмигрантские распри были основополагающими. В своих выступлениях они спокойно обсуждали «писательское» изгнание в историческом ракурсе и общие вопросы современной русской литературы в эмиграции; кто-то делал доклад о том или ином авторе (Аксенове, Бродском, Войновиче, Галиче, Лимонове, Синявском, Соколове, Солженицыне). Прибывшие писатели предваряли посвященные им доклады рассказами о себе; только о Солженицыне было сделано два доклада, действительно, «про» и «контра». Некоторые писатели представляли журналы и газеты, которые редактировали. Так, в секции под названием «Эмигрантская пресса» Виктор Некрасов говорил (вместо Максимова) о «Континенте», Довлатов – о газете «Новый американец», Николай Боков – о «Ковчеге»[508]. Все писатели участвовали в круглых столах, открывавших и закрывавших симпозиум.
В конференции также участвовали сотрудники американских прессы и издательств: от Washington Post был Роберт Кайзер, в свое время – корреспондент этой газеты в Москве, где он познакомился со многими писателями, в том числе опять-таки с Аксеновым, с которым, тоже по Москве, был знаком и Ашбел Грин, влиятельный редактор издательства Knopf, публиковавший по-английски книги Андрея Сахарова, Вацлава Гавела и Милована Джиласа. На конференции он представлял американские издательства и выступил с докладом «Книгоиздание и писатель-эмигрант», в котором отмечал, что в Америке репрессивную функцию советской цензуры выполняет рынок. В той же секции Довлатов произнес речь о том, «как издаваться на Западе», подтвердив слова Грина: вместо идеологической конъюнктуры-де здесь властвует конъюнктура рынка. (Другие писатели, впрочем, редко упоминали эту подмену.) Довлатов – остроумно, лаконично и самоуничижительно – говорил о себе и своих попытках печататься, увенчавшихся успехом не в России, а в Америке. Его рассказы появились в «Нью-Йоркере», одном из самых престижных американских журналов, о чем он не упустил случая упомянуть.
Сергей Довлатов и я (1981)
Проза Довлатова славится самоиронией, и «Филиал», в котором отчасти описана эта конференция, – не исключение. Короткий скетч (сначала опубликованный в «Новом американце»), в котором обыгрывается «Победа», один из лучших рассказов Аксенова, начинается так: «То, о чем я собираюсь рассказать, – невероятно. И произошло это на конференции в Лос-Анджелесе». Символом сдержанности аксеновского гроссмейстера становится его «простой» галстук от Диора с соответствующей пометой (о которой никто, кроме него, не знает). Она превратилась у Довлатова в инициалы С. Д., которые он видит на всех участниках и на мне, организаторе: «Ее элегантные кожаные туфли были украшены моими инициалами –„С. Д.“. Я был крайне взволнован. Моя популярность достигла небывалых размеров. Я даже чуть изменил походку. [Наконец,] голубые носки Василия Аксенова были украшены моими инициалами – „С. Д.“. И тогда я не выдержал. – Вася, – сказал я притворно, – что означают эти буквы – „С. Д.“? – Кристиан Диор, – ответил Вася, – CHRISTIAN DIOR. Самая модная парижская фирма. Производит одежду, духи, украшения… Наступила мучительная пауза. Голос флейты звучал уныло и равнодушно. Я вздохнул и подумал: „Триумф откладывается!..“»[509] У Довлатова получилась изрядная пародия на «кумира юности», любившего западные этикетки-эмблемы, и на себя самого, изображенного в роли противника гроссмейстера – Г. О., вытатуировавшего свои инициалы у себя на руке – напоказ. Г. О. рвется к шахматному триумфу, который оказывается лжетриумфом, как и «триумф» автора пародии.
* * *
Аксенов в Лос-Анджелесе оказался посредником между «партиями» Синявского и Максимова. Он первым говорил после вступительного доклада Синявского «Две литературы или одна?», в котором Синявский, разумеется, отстаивал идею единства русской литературы. Самой выгодной для живущих в Союзе писателей приметой времени он назвал возможность, пусть и сопряженную с риском, печататься на Западе.
Главный недостаток эмиграции Синявский определил как отсутствие серьезной литературной критики в результате сведения литературы к политике и разделения ее на «подцензурную» (опубликованную в Советском Союзе) и «диссидентскую». Находясь в другой «географии», он, как почти все прочие присутствовавшие писатели, был предсказуемо озабочен отношением эмиграции к метрополии. Синявский обращался к статье Юрия Мальцева под названием «Промежуточная литература и критерий подлинности», в которой утверждалось, что такая литература (подцензурная) подлинной не является. Синявский оспаривал само понятие «промежуточности» и не соглашался с тем, что к такой литературе могли бы принадлежать такие писатели, как Трифонов, Шукшин и Распутин. Обсуждая доклад Синявского, Некрасов заявил, что «нельзя придумать позорнее названия, чем „промежуточная литература“»[510].
Виктор Некрасов (1981)
«Разделение литературы по партийно-политическому признаку, с какой бы стороны оно ни исходило, вызывает у меня чувство протеста… – сказал Синявский. – Самая хорошая политика – это еще не критерий художественности». Еще он говорил об опасности «столбовой дороги», идти которой предлагали Солженицын и некоторые другие писатели, заодно отрицавшие существование в современной русской литературе авангардных течений[511]. Аксенов согласился с позицией Синявского, а на последнем круглом столе поставил его имя и имя Максимова в один ряд.
Тема разделения русской литературы на «метропольную» и зарубежную вкупе с производными этой темы возникала во время конференции множество раз. Карл Проффер в своем докладе назвал эмигрантскую литературу «обломками» (detritus) культуры, утверждая наличие единой русской литературы, к которой он относил, например, романы Аксенова – вне зависимости от того, где они опубликованы.
Для большинства присутствовавших на конференции писателей «пространственный» вопрос («Госиздат» или «тамиздат») превратился в политический: они раскололись на тех, кто был на стороне «диссидентского» зарубежного лагеря (Солженицын и Максимов), и тех, кто отказывался к нему принадлежать. Первых можно назвать литературными консерваторами, о вторых – сказать, что они избрали иной, более своеобразный путь. Доклад Алексея Цветкова «По эту сторону Солженицына» в последний день конференции поставил дискуссию в исторические рамки «утилитарной» (политической) критики в стиле XIX века, продолжавшей действовать в диаспоре: ей он противопоставил творчество Соколова и Лимонова. Из затронутых Цветковым тем самой «горячей» оказалась тема принадлежности к Союзу писателей СССР; среди прочего он заявил, что многие его члены производили «второразрядную продукцию», привел в пример Коржавина и противопоставил ему опять-таки Соколова с Лимоновым: «Блестящий роман „Между собакой и волком“ в протяжение целого года не мог привлечь к себе внимания рабской русской критической мысли, занятой сочинением взаимных здравиц». Затем он сослался на подборку стихов Лимонова в «Континенте» с предисловием ответственного секретаря журнала Натальи Горбаневской, оповестившей читателя о том, «что терпеть не может подобной поэзии»: «Прекрасные стихи Лимонова, ст?ящие, на наш взгляд, всего творчества ответственного секретаря, остались, в результате, невычитанными и искаженными множеством грубейших опечаток»[512]. Как и следовало ожидать, эти высказывания Цветкова, представлявшего «молодежное крыло» эмигрантской литературы, бывших членов писательского союза возмутили.
Алексей Цветков (1981)
Бедному Коржавину, оказавшемуся своего рода козлом отпущения для молодых, досталось и от Лимонова, выступавшего сразу после него. (Коржавин ругал коллег и сильно нарушил регламент, так что его пришлось остановить.) Лимонов сказал: «В отличие от предыдущего оратора я не могу кончить в любой момент[513]. ‹…› Я вообще собирался говорить по-английски, но мой сосед Алеша Цветков сказал мне: „Не выпендривайся, будь как все“». Перейдя к общему обсуждению, он заявил, что вопрос «две литературы или одна?» его не интересует; ему «даже не нравится название конференции – „Литература третьей волны“. Third wave звучит вроде „third rate“, что-то третье, третье – это уже плохо, мне хочется быть первым… Мне вообще кажется, что я не русский писатель»[514]. Он пожалел, что принадлежит к русской литературе, которую «норовят использовать все, кому не лень. Используют ее здесь на Западе, используют ее в России. Быть русским писателем – значит оказаться между двух гигантских жерновов – России и Запада». Лимонов назвал Соколова, Цветкова, Юрия Милославского и себя представителями «русской литературы вне политики (курсив Лимонова. – О. М.). Нас трудно использовать и с той, и с другой стороны. Ну как, скажите мне, использовать прозу Соколова в интересах геополитической борьбы двух великих держав?»[515] Знал бы он, что через пятнадцать лет начнет выступать именно с этих политических позиций! На последнем круглом столе (посвященном будущему эмигрантской литературы) Лимонов проиллюстрировал свою позицию анекдотом: «Мне рассказали такую историю, для меня очень любопытную. Это мое будущее или настоящее. Мне рассказали о детях Солженицына, которые в туалете, скрываясь от отца, читали мою книгу. Таким образом, я считаю, что мое будущее уже пришло»[516]. (Алешковский вставил: «…и после прочтения пользуются ею по назначению», но из текста для сборника эту реплику попросил убрать.)
Своими выступлениями Лимонов, конечно, эпатировал и писателей, и слушателей[517]. Когда слависты обсуждали общие проблемы литературы в эмиграции, имя Лимонова звучало не реже, а чаще, чем имена прочих присутствовавших. Эдвард Браун, известный американский специалист по советской литературе, взял двойную экспозицию из замечательного стихотворения Ходасевича «Соррентинские фотографии», в которых российские образы проецируются на Южную Италию как метафору эмигрантского существования. Он назвал «Эдичку» «ярким остранением не столько русской жизни, „метропольной“ и эмигрантской, сколько американской, достигаемым поразительно разнообразными и откровенными „кадрами“… в этой книге, поражающей своим диапазоном, вы слышите подлинный голос негодующего человека, оказавшегося на дне американского общества»[518]. Немало внимания уделила Лимонову и пресса, отозвавшаяся на конференцию: в газетах Los Angeles Times и Washington Post.
Несмотря на похвалы Набокова, Соколову было уделено значительно меньше внимания – скорее всего, потому что его проза действительно вне политики. Он был молчалив и в спорах не участвовал (так, на одном из круглых столов тоже предложил уступить свои пять минут Науму Коржавину). Рассказывая о себе, Соколов говорил, что его больше всего волнуют литературное слово и вопросы повествования, которое у него действительно сконструировано изысканно и сложно, особенно в романе «Между собакой и волком». Делавший доклад о Соколове Дон Джонсон заключил: «Художественность у него замкнута на себе самой, очищена, а затем очищена еще раз – до еще большей чистоты»[519]. Тем не менее Соколов в своем витиевато-ироническом стиле внес в рассказ политическую ноту, описав, как его регулярно останавливают на канадо-американской границе: «У нас заходит душещемительная беседа на предмет сердечной привязанности. В Канаде, говоришь, родился? А пишешь, говоришь, по-русски? А сердце, говоришь, – где? Мое сердце – летучая мышь, днем висящая над пучиной кишечной полости, а ночью вылетающая сосать удалую кровь допризывников с целью ослабления ваших вооруженных сил, сэр»[520].
Саша Соколов (1981)
* * *
Предоставление (по конкурсу) стипендий для посещения конференции пяти молодым славистам, занимавшимся современной русской литературой, можно считать своего рода параллелью к участию в ней молодых писателей. Среди этих славистов были Катерина Кларк, в том же году опубликовавшая книгу «The Soviet Novel: History as Ritual», изменившую самые основы нашего представления о советской литературе и социалистическом реализме, и Кэтрин Таймер-Непомнящая, писавшая диссертацию об Абраме Терце[521].
Конференция была задумана как двуязычная: не владевшим одним из рабочих языков синхронно переводили две переводчицы, из ООН и Госдепартамента. Предлагались наушники и слушателям. В первый день их было 400 с лишним человек; Анатолию Гладилину казалось, что «чем дальше, тем больше в зале народу».
Из смешного: практически все русские участники курили на сцене или в зале, нарушая закон, согласно которому курение в большой аудитории Анненбергской школы средств связи и журналистики, где мы заседали, воспрещалось – притом что времена безжалостной борьбы с курением тогда еще не настали. Кто-то из «дисциплинарного» персонала регулярно подходил к курящим и просил их затушить сигарету. Суровые меры принимала и я, следя за соблюдением регламента. Козлом отпущения снова стал словообильный Коржавин; обидевшись на то, что его речи прерывают, он сообщил мне, что не для того приехал в Лос-Анджелес, чтобы вернуться в сталинскую эпоху[522]. Я потом объяснила ему, что если за регламентом не следить, то нарушения накапливаются и за них приходится расплачиваться под конец дня.
Ведь мы, американцы, не готовы сидеть на заседаниях допоздна: вечером хочется отдохнуть, развлечься, потусоваться – правда, в меру, чтобы выспаться и с утра вернуться к конференционным бдениям. Российскому интеллигенту эта размеренность может показаться мещанской, но таковы уж культурные различия. То же с алкоголем, которым некоторые злоупотребляли. Так, в один из вечеров милейший Виктор Платонович Некрасов порядочно выпил; когда он вернулся в университетскую гостиницу «Хилтон», я попыталась сделать так, чтобы он пошел не в бар, а в свой номер; он возмутился и даже толкнул меня; вмешались друзья; в результате он выбежал из отеля в темную ночь. Университет Южной Калифорнии находился не в самом спокойном районе, так что я попросила кого-то догнать его и вернуть. Как американка русского роазлива, любящая посиделки, но на конференции вынужденная следить за порядком, я металась между своими идентичностями.
Разумеется, для писателей встречи со старыми друзьями и общение друг с другом были не менее важны, чем собственно конференция, и всем были по душе вечеринки, на которые мы ездили на арендованных автобусах. Денег на них оставалось немало, поэтому устраивались они в дорогих ресторанах; в «Кафе Монэ» даже были танцы: писатели плясали с местными прекрасными дамами; для прощального приема мы арендовали роскошный особняк Грейстоун в Беверли-Хиллз, построенный в 1920-е годы известным нефтяным магнатом и меценатом Эдвардом Дохини на холмах над Лос-Анджелесом[523].
Главный зал, в котором общались участники и гости конференции, кончается большой верандой с видом на весь город. Тем вечером играл барочный квартет, приглашенные беседовали, прогуливаясь по веранде с бокалами в руках. Я нашла момент, чтобы поблагодарить Эдварда Олби за его участие, он ответил, что это он меня должен благодарить за приглашение. За кулисами происходили личные драмы, одна из которых была обнародована ее участником. Неожиданно для Довлатова на конференции появилась его бывшая жена Ася Пекуровская, жившая в районе Сан-Франциско[524]. В ленинградских литературных кругах считалось, что Довлатов ее не разлюбил. В «Филиале» он пишет, что Ася поселилась у него в номере и отправилась с ним на прием; там она его оставила – ушла с другим – и вернулась в гостиницу рано утром. Помню их в автобусе, который вез нас в особняк Грейстоун, а на обратном пути – угрюмого Довлатова; я безуспешно пыталась развлечь его разговорами. После конференции он написал мне: «Я абсолютно лишен способности быть непосредственным, живым и приятным собеседником. Я очень напряженно чувствую себя на людях. Поэтому иногда кажусь мрачным и даже самодовольным. Это не так. Я просто чудовищно застенчив».
* * *
Что может заключить читатель из моего описания майского симпозиума? Что Владимир Максимов был прав – состав российских участников действительно оказался «тенденциозным», с перевесом в сторону сочувствовавших установкам Синявского, а не Солженицына – Максимова, молодых писателей было столько же, сколько и «немолодых». Все это так, но дело было не только в моих предпочтениях. Не нужно забывать, что и Солженицын, и Максимов конференцию бойкотировали, и за последнего пришлось отдуваться Некрасову, которому это было крайне неприятно – ведь в Париже он одно время жил у Синявских.
Как и для первой волны эмиграции, для третьей волны Париж был местом, где определялись основные политические позиции. В конце 1970-х годов произошел раскол между Максимовым и Синявским, отголоски которого звучали и в Лос-Анджелесе: каждый должен был определить свое к нему отношение. Старшие писатели, принадлежавшие к лагерю Максимова, старались соблюдать нейтралитет (и досадное отсутствие на конференции самого Максимова и Солженицына облегчало им задачу); писатели помоложе этот лагерь штурмовали. Коржавин был единственным, кто осторожности не проявлял и говорил то, что думал, – без всякой дипломатии.
Перечитывая тридцать с лишним лет спустя сборник «Третья волна: русская литература в эмиграции», я затрудняюсь в оценке конференции. Она, несомненно, имела успех: о ней писали в западной, не только эмигрантской, прессе; писателям было уделено должное внимание; количество слушателей в аудитории было рекордным (для конференции по русской литературе), многие приехали даже с Восточного берега. Все это, в том числе особняк Грейстоун, произвело на русских участников сильное впечатление: они ощутили себя звездами в городе звезд. Скандалов, можно сказать, не было, зато выяснений литературных отношений хватало и публика смогла услышать разноголосицу, царившую в эмигрантском литературном мире. Вот только Виктор Некрасов и Мария Розанова пострадали – его пришлось везти в больницу определять, не опасна ли инфекция поврежденного пальца, а Мария Васильевна сломала запястье и уезжала в гипсе.
Остается вопрос: имели ли выступления писателей и исследователей с критиками существенное значение в собственно литературном отношении? Из писателей один Соколов выступил с литературным текстом, в котором каждое слово было продумано. Синявский описал свой писательский путь от «долагерного» Абрама Терца к лагерным «Прогулкам с Пушкиным», сказав, что его «особенно занимает проблема прозы, прозы как пространства», прозы, изменившей свои формы в «новом пространственном измерении» Европы. Предложенная Эдвардом Брауном метафора двойной экспозиции оказалась плодотворной в применении к третьей волне эмиграции – не только в экзистенциальном, но и в языковом отношении. О языке говорил Илья Левин[525] в своем докладе о взаимоналожении английского и русского языков в некоторых произведениях эмигрантской и поздней советской литературы. Последняя как бы стремилась на Запад своими языковыми находками и хохмами (пример – Аксенов). Легко догадаться, что сосредоточился Левин опять-таки на «Это я – Эдичка» и его языковом двухголосии. Из докладов, посвященных лично тому или иному писателю, только выступление Дона Джонсона о «Между собакой и волком» оказалось «новым словом»: в нем был дан первый, основополагающий анализ этого романа. Остальные докладчики говорили о своих авторах «вообще», предлагая слушателям скорее некие биографические очерки. Несколько отличался от других доклад Томаса Венцловы об одном цикле Бродского («Литературный дивертисмент», 1971), но назвать отчасти мемуарное выступление Томаса «новым словом» не получается.
Представителей старшего поколения в конечном счете волновали не столько вопросы литературы, сколько литературная политика в России и в эмиграции. Войнович говорил о своем отношении к делу Синявского и Даниэля, на процессе которых он присутствовал. Их арест привел к его противостоянию советской политике: он понял, что этот процесс – отнюдь не исключение и относился к нему самым непосредственным образом. Политическая жизнь в метрополии была для Войновича и старших писателей главным камнем преткновения. Что касается писания в эмиграции, Аксенов отчасти выделялся среди старших, сказав, что, находясь на свободе в немолодом возрасте и в состоянии «неполной нужности», боится растерять свои «накопленные краски» и «писательский багаж». В литературном отношении это и есть главная опасность эмиграции.
Владимир Войнович (1981)
Попала конференция и в американскую литературу, а именно – в первый роман писательницы Кэрен Карбо («Trespassers Welcome Here», 1989), в те годы – секретаря славянской кафедры USC. Она и Дебора Гроссман были моими главными помощницами, и я ничего от них не скрывала, так что Кэрен знала всю подноготную конференции; мне тогда не приходило в голову, что она о ней напишет. Я в этом романе выступаю то как малосимпатичная Вера Омельченко, то как еще менее симпатичная Вера Матик (от «automatic»). У повествовательницы – роман с писателем, прототипом которого является Аксенов; был ли этот роман в действительности, мне неизвестно; может быть, я и спрашивала об этом Васю, но ответа не помню, – скорее всего, не было. Книга имела успех у критиков: нью-йоркский еженедельник Village Voice включил его в список десяти лучших романов года. Я узнала о нем из рецензии в New York Times, которую мне показала милейшая Сюзен Кечекян, тогдашний (и нынешний) секретарь славянской кафедры. Как никто, она олицетворяет ее живую память и является связующим звеном и для преподавателей, и для студентов. Напоследок я хочу выразить Сюзен благодарность за последние десять лет, проведенные мной в Университете Южной Калифорнии.