Мои русские подруги: разведка, балы и тигры
Русские эмигранты первого поколения искали себе подобных, а их дети обычно дружили с детьми родительских знакомых. Со временем многие из второго поколения начинали также дружить с «аборигенами», приобретая таким образом двойную идентичность, но в эту новую идентичность нужно было научиться входить. Труднее всего им давалась та близость, ощущать которую мы учимся в юном возрасте. Эта близость – тонкая штука; чувство принадлежности во многом основано на узнаваемых переживаниях и навыках. Если в нескольких словах описать эмигрантское отношение к интеграции, то получится, что на одном полюсе находились семьи, державшиеся своего исходного круга, а на другом были те, кто решил уйти из него, в данном случае превратиться в американцев: дома они говорили по-английски, хотя для старших это было непросто. К этому располагал американский миф под названием «melting pot». Читатель уже знает, что мои родители не стремились раствориться в общем котле, но и не препятствовали стремлению своих детей к интеграции – с тем чтобы мы при этом оставались русскими.
Все эти вопросы не в первый раз встали перед ними в 1948 году в Америке, где мы сначала поселились в Сан-Франциско – центре дальневосточной эмиграции, которая начала перебираться в Калифорнию еще в 1920-е годы. Когда туда прибыли мы, в Сан-Франциско уже существовала большая колония с богатой общественной жизнью на все потребности и вкусы: Русский центр с собственным зданием и концертным залом, при котором находился также Музей-архив русской культуры; газеты «Русская жизнь» и «Новая заря»; организации вроде Общества ветеранов Великой войны, тоже имевшего здание, архив, библиотеку и музей[336]. Общество каждый год устраивало благотворительный бал (который назывался инвалидным!) со своими королевой и принцессами, собиравшими деньги для русских ветеранов, живших в бедности[337].
Вскоре я пошла в приходскую школу, где у меня появились подружки и куда (наряду с американской школой) я ходила дважды в неделю. Ее организовал архимандрит Афанасий Стуков, перебравшийся из Шанхая в Сан-Франциско после войны. Он преподавал Закон Божий, другие учителя – русский язык и историю. Замечательный отец Афанасий всего себя отдавал детям: поначалу в будние дни он даже заходил за мною, а после занятий отводил домой. Иногда он оставался у нас ужинать; он и мои родители полюбили друг друга. Однажды, решив, что у меня старые ботинки, он купил мне новые – правда, сильно на вырост, так что сразу носить их я не могла.
Денег у отца Афанасия было мало, но он купил старое такси с отвалившимся задним сиденьем – возить учеников в школу и развозить по домам. Бывало, нас набивалось в машину до двадцати человек, и мы ехали веселой, шумной гурьбой; правила вождения тогда были не очень строгими, и полицейские, знавшие отца Афанасия, редко его останавливали. (Помнится, один полицейский, явно ему симпатизировавший, как-то раз подвез бензину, когда машина встала.) За рулем до отказа набитой детьми машины отец Афанасий представлял удивительное зрелище. Если он спешил, то вместо того, чтобы остановиться на красный свет, иногда крестился, говорил «с Богом» и ехал дальше. Однажды мы с ним вдвоем все-таки попали в мелкую аварию, и я потом говорила слова в его защиту на суде – по-английски он объяснялся еле-еле, а я уже вовсю болтала. Дети любили его и пользовались взаимностью, а некоторые священники были недовольны его нестандартным поведением[338].
Через два с половиной года мы переехали в Монтерей, где родители получили работу: мать – в Военной школе иностранных языков, папа – в строительной фирме.
* * *
Моей первой настоящей подругой была Оля Григорович-Барская, дочь ближайших друзей моих родителей, деливших с нами перипетии беженской жизни в конце и после войны – сначала в Австрии, затем в Германии[339]. Как младшая, она стала Олечкой-маленькой, а я – Олечкой-большой; ее считали красивой, а меня – умной. Оля родилась еще в Любляне; опасаясь партизан Тито, Барские бежали в Австрию, а через некоторое время за ними последовали мы. В Германии мы жили в одном баварском городке, в начале 1950-х оказались в Монтерее – буквально соседями в военном поселке. Две Олечки даже натянули между своими окнами веревку, чтобы посылать друг другу записки: нам это казалось интересней, чем переговариваться, высунувшись из окна. Она научила меня ездить на велосипеде, и мы весело катались по поселку, иногда – стоя на седле одной ногой и вытянув другую назад. Бывало, нам аплодировали.
Олечка-большая и Олечка-маленькая. Австрия (1944)
В начале 1950-х в Монтерее жило немало русских – преподавателей Военной школы с их семьями. Они построили там деревянную православную церковь; иконостас расписал Григорович-Барский (дядя Кот), хороший художник. Появилась и приходская школа, та самая, где преподавали наши отцы и куда мы с Олечкой ходили; мы стали русскими скаутами и вообще жили детской, а затем подростковой, эмигрантской жизнью. Когда мы переселились в тот чудесный дом, о котором я пишу в главе о матери, каждая семья заняла по этажу. Как и в военном поселке, мать Олечки, тетя Мара, присматривала за мной и моим младшим братом после школы и готовила нам ужин. Наша совместная жизнь, продолжавшаяся больше десяти лет, кончилась в 1955 году, когда Барские уехали в Вашингтон, где Кот получил работу на «Голосе Америки»; он обрел известность среди интеллигенции, слушавшей его передачи: в 1970-е годы мне говорили об этом мои знакомые в Советском Союзе.
Константин и Марина Григоровичи-Барские – троюродные брат и сестра, а также муж и жена. Они родились в Киеве в интеллигентных, обеспеченных семьях. Среди их предков было двое деятелей культуры XVIII века – киевский зодчий И. Г. Григорович-Барский и его брат Василий. Последний был самым незаурядным представителем этого рода: путешественник, художник и писатель, он учился в Киево-Могилянской академии, куда поступил по протекции Феофана Прокоповича. В течение 25 лет он сумел обойти часть Европы (в основном Италию и Грецию), а также Северной Африки и Ближнего Востока (азиатскую). У Барских хранится первое издание «Путешествия к святым местам…», изданного в 1778 году в Петербурге на средства графа Потемкина. В этих путевых очерках, замечательно иллюстрированных самим автором, описываются святые места в Палестине, в Сирии, в Африке, монастыри на Афоне и в Греции, где он подолгу живал. В Дамаске «пешеходец Василий», как он себя называл, постригся в монахи. Дед тети Мары был царским полковником и убежденным монархистом, а его либерально настроенный брат Дмитрий стал в Киеве адвокатом и прославился как один из защитников Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве[340].
После смерти мамы мы с тетей Марой сблизились. Прежде мне больше импонировал Кот, своим блеском затмевавший ее менее броские достоинства. Как часто бывает, в молодости я не умела их оценить. Она потеряла мужа, затем Олечку, умершую в сорок три года, а недавно – сына Никиту; один из ее внуков, которых тетя Мара любит не меньше, чем любила своих детей, еще юношей остался парализованным после автомобильной катастрофы. При этом Марина Юрьевна отличается непоколебимой волей к жизни и умеет этой жизни радоваться. Сейчас тете Маре, которую я называю «surrogate mom», девяносто семь лет. Она продолжает жить самостоятельно; балет, которым она много занималась, сохранил ей, как она говорит, «гибкость тела». Марина Юрьевна была элегантной женщиной и осталась ею.
Марина Юрьевна и Константин Петрович Григорович-Барские. Эда Григорович-Барская, жена брата. Вайльхайм, Бавария (1946)
Ощущение близости с Олей, однако, утратилось. Кроме воспоминаний, общего у нас оставалось мало – отчасти потому, что у нас были разные интересы, к тому же она вышла замуж за русского и продолжала жить эмигрантской жизнью.
* * *
Из подруг моего детства и юности у меня осталась одна Марина Романи, с которой мы познакомились в Монтерее, когда ей было тринадцать, а мне двенадцать лет. С остальными русскими друзьями 1950-х годов связь давно прервалась, отчасти из-за того, что они, как и Олечка, в свободное от работы время жили теми же эмигрантскими интересами, что и раньше (по крайней мере, так мне казалось)[341].
Марина Романи – из дальневосточной эмиграции. Она родилась в Шанхае, где была большая русская колония, в основном переместившаяся туда из Харбина, построенного русскими как станция Трансманьчжурской железной дороги еще в конце XIX века. Путь ее семьи в Калифорнию пролегал через Филиппины (остров Тубабао[342]) и Австралию, так что в Америке Марина оказалась, уже зная английский. В Монтерее ее мать, Татьяна Федоровна, преподавала русский язык в Военной школе.
Я так любила разглядывать семейные альбомы Марины со старыми фотографиями из их харбинской жизни, лица ее красивых, молодых родителей и тети, уехавшей потом в Италию, что мои подруги смеялись. Осмысляя, повзрослев, это пристрастие, я поняла временную значимость фотографии: она останавливает время, давая доступ к замороженному мгновению прошлого, которое привлекало меня с детства (отчасти поэтому я так много знаю про свою семью и ее окружение). В моем увлечении прошлым отражалось влияние родителей и деда, у которых было развитое историческое сознание, передавшееся мне. Предки Марины по отцу приехали в Россию из Италии, и она этим гордилась; у ее матери была еврейская кровь, Татьяна Федоровна скрывала это по хорошо известной причине: старая эмиграция страдала недугом антисемитизма. С ее внешностью в ярко выраженном русском стиле скрывать свое происхождение было нетрудно: наряжаясь для различных мероприятий в костюм боярышни с кокошником, она напоминала соответствующие картины Константина Маковского[343]. Марина полюбила моих родителей и стала для них «племянницей», но наши семьи вращались в разных монтерейских кругах, отчасти потому, что мои отец и мать были более богемными, чем родители Марины, к тому же Татьяна Федоровна была человеком очень церковным и не слишком гибким в том, что касалось убеждений; Марине и ее отцу приходилось из-за этого нелегко.
Марина и я в скаутском лагере (1952)
В те годы мы с ней больше жили эмигрантской жизнью, чем американской: ездили в скаутский лагерь, а немного повзрослев – на русские балы в Сан-Франциско. В скаутах нас воспитывали в русском духе, читай – в духе ностальгии по старой России и борьбы с большевиками. По утрам мы подымали сперва русский флаг (под гимн «Коль славен наш Господь в Сионе»[344]), а следом – американский, гордясь этой последовательностью. Затем пели скаутский гимн «Будь готов, разведчик, к делу честному…», кончавшийся словами «За Россию будь всегда готов!»[345]; каждый вечер у костра пелись белогвардейские песни, а иногда и власовский гимн «Мы идем широкими полями». Летний лагерь переносил подростков во времена Гражданской войны и 1920-х годов, когда белые эмигранты надеялись вернуться в Россию победителями. Тогда среди них была и моя семья, но с того времени прошло больше тридцати лет! В лагере, где было весело, я об этом еще не задумывалась. Мы с Мариной любили развлекать остальных: на фотографии изображаем «лагерный голод», заставляющий нас есть шишки[346].
В возрасте шестнадцати лет я увлеклась разведчиком постарше, Мишей Данилевским, с которым мы тогда встречались в Сан-Франциско и в Монтерее, куда он приезжал в гости, а затем потеряли связь. В конце 1990-х его избрали старшим скаут-мастером, то есть он возглавил ОРЮР (Организацию русских юных разведчиков). Недавно я узнала от кого-то, что он – родной внук психоневролога Владимира Бехтерева. Миша об этом не упоминал, хотя я, как ему было известно, тоже была из профессорской семьи; почему, я могу только догадываться, – может быть, дело было в том, что Бехтерев не эмигрировал и какое-то время оставался на хорошем счету в Советском Союзе, а большинство старых эмигрантов относилось к добровольно оставшимся с большим недоверием. Впрочем, после распада Советского Союза Михаил Данилевский стал гордиться своим дедом и ездить в Россию, что вполне предсказуемо.
За Мариной ухаживал другой разведчик, Александр Таурке, – с той разницей, что она вышла за него замуж. В отличие от нас он был из второй волны эмиграции. Его мать была русской, а отец, Карл Карлович, – немцем; в 1920-е годы он работал в немецком консульстве в Киеве, в 1930-е преподавал немецкий язык и литературу в Киевском политехническом институте, в 1937 году его арестовали как агента немецкой разведки и в 1938-м расстреляли.
Сашу Таурке в скаутах очень любили; у него было прозвище («лесное имя») Муравей, и бывшие скауты (я в том числе) до сих пор так его называют. Марина была Перепелкой, но все звали ее Лошадкой – она любила ржать и здорово это делала, изображая при этом бег рысцой. Моим лесным именем сначала был Тушканчик, гадкое маленькое животное – впрочем, в двенадцать лет я действительно была маленькой. После того как я вытянулась, за длинные ноги переименовали в Цаплю. Моя скаутская жизнь пришла к концу, когда мне исполнилось семнадцать лет.
Мы с Мариной были неразлучны. У нас были одинаковые вкусы; любимым фильмом был «Унесенные ветром», который мы смотрели множество раз. Обе влюбились в героя Кларка Гейбла; в моей спальне в том замечательном доме, где мы жили с Барскими, висел его вырезанный из киножурнала портрет (рядом с портретом Марлона Брандо). Подражая героине Вивьен Ли, игравшей Скарлетт О'Хару, мы научились подымать одну бровь и этим щеголяли. Главным воспоминанием Марины, связанным с этим фильмом, – по крайней мере во взрослом возрасте – оказались слова Бенджамина Франклина: «…не теряй времени, ибо время – ткань, из которой состоит жизнь». Недавно Марина написала о времени короткий текст[347], который начинается с этого афоризма Франклина и в котором она вспоминает наше увлечение «Унесенными ветром». Мне эти слова, выгравированные на солнечных часах в усадьбе, не запомнились: «Унесенные ветром» (1939) снова вышли на экран в 1954 году, и о растрате времени я в тринадцать лет еще не думала.
Нашим историческим героем был Наполеон; это увлечение тоже началось с фильма («Дезире», тоже 1954 года), в котором его роль играл Брандо. Я стала читать о нем исторические романы и исследования, и мы с Мариной даже договорились, что та из нас, кто первой окажется в Париже, принесет на его гробницу в Доме инвалидов букет роз. Первой в Париже оказалась я; к тому времени мой интерес к Наполеону давно прошел, но в память подросткового увлечения, чтобы не сказать мифа, букет я понесла. Но я не знала, что саркофаг находится в крипте; туда я и бросила цветы – к большому изумлению окружающих. Розы, конечно же, разлетелись во все стороны, но несколько штук все-таки упало на саркофаг: смешной поступок восемнадцатилетней девушки.
Размышляя о своей подростковой русско-американской идентичности уже в взрослом возрасте, я поняла, как две ее «половины» отчасти различались в культурном плане. В программе последних четырех лет школы (high school), конечно, была англоязычная классика, в первую очередь Шекспир, но русскую классику я читала до Шекспира. Больше всего я полюбила «Войну и мир», прочитав роман до того, как мы с Мариной посмотрели фильм о Наполеоне. В романе меня, разумеется, интересовал не он, а Наташа Ростова с Андреем Болконским. Впрочем, посмотрев фильм, я вспомнила изображение Наполеона у Толстого и возмутилась. Мою реакцию можно отнести на счет забавного смешения высокой литературы и поп-культуры. Я понимала разницу между ними, но, видимо, не задумывалась о ней, хотя мы с мамой обсуждали представления Толстого об истории и его отношение к Наполеону с Кутузовым. Русский подросток во мне любил «Войну и мир», американский – читал подростковые романы, киножурналы, ходил на голливудские фильмы. Иными словами, мы с Мариной как американки увлекались поп-культурой и между собой всегда говорили по-английски, нарочно вставляя в речь русифицированные английские словечки, вроде «сорю» («I am sorry»); иногда для большего смеха говорили «я сорю».
Мы с ней и замуж вышли почти одновременно[348], с разницей в несколько недель: ей было девятнадцать, а мне восемнадцать лет. Муравей был кадровым офицером, поэтому молодой семье приходилось переезжать с места на место (например, в Таиланд), сначала вдвоем, а потом с двумя детьми. Мой первый муж, Александр Альбин, серб по происхождению, тогда был солдатом, отбывавшим воинскую повинность и учившим русский язык все в той же Военной школе; его направили в Германию, где я не только реанимировала свой немецкий, но и вспоминала детство. Мы ездили в гости к Барским, где они тогда жили, более того, где я познакомилась с Ириной Гуаданини[349], племянницей бабушки, работавшей на «Свободе», у которой случился роман с Набоковым в 1930-е годы, о чем я тогда не знала.
Наши с Мариной жизни пошли в разных направлениях, главным образом географических; мы редко виделись, но близость сохранили. Я стала крестной ее дочери, а она моей. В 1970-е, разведясь, Марина начала очередную новую жизнь – романы, кончившиеся вторым браком: новый муж был из Советского Союза[350].
Мы обе жили и внутри эмигрантского мира, и за его пределами. Одним из первых «входов» в американскую жизнь для меня стало избрание президентом школы[351] (мама возмущалась тем, что я прикалывала к свитеру значок со словами «Olga Pavlov for President», – ей, как русской, воспитанной в совсем другом духе, такая откровенная самореклама казалась постыдной). По-настоящему я вошла в американскую жизнь уже в университете.
Правда, где-то в середине 1970-х, когда я стала часто ездить в Советский Союз, а также познакомилась с третьей волной эмиграции, в моей жизни начался период, который можно назвать русско-советским. Марина вышла замуж за молодого русского «оттуда» в начале 1980-х; впрочем, как мне кажется, у нее американская идентичность развита сильнее, чем у меня.
* * *
Для Ксении Лисаневич, с которой мы с Мариной подружились в средней школе, русская составляющая имела куда меньше значения. Она родилась в Калькутте, где, в отличие от Шанхая, не было русских эмигрантов. У ее матери мы учились балету; она готовила Ксению в балерины, но, как часто бывает в таких случаях, ее старания успехом не увенчались. Ксения была умным подростком из интеллигентной семьи, но, как теперь говорят, она была чем-то травмирована, а тогда казалась просто рассеянной, часто опаздывала в школу, приходила небрежно одетой, добродушно смеялась, когда подруги пытались привести ее в порядок. Помню сцену на уроке химии – учитель, чтобы вывести Ксению из ее сомнамбулического состояния, устроил у самых ее ног «взрыв». Нынче это привело бы к обвинению в «sexual harassment»! Если не в том же году, что мы с Мариной, то в следующем, Ксения тоже вышла замуж – за перса, с которым, впрочем, вскоре разошлась. Неудивительно, что сделанный ею выбор был много «экзотичнее» наших; то же можно сказать о биографии ее родителей, в особенности отца.
Ксения Лисаневич (1958)
Борис Лисаневич действительно был незаурядной личностью – разносторонним, предприимчивым, любившим приключения. Он начинал в Одессе как балетный танцор. Приехав в Париж в начале 1920-х годов, стал солистом в балете Дягилева вместе с такими знаменитостями, как Сергей Лифарь и Леонид Мясин, но исполнял менее важные роли. Мясин был шафером на его свадьбе в Монте-Карло – там Лисаневич познакомился с матерью Ксении, Кирой Щербачевой (наполовину грузинкой), которая тогда танцевала в кордебалете той же труппы, но уже в новом ее составе. Он уговорил ее поехать с гастролями в Азию (в том числе в Шанхай); через какое-то время Борис и Кира осели в Индии. Там и родилась Ксения, а Борис тем временем начал развивать свои способности к предпринимательству и умению заводить знакомства с самыми разными людьми, включая высокопоставленных. В Калькутте Лисаневич открыл фешенебельный «Клуб 300», посещавшийся индийским и колониальным высшим обществом. Ксения рассказывала, что, работая у богатого магараджи уже после войны, отец поехал с семьей в Америку, где мать с дочерью остались; купив своему хозяину «флотилию» дорогих автомобилей, Борис вернулся в Индию.
Может быть, самым необычным занятием Лисаневича была охота на тигров. В середине 1950-х мы с Ксенией и Мариной ходили к нашей американской подруге смотреть по телевизору, как ее отец охотится на бенгальского тигра в передаче знаменитого журналиста Лоуэлла Томаса. (Прижизненная биография Лисаневича, переведенная теперь и на русский язык, называется «Tiger for Breakfast» (1966)[352].) Одним из самых знаменитых эпизодов, связанных с тиграми, стала охота, организованная им во время торжественного посещения Непала британской королевой Елизаветой.
Познакомившись с королем Непала, Лисаневич уже с новой женой переехал в Катманду, где вскоре стал легендарной личностью, отчасти потому, что именно он стал развивать туризм в Непале, который до 1950-х годов был практически закрыт для туристов. Он открыл в одном из тамошних дворцов отель («Hotel Royal»), в течение многих лет остававшийся в Катманду единственным. Среди его гостей были и известные альпинисты, включая первовосходителя на Эверст Эдмунда Хиллари, дружившего с ним. Еще более знаменитый ресторан «Як и Йети», вопреки названию, славился русской кухней. В какой-то момент Борис занялся разводом свиней, но, кажется, прогорел. Деньги он растрачивал так же быстро, как зарабатывал.
В начале 1960-х Ксения отправилась к отцу. Думается, это был самый интересный период ее жизни: в Катманду она завела самые разные интересные знакомства: иностранцы, приезжавшие туда в те годы, сами отличались незаурядностью. В сопровождении проводников из народности шерпа Ксения поднялась на высоту шести с половиной километров, где располагался первый лагерь для поднимавшихся на Эверест, и сделала фильм о шерпах. Вернувшись в Калифорнию, она поступила в Беркли, снялась в фильме «Вечеринка» с великим комедийным актером Питером Селлерсом, игравшим индуса, который на вечеринке, куда он случайно попадает, знакомится с русскими и среди прочего танцует с ними русские народные танцы. В какой-то момент Ксения стала редактором в издательстве и работала там до выхода на пенсию.
Ксения приезжает в Монтерей, где живут ее мать, которой сейчас 103 года, моя дочь и мой брат, но видимся мы с нею очень редко. Вернулась в Монтерей и Марина, с которой мы встречаемся, когда я оказываюсь там. Нас, разумеется, связывают воспоминания, хорошие и тяжелые (моя любовь к воспоминаниям отражена в этой книге), ведь общие воспоминания – одна из составляющих близости; но они не должны служить заменой жизни в настоящем. Память и воспоминания объединяют прошлое, настоящее и будущее, но главное – не застревать в них и оставаться открытым новому, уметь жить; отец Ксении владел этим искусством в полной мере.
Вера Уилер (конец 1970-х)
Кода. С одной из моих самых близких подруг конца ХХ и начала XXI века, Верой Уилер, мы познакомились на вечеринке у профессора Дина Ворта (UCLA) в честь известного советского лингвиста Игоря Мельчука. Это было весной 1978 года – он к тому времени эмигрировал, отчасти из-за публикации письма в «Нью Йорк-таймс» в защиту Сахарова. Нас с Верой сразу сблизило то, что мы обе были молодыми вдовами, ее муж Роберт Уилер, профессор истории в USC (где я тогда преподавала), умер в конце 1977 года. Он занимался социал-демократическим движением и историей труда (labor history) в Веймарской республике. Находясь на стажировке в Берлине, где Вера родилась и жила, он с ней познакомился; поженившись, они уехали в Америку. После смерти мужа Вере пришлось быстро найти работу, чтобы содержать восьмилетнюю дочь и шестилетнего сына. Она стала работать в UCLA, дослужившись до помощника директора Русского и восточноевропейского центра.
По материнской линии Вера происходит из известной семьи немецких коммерсантов по фамилии Шпан (Spahn), обосновавшихся в Петербурге еще в XIX веке. Во время царствования Александра II иностранные предприниматели приглашались в Россию в целях участия в хозяйственном развитии страны и ее деловой жизни, в котором немцы заняли первое место. Прадед Веры, баварец Карл Готтлоб Шпан (1847–1912) поехал в Петербург (1869) попытать удачу. Унаследовав торгово-посредническую фирму продажи машин и оборудования В. Брауна в 1883 году, Шпан «нашел счастье», и семья поселилась на Фонтанке, 52, там же устроил контору фирмы, где через десять лет прадед открыл первое агентство в России по торговле механическими транспортными средствами, затем первое представительство по продаже немецких автомобилей «Бенц», с филиалом в Москве. В самом конце XIX века фирма переехала на Малую Конюшенную, 10. В плане экспорта предприятие Шпанов вывозило железо и другие металлы в Европу.
Семья богатела, фирма приобретала известность, что отразилось и в новом адресе – Дворцовая набережная, 12, рядом с Мраморным дворцом и Марсовым полем; Шпан стал заместителем председателя Санкт-Петербургского общества германских подданных, которое оказывало помощь нуждающимся соотечественникам, и членом церковного совета Петрикирхе, лютеранской церкви на Невском проспекте, где его торжественно хоронили в 1912 году. В 1909 году фирму переименовали в торговый дом «Шпан и сыновья», когда отец передал правление старшим сыновьям, Карлу и Эмилю. К тому времени фирма имела филиалы в разных районах Российской империи, в том числе на Дальнем Востоке и даже в Узбекистане.
Карл Шпан, старший из сыновей, приобрел «наибольшую известность своими деловыми операциями»[353] и финансовой деятельностью. Среди прочего перед и в начале Первой мировой войны он состоял председателем Русского общества для изготовления снарядов и военных припасов, перепродавал в России артиллерийские орудия немецкой фирмы «Крупп»[354]. Из любопытного: его друг писал, что будущий премьер Керенский был одно время юрисконсультом фирмы. В 1915 году, однако, возникло нашумевшее дело «Карл Шпан и сыновья» – оказалось, что старший брат работал на немецкую разведку, Карла арестовали и сослали в Сибирь, а имущество конфисковали. Из смешного: каждый вечер его верный слуга подавал ему любимый дорогой коньяк, то есть условия ссылки были вполне благоприятными. Более того, Карл в какой-то момент бежал в Германию, средний брат Эмиль уехал туда же в самом начале войны. К тому же и тот и другой оставались богатыми.
Если Карл и Эмиль пошли по стопам отца, дед Веры, Феликс, в начале участвовавший в семейном деле, любил карты и красивую жизнь вместо предпринимательства. За проигрыши семья его чуть ли не прокляла. Он женился на красивой русской женщине, Анастасии Абрельталь, чей портрет теперь висит у ее внучки в гостиной; с бабушкой, которая жила с ними, Вера говорила по-русски – немецкого та не знала[355].
Портрет Анастасии Абрельтал. Петербург
После революции Феликс с женой и дочерью тоже уехали в Германию, пустив корни в Берлине. Мать Веры там вышла замуж за немца (В. Борхарт) из значительно менее богатой купеческой семьи, тоже обосновавшейся в России, но не в Петербурге, а в Москве.
Мы с Верой съездили в Петербург в самом начале нынешнего века. Как и я, она интересуется историей своей семьи, и мы с ней разыскивали дома, где ее родственники жили, а в той же Петрикирхе ей даже показали некрологи о прадеде на немецком. Так же, как и я, Вера любит художественные музеи, так что мы, конечно, посетили Эрмитаж, Русский музей, а также замечательный Музей истории Петербурга в Петропавловской крепости. Еще она пошла со мной на ужин к Гарику Левинтону и Лоре Степановой, где были и другие гости – запомнился Рома Тименчик. Вера же запомнила страшную грозу, удары зигзагообразной молнии. Из смешного: ей понравился элегантный сервиз, на котором подавали ужин; помогая убирать тарелки со стола, я перевернула блюдечко и к нашему удивлению на задней стороне было написано «Домъ Романовыхъ»! Потом я Вере рассказала, что царские фамильные и другие ценные вещи продавались в советских антикварных магазинах[356]. Скорее всего, кто-то из Лориной семьи приобрел этот сервиз – отец Лоры, Г. П. Степанов, был академиком-лингвистом, а в конце жизни одним из самых высокопоставленных чиновников в академической иерархии. Так мы с Верой столкнулись с Романовыми в постсоветской России.
Переселившись в Беркли, я езжу в Лос-Анджелес несколько раз в год, где всегда останавливаюсь у Веры. Завтра я лечу туда, чтобы справить с ней, Мелом и общими друзьями Новый 2016 год. Мы, как всегда, пойдем в художественные музеи, которые значительно лучше, чем в Сан-Франциско. В культурном отношении, во всяком случае в области искусства, Эл-Эй второй американский город после Нью-Йорка. Обязательно сходим на выставки немецкой «Новой объективности» (Neue Sachlichkeit), созданной в противовес экспрессионистам, притом что художники этого направления многое у них позаимствовали; и Фрэнка Гери, одного из самых важных современных архитекторов[357]. Потом, сидя в гостиной под портретом бабушки, мы с Верой будем обсуждать выставки и говорить о жизни, прошлой и настоящей.