Борис Арсеньевич Павлов, или Мой отец
В папиных детских воспоминаниях всегда фигурировал Торжок. В этом маленьком древнем городе, где отец обычно проводил лето, родились и поженились его родители. Папа гордился его историей, и в его рассказах о Торжке неизменно звучали идиллические ноты. «В моих сентиментальных воспоминаниях детства, – писал отец, – Торжок сохранился как олицетворение старой, патриархальной, ушедшей навсегда России». Мы с братом и мамой иногда подтрунивали над его неизбывной привязанностью к родному городу. В 1987 году на его восьмидесятилетие я организовала поездку в Торжок, который он в последний раз видел в начале 1919 года. Хотя время было уже перестроечное, город был закрыт для иностранных туристов – и нам пришлось получать специальное разрешение. Нас сопровождала экскурсовод из Интуриста – без нее въезд в Торжок был запрещен.
У меня создалось впечатление, что мы были едва ли не первыми иностранцами в Торжке. Накануне, в Твери, где мы остановились и где отец родился, за соседним столом в ресторане сидели люди, обсуждавшие приезд белых эмигрантов в Торжок. Совпадение меня насторожило, но потом выяснилось, что это киношники, приехавшие снимать фильм. На следующий день в Торжке я их видела с камерами – из таких случайностей и состоит память: мы чаще всего запоминаем именно их, потому что они нарушают обыденность, которая запоминается плохо.
Торжок оказался и в самом деле очень красивым городом. Папа радовался, что мы с братом, который ездил с нами, оценили его живописность и сохранившиеся приметы старины. Хотя отец не был в Торжке почти семьдесят лет, он его хорошо помнил и водил нас по нему, как настоящий экскурсовод. Над городом возвышалась деревянная Вознесенская церковь XVII – XVIII веков. В Борисоглебском монастыре, основанном в XI веке, по-прежнему стояли тюремные вышки – в 1925 году монастырь стал тюрьмой строгого режима и просуществовал в этом качестве около пятидесяти лет. Папа же помнил его действующим монастырем – по праздникам он приходил в него с бабушкой. На набережной Тверцы он узнал дом, до революции принадлежавший купцам Пылиным, родственникам по материнской линии. В списке жильцов действительно обнаружилась фамилия Пылин, и после долгих уговоров папа согласился постучаться в указанную там квартиру. Как единственный член семьи, который эмигрировал, он боялся своим появлением создать родственникам неприятности.
В той квартире жила старая женщина из рода Пылиных. Можно себе представить, как ее удивил – а может быть, и испугал – этот неожиданный визит. Она дала нам адрес папиной племянницы Людмилы, дочери его младшей сестры Сони, которую отец в детстве очень любил. Дверь открыла жгучая брюнетка лет пятидесяти. Это и была Людмила. Она буквально онемела, услышав, что перед ней стоит ее родной дядя, приехавший с детьми из Америки. Быстро оправившись, Людмила пригласила нас войти и стала называть папу «дядей Борей» (это при сопровождавшем нас гиде из «Интуриста»). Она рассказала, что ее мать умерла двумя годами ранее и что она с большой нежностью вспоминала о брате. После войны она даже пыталась найти его через Красный Крест. Папа, однако, своей семьи не разыскивал, хотя после 1956 года мог попытаться это сделать. Как многие старые эмигранты, он боялся скомпрометировать родственников.
За то короткое время, что мы провели у Людмилы, она рассказала нам историю папиных сестер и брата, в которой были предсказуемые лакуны. Например, она ничего не знала о том, что старшая сестра и младший брат с мачехой в конце Гражданской войны были во врангелевском Крыму, где папа, уже состоя в Добровольческой армии, с ними общался. О том, что дед женился второй раз, Люда услышала впервые – несмотря на то что ее мать, конечно, это знала. На вопросы папы о судьбе его отца у нее не было ответа, скорее всего, потому, что какие-то куски семейной памяти подверглись забвению в сталинскую эпоху. В письмах отцу в 1920-е годы сестра писала, что отец умер и что семья получила его вещи «оттуда», где он жил. Папа думал, что его расстреляли большевики, но я, к сожалению, не удосужилась вовремя спросить, почему он пришел к такому заключению. Можно было задать нужные вопросы, но время ушло. Сознание запоздалости является лейтмотивом моей книги.
Разумеется, важнее всего было то, что папа восстановил связь с семьей после такого долгого перерыва. Он стал помогать Людмиле, и я несколько раз виделась с ней в Москве, чтобы купить продукты, которые она везла к себе в Торжок. Первая наша московская встреча совпала с шахтерскими забастовками 1991 года. После долгих уговоров Люда согласилась пойти со мной на демонстрацию в поддержку Ельцина, невзирая на свою к нему неприязнь: ее возмутило, что он публично отказался от партийного билета. Сама Люда в КПСС не состояла, но ее мать и муж были членами партии; когда я спросила у папы, не расстроен ли он тем, что Соня оказалась партийной, он ответил: «Видимо, пришлось». Уже после смерти папы вместе с московскими друзьями Витей Живовым и его женой Машей Поливановой я навещала Люду в Торжке.
Отец Арсений Павлов
* * *
Борис Арсеньевич Павлов родился в 1906 году. Папин отец, Арсений Владимирович, происходил из бедных дворян, а мать, Мария Михайловна Морозова, – из небогатой купеческой семьи. Отец Арсения Владимировича, учившийся в одном из московских кадетских корпусов, в восьмом классе влюбился в дочь директора. Семейная легенда гласит, что любовь была взаимной. Молодой кадет пришел к директору просить руки дочери и получил отказ, удивляться которому не приходится. Отличавшийся пылким нравом, он не придумал ничего лучшего, чем разбить окно в директорской квартире, за что его выгнали из корпуса с волчьим билетом. Лишившись возможности закончить образование, он отбыл вольноопределяющимся куда-то на Кавказ.
Дед Владимир Павлов
Бабушка Мария Павлова
Вернувшись в Торжок, где у него был свой дом, доставшийся ему по наследству, Владимир Павлов женился на простой крестьянке, своей бывшей крепостной. История вполне романтическая! Их портреты сохранила и подарила папе Людмила – он уехал из России без объектов памяти. Они потом висели в доме моих родителей над камином, представляя восстановленную на старости лет отцовскую семейную память. Теперь они у меня. Прадед на портрете уже немолод, похож на чеховского интеллигента, прабабушка Мария – молодая и миловидная.
В Торжке папа старался найти дом дедушки и бабушки на Водопойной улице, но Люда рассказала ему, что дом сгорел во время Второй мировой войны. «Его сжег немец», – сказала наша с Мишей двоюродная сестра. Выйдя от нее, мы, не сговариваясь, высказали отцу свои чувства: «Спасибо, что ты эмигрировал, а то бы мы, как Люда, говорили „немец“ вместо „немцы“». Правда, я уже писала, что, не будь революции, наши родители, скорее всего, не познакомились бы. Как бы то ни было, отец и его племянница говорили на разных языках, она была глубоко советской женщиной и той трудноуловимой близости родства отец не почувствовал.
Наш дед Арсений Владимирович был учителем пения в частном реальном училище в Клину, отличаясь в мирную сторону от своего брата-офицера. А в отличие от маминой семьи в молодости был социал-демократом и, конечно, поддерживал революцию 1905 года. Он даже был арестован, но его вскоре выпустили на свободу. Как пишет в своих воспоминаниях папа, в их семье любили рассказывать, что его старшую сестру Таню, которой тогда было около пяти лет, научили петь «Марсельезу»: «Когда приходили гости, ее ставили на стол рядом с самоваром и она ее исполняла под громкие аплодисменты слушателей»[207]. Впрочем, после раскола российской Социал-демократической партии (РСДРП) на большевиков и меньшевиков дед из нее вышел. Папа помнил его уже человеком либеральных убеждений, приветствовавшим Февральскую революцию. В связи с Февралем он любил вспоминать, как с другими мальчишками собрал деньги, чтобы к 1 мая купить красной материи на флаг, но, к их огорчению, она всюду оказалась распродана.
Папин отец считался красивым мужчиной, любителем ухаживать за женщинами и играть в карты, иногда он проигрывался, чем ставил семью в тяжелое положение. В семье Павловых было четверо детей: старшая – Таня, за ней отец, затем Алексей и младшая, Соня. Таня училась в Москве в Екатерининском институте благородных девиц, а отец в 1917 году поступил во 2-й Московский Императора Николая I кадетский корпус. Дед, у которого, несмотря на волчий билет, оставались дворянские связи, устроил обоих на казенный счет. Папа поступил в корпус по дворянской стипендии буквально за полтора месяца до Октябрьского переворота – когда дворянское сословие было отменено. Когда я впервые пришла в гости к Живовым[208], провожая меня, Витя мне показал Екатерининский институт, который находился на их улице – улице Казакова.
Их мать умерла от туберкулеза в июне 1917 года, когда папе было десять лет, а ей – всего тридцать четыре. Ее привезли умирать в Торжок из Крыма, где она лечилась. «Гроб несли на руках через весь город, катафалков в городе еще не существовало. На каждом перекрестке улиц короткие литии. И наконец, наше заросшее кладбище, которое мне так хотелось бы еще раз в жизни посетить», – пишет отец[209]. Картина из старой патриархальной жизни.
У отца была только одна фотография его матери – на ней она совсем молода и, скорее, хороша собой. Проникнувшись сочувствием к своему дяде, подростком оторвавшемуся от семьи, эту фотографию подарила ему племянница. (Папа, случайно попавший в белую армию в тринадцать лет, покинул Россию, не взяв с собой ничего – в том числе на память.) Когда мы его ранее спрашивали, на кого он похож, он отвечал, что не знает. Он тогда же получил фотографию отца и в преклонном возрасте, думаю, впервые имел возможность всматриваться в лица своих родителей и искать в них отражения себя. Если фотографии умерших являются одновременно объектами и подменами памяти, в случае папы – подмена имела особое значение. Ведь его мать умерла, когда ему было десять лет, а отца он видел последний раз в возрасте тринадцати лет.
Мать Мария Павлова (ур. Морозова)
Спустя семьдесят лет мы с папой посетили кладбище, где похоронена его мать, но могилы ее не нашли, взамен побывали на могиле ее младшей дочери Сони. В 1920-х она писала брату трогательные письма в Югославию и послала ему свою карточку, но в 1930-е переписка по понятным причинам прервалась. Папа сохранил эти письма – это была единственная нить, связывавшая его с семьей; теперь, проделав долгий путь из Югославии в Австрию, Германию и наконец в Америку, они лежат у меня. Они сохранились в той же маминой коробке, помеченной словами «самое драгоценное».
В письмах предстает молодая девушка, создавшая в своем воображении романтический образ старшего брата, живущего где-то за тридевять земель. Последнее сохранившееся письмо от 1931 года[210] напоминает любовное послание: «Боречка, – пишет она, – как мне хочется тебя видеть, да и вообще скажу правду, что у меня к тебе не братское чувство, а что-то другое…» Письмо кончается словами: «Мне хочется к тебе, что ты на это скажешь?!» Когда Соня в последний раз видела брата, ей было всего пять лет. Люда говорила, что в семье ей было одиноко. Дети росли с бабушкой Машей – бабушкой по женской линии. Брат Алексей – папа его называл Леней – с Соней обращался плохо, старшая сестра, видимо, тоже. В своем единственном сохранившемся письме к брату Таня просит его приехать в Торжок; она пишет, что если у него нет денег на дорогу, то она ему их вышлет; еще она пишет, что ей трудно справляться с младшими братом и сестрой (мачеха в Торжок не вернулась). От брата тоже было письмо, его фотографию и свою прислала папе Соня, эти карточки у нас всегда стояли на почетном месте в гостиной, а в последние годы – и отца и матери.
Соня Павлова (конец 1920-х)
* * *
Проучившись в Москве неполных два года, отец оставил корпус, чтобы присоединиться к семье, которая двинулась на Юг, в места, где было спокойнее, а главное – лучше с продовольствием. К тому же наш дед к тому времени был уже скорее за белых, и семья перебралась в Ливны, где у него были друзья. Папа любил рассказывать, как в Ливнах он слышал речь Троцкого, чьи ораторские способности произвели на подростка большое впечатление. Троцкий стоял на крыше бронепоезда буквально в нескольких шагах от отца – так ему это помнилось.
Стремясь дальше на Юг, отец и дед первыми выехали в Харьков, где дед разболелся и послал сына за мачехой (в Ливнах он женился второй раз), старшей сестрой и братом: «Прощаясь с отцом на вокзале, я не думал, что вижу его в последний раз… Побывать в Ливнах мне так и не пришлось. Вне зависимости от моей воли, моя жизнь пошла по совершенно непредвиденному и невероятному пути. Я был подхвачен волной отступающей Добровольческой армии, прошел с ней весь юг России и через год вместе с ней очутился за границей»[211]. Теперь трудно себе представить, как папа решился на такое опасное дело, и еще труднее понять, как отпустил его дед, но времена были другие, и детям приходилось быстро взрослеть.
В поезде юного кадета взяли под покровительство офицеры Алексеевского полка, ехавшие в Ливны, но оказалось, что в городе идут жестокие бои и командир полка его туда не пустил. Так начался папин последний год в России. У алексеевцев он стал сыном полка, которым командовал капитан П. Г. Бузун, совсем молодой ветеран Первого Кубанского (Ледового) похода.
«То, что произошло со мной после моего отъезда из Харькова, – пишет отец, – было мне и интересно и отвечало мечтам тринадцатилетнего мальчика. А мечтал он, этот мальчишка, о героических подвигах и о том, как он вернется к отцу героем с Добровольческой армией, в победу которой он верил. Кто мог предполагать тогда, что события разовьются так стремительно и так бесповоротно, и совсем не так, как мечталось»[212].
Отец действительно стал героем и был награжден Георгиевским крестом за разведку в захваченном красными Ростове. Опять-таки приходится удивляться – как генерал Кутепов послал тринадцатилетнего подростка на такое ответственное задание. Правда, командир Бузун был возмущен этим решением, но изменить приказ генерала не мог. Ради справедливости следует добавить, что отец сам убедил Кутепова послать именно его в Ростов. Придумав соответствующую «легенду», он переоделся крестьянским мальчиком и разузнал что мог – правда, попал при этом в тюрьму, но вскоре был освобожден.
В Керчи, куда отступил Алексеевский полк, по очередной воле случая отец встретился с мачехой, сестрой и братом – помня, что муж собирался перевезти семью в Керчь, она туда отправилась с детьми, но там, как и в Харькове, его не нашли. Когда встал вопрос, что папе делать дальше – присоединиться к своим или же оставаться в полку, – он избрал последнее. И как он пишет в своих воспоминаниях: «Не только благородные побуждения повлияли на мое окончательное решение <то, что он будет еще одной обузой для мачехи>. Это были скорее отговорки. Просто жизнь в полку была для меня интересней, и переход на положение обыкновенного мальчишки был бы для меня слишком тяжелой и обидной деградацией»[213]. (Семья, конечно, хотела, чтобы он остался, но подросток сумел их убедить в осмысленности своего решения.) Впрочем, не случись той встречи с алексеевцами в поезде в Ливны, мы не знаем, пошел бы отец добровольно в белую армию или нет, но в те годы сама история распоряжалась столь частыми непредвиденными случайностями, радикально изменившими ход человеческих жизней.
Уже в Крыму отца, как малолетнего, определили в Константиновское военное училище в Феодосии[214], а через два месяца, в начале ноября 1920 года, он эвакуировался на крейсере «Корнилов» в Константинополь, а затем очутился в Югославии. В сентябре папе исполнилось четырнадцать лет. Со своим другом Ваней Шарием, с которым познакомился в училище и покидал вместе Крым, он дружил до самой смерти того в Америке.
* * *
Югославия – Королевство сербов, хорватов и словенцев – радушно встретила белую эмиграцию. В благодарность за помощь, в свое время оказанную ему Россией, король Александр финансировал создание русских школ по старому образцу. (Но и русская эмиграция много сделала для Югославии, особенно для ее школ и университетов.) Вместе с другими кадетами, эвакуированными в Константинополь, отец прибыл в Бакар (Хорватия) на грузовом пароходе «Владимир». Оттуда кадет отправили в Словению, где Крымский кадетский корпус разместился в старых бараках в Стрнище, а через год – в Белую Церковь, небольшой город в Сербии. Там папа кончил корпус – ему, как и многим юным добровольцам, оказавшимся за границей, он заменил семью.
Директором Крымского корпуса был генерал В. В. Римский-Корсаков, в прошлом – директор I Московского Екатерининского кадетского корпуса. Для крымских кадет он стал близким членом «семьи» – они называли его «дедом». В шестом классе отец дал пощечину однокласснику за то, что тот его все время дразнил, и был за это наказан. Наказание было психологическим: другим кадетам запретили с ним разговаривать. Несправедливое наказание обидело отца; он решил уйти из корпуса и ехать в Южную Сербию на строительство шоссейных дорог. Узнав об этом, директор вызвал его к себе, но, вместо того чтобы повести себя как строгий начальник, говорил с ним, как добрый дед – с неразумным внуком. Он посадил его на колени и сказал, что несет за него ответственность и заменяет ему родителей и что если отец теперь уйдет из корпуса, то никогда не получит среднего образования. Борьба же с большевиками на время кончена, сказал директор, и солдаты пока не нужны – молодежь из полков должна стремиться в университеты, потому что России нужны будут образованные и интеллигентные люди, а не недоучки – у каждого бывают неприятности и через них нужно уметь пройти, а не легкомысленно ломать и портить свою жизнь. Римский-Корсаков (кстати, он был родственником композитора) сумел уговорить папу остаться в корпусе.
Борис Павлов (конец 1920-х)
Отец с удовольствием рассказывал эту историю и всегда добавлял, что именно директору он обязан высшим образованием – больше некому было его направить. Он любил Римского-Корсакова не только за доброе к себе отношение, но и за то, что тот привил ему любовь к истории, проявить которую отец смог лишь пожилым уже человеком. Папа посвятил занятиям историей последние двадцать пять лет своей жизни.
Он закончил горный факультет в Любляне, выбрав «выгодную» профессию: уголь был одним из главных природных ресурсов Словении. На горном факультете в Любляне преподавали и русские профессора: минеролог В. В. Никитин (ранее профессор Горного института в Петербурге, ученик известного минеролога Е. С. Федорова), у которого отец писал дипломную работу, геодезист Д. В. Фрост (его жена была моей крестной), специалисты по горному машиностроению А. А. Копылов и А. Н. Митинский.
В первые годы своего существования русское студенческое общежитие, оснащенное только самым необходимым, располагалось в старых австрийских казармах. Денег у студентов было мало, и отцу вскоре пришлось приостановить занятия ради заработка. Но, несмотря на все трудности, эти годы запомнились ему счастливыми и веселыми – были ежегодные празднования Татьянина дня, была работа статистом в люблянских опере и театре, которым очень помогли русские артисты, уехавшие с Белой армией, и многое другое. Папа любил вспоминать смешные эпизоды из театральной жизни – например, как его приятель Арам Деланян (Евгений Каликин) преждевременно стащил со сцены артиста в «Аиде», не дав ему спеть его главной арии.
Глубокий след в истории словенского драматического театра оставили Мария Наблоцкая и ее муж Борис Путята, бывшие артисты театра Синельникова в Харькове. Как режиссер, Путята поставил в Любляне «Идиота» по Достоевскому, в котором Наблоцкая играла Настасью Филипповну, а он сам – Рогожина. Папа писал, что лучше Настасьи Филипповны ему увидеть не довелось. По его словам, Наблоцкая была еще и необычайно красивой и обаятельной женщиной – после смерти Путяты у папы даже был с ней роман. Его мнение можно поэтому счесть необъективным, но его подтверждали все русские люблянцы, в том числе моя мать.
Приезжали в Любляну и русские театры и артисты; успешнее других – не только у русских, но и у словенских зрителей – гастролировал в первый раз МХАТ с Качаловым и Книппер-Чеховой. Во второй свой приезд он привез «Дни Турбиных» Булгакова – папа и другие русские статисты изображали в спектакле юнкеров, поющих «Едут, поют юнкера Гвардейской школы», чем очень гордились[215].
Среди русской молодежи в Любляне нашлись хорошие музыканты и неплохие голоса. Они организовали балалаечный оркестр с пением – их нанимали аккомпанировать немым фильмам на русские темы, снимавшимся в Германии, Франции и Америке, популярным в 1920-е и 1930-е годы. Оркестр неплохо зарабатывал, не говоря о том, что работа была легкой и веселой. Папа хорошо пел – он обучился этому в своей музыкальной семье. Один его однополчанин Александр Судоплатов в 1920 году написал в своем дневнике: «Хорошо он поет. Бывало, в Ивановке вечером, после молитвы, мы садились на улице и Павлов высоким детским чистым альтом начинал: „Пусть свищут пули“. Это была любимая песня. Звенел его чистый альт, и хор подхватывал припев»[216].
Папа научил меня этой песне, и мы с ним часто пели ее в долгих поездках. Когда в Москве в 1970-х годах Василий Аксенов, с которым мы подружились, привел меня в гости к своим друзьям и сказал, что я знаю белогвардейские песни, после долгих уговоров я спела как раз «Пусть свищут пули»[217].
Коронным номером папы был малоизвестный «Монмартрский шофер», теперь почти забытые ностальгические стихи 1920-х годов об участнике Кубанского похода, который становится парижским таксистом – стереотипическом офицере-эмигранте. Ее автор, Евгений Тарусский, был белым офицером[218]. Его герой вспоминает Россию, ее военные победы, свое имение – на фоне парижской жизни, где он водитель такси и всюду чужой[219].
Члены НТС. Любляна. Второй ряд: Б. Павлов,? А. Деланиан, В. Асеев, Т. Шульгина, Л. Слабов, Б. Барский, А. Гуаданини, Ю. Асеев,??. Первый ряд:? Д. Шульгин, К. Барский, Н. Катагощин (1930-е)
В начале 1930-х годов в Любляне открылось отделение Национального союза нового поколения, целью которого была борьба с коммунизмом; впоследствии НСНП был переименован в НТС (Народно-трудовой союз). «Союзники», как они себя называли, не были монархистами, в отличие от большинства эмигрантов. Многие эмигранты-монархисты даже считали НТС левой организацией, хотя в Любляне его членам читали исторические лекции такие правые деятели, как мой дед Александр Билимович и двоюродный дед Василий Шульгин. В «Союзе» отец и познакомился с мамой, семья которой принадлежала к консервативной части интеллигенции в отличие, как я уже писала, от папиного отца. Венчались они тоже в Любляне. Люблянский филиал НСНП положил начало «пожизненным» дружбам, например между отцом и Н. А. Катагощиным[220] (председателем отделения, 1901–1957), Д. В. Шульгиным (сыном В. В. Шульгина) и братьями К. П. и Б. П. Григоровичами-Барскими (старший, Константин Петрович, спустя много лет стал главным обозревателем Русской службы на «Голосе Америки»).
«Нас многие критиковали. В нас по молодости лет было много излишней самоуверенности и иногда несправедливой, раздражающей других, нетерпимости, – писал отец о люблянском отделении Союза. – Но несмотря на все недостатки, хочется сказать в нашу защиту, что у большинства этих „нацмальчиков“ <так называли Союзников в 1930-е годы> был искренний порыв и вера, искреннее желание что-то сделать для России. Конечно, были у нас и такие, которые шли в Союз больше из-за моды, но их было меньшинство и они потом отпадали»[221]. Название нацмальчики отсылало не к нацистам, а к их национальным убеждениям, но без расизма и этнической вражды. Это и было причиной, как мне объяснял отец, почему они и перестали себя называть нацмальчиками в конце 1930-х. Правда, вначале они увлекались итальянским фашизмом – его концепцией солидаризма, и поэтому их потом стали называть солидаристами.
* * *
Когда началась Вторая мировая война, папа работал инженером на руднике в Трбовле; как я пишу выше, немцам родители не сочувствовали, но коммунистов боялись больше. Папа рассказывал, что в оккупированном Трбовле немцы измеряли форму черепа у тех, кто занимал ответственные должности, – череп отца был признан чисто арийским, форма же маминого не совсем соответствовала стандарту. Так мои родители испытали на себе нацистскую расовую политику. Под конец войны отца пытались убедить «уйти в горы», то есть вовлечь в партизанское движение, возглавлявшееся Тито. Отец, естественно, был против Тито, но, в отличие от некоторых своих друзей, ставивших борьбу с большевиками превыше всего, не пошел во Власовскую армию. Как русский патриот, он считал бесчестным сотрудничать с немцами. Между тем отказ присоединиться к партизанам представлял явную опасность – он мог быть истолкован как проявление симпатии к немцам, которая, как известно, подчас жестоко каралась.
Дмитрий Шульгин (первый муж мамы) находился тогда у власовцев в Гдыни (во время немецкой оккупации переименованной в Готенхафен). Он вызвал отца срочной телеграммой, в которой говорилось о «чрезвычайных семейных обстоятельствах». Получив разрешение от немецкого начальства в Трбовле, папа поехал туда, избежав таким образом и сотрудничества с партизанами, и подозрений в сотрудничестве с немцами. Хотя, строго говоря, переезд на оккупированную территорию вполне можно назвать сотрудничеством. К моему сожалению, я никогда не спрашивала папу, что он об этом думает, хотя могла бы. Думаю, что в ответ на такое обвинение отец сказал бы, что сотрудником немцев он не был, но иногда был вынужден «выворачиваться» – оказываться в зоне неопределенности между коммунистами (партизанами) и немцами. Наверное, я правильно делала, что не просила его оправдываться – ведь из всей моей семьи отец был самым честным и благородным человеком.
Еще о сотрудничестве с немцами: в 2010 году в Белграде я совершенно случайно узнала историю одного знакомого моих родителей (они познакомились с ним уже в Калифорнии). Отец как-то сказал мне, что настоящая фамилия Николая Воробьева (преподавателя русского языка в Монтерейской военной школе – об этом ниже) была Богаевский (его дядя Африкан Богаевский был последним атаманом Войска Донского[222]). Он ее переменил, чтобы после войны получить американскую визу. Причиной тому, видимо, была связь Николая Николаевича с фашистами во время войны – это подтвердилось в Белграде, правда, к тому времени я уже забыла о папиных словах.
Вот маленькая виньетка, которую можно назвать «по воле белградского случая»: в 2010 году после длинной прогулки по городу я присаживаюсь на скамейку в маленьком сквере; через некоторое время рядом садится старый господин с дочерью; без всякой задней мысли я спрашиваю его по-сербски: находится ли в здании напротив факультет математики и естественных наук (мой двоюродный дед Антон Билимович был профессором математики и механики в Белградском университете). Он отвечает «Да» и добавляет: «Это белградская Бастилия», чем приводит меня в замешательство, так что ему приходится пояснить. Оказывается, во время войны там была тюрьма, куда сажали коммунистов. Слово за слово, я говорю, что я из белогвардейской семьи, эмигрировавшей в Югославию, а он в ответ: «Я коммунист, был в партизанах, попал в тюрьму к усташам (хорватским партизанам, сотрудничавшим с немцами) в Баня-Луке, где меня допрашивал молодой белогвардеец». У меня ушки на макушке: ведь я приехала в Сербию в поисках семейного и околосемейного прошлого, но милый старик не помнит ни его имени, ни фамилии. Напрягая память, он вспоминает, что во время очередного допроса этот человек показал ему вырезку из старой газеты с фотографией, сделанной на похоронах своего дяди, и сказал, что тот был казачьим генералом. Будучи человеком любопытным, к тому же с определенным исследовательским навыком, я вычисляю Богаевского и называю его фамилию, на что старик быстро кивает в знак согласия[223].
Его зовут Воин Хаджистевич. На мой вопрос, чем он занимался до пенсии, он отвечает, что работал в исследовательском институте, но говорить о себе явно не хочет. Вернувшись в гостиницу, я немедленно нашла в Интернете сведения о нем – еще одно счастливое совпадение, которым я обязана современным технологиям. Хаджистевич оказался теоретиком марксизма, в 1960-е и 1970-е годы писавшим о рабочем самоуправлении, на котором Югославия пыталась основать свою модель социализма. Но после 1968 года, когда в Югославии, и не в ней одной, молодые марксисты стали противостоять режиму, бывший партизан перешел на сторону либеральной неомарксистской группы «Праксис».
Так я узнала, почему Богаевский поменял фамилию: бывших коллаборационистов в Америку не пускали. Еще раз магически сплотились время и место – если бы один из участников этой никем не предвиденной встречи не явился бы на нее вовремя, ее бы не состоялось, и то, что мне случилось узнать, кануло бы в неизвестность.
Я складываю такие совпадения в свою копилку неожиданных случайностей, которыми я всегда очень дорожила, – они и есть те связи, создающие континуальность времени и места. Правда, сведения о Богаевском дошли до меня с большим опозданием – ни его самого, ни моих родителей давно уже не было в живых, и моя встреча с Воином Хаджистевичем оказалась «счастливым» совпадением, которым мне не с кем было поделиться. Я рассказала о ней своему младшему брату, который помнил Богаевского как Воробьева, и в юности дружил с сыном его второй жены, но политическое содержание этой истории не произвело на Мишу сильного впечатления, а с приемным сыном Воробьева ни он, ни я не общаемся.
* * *
Отъезд отца из Словении в оккупированную Северную Польшу положил начало новому бегству из страны, где были пущены корни. Мы с мамой, отдельно от папы, бежали в Австрию к уже упоминавшимся Григоровичам-Барским, уехавшим раньше. (Подробнее см. главу о моей матери.) От отца долгое время не было никаких известий, и вдруг он появился сам – пришел пешком из Граца, находившегося в десятке километров; я прекрасно помню, как увидела его на улице и бросилась к нему на руки. Затем мы с Барскими переезжали туда-сюда – наступление Красной армии диктовало нам маршрут и привело в американскую оккупационную зону Германии, в Мюнхен, куда мы перебрались в самом конце войны. Мы осели в Вайльхайме – мое первое воспоминание из него связано с входом американских танков, выворачивавших мостовую и тротуары на узких улочках; там я пошла в школу и в 1947 году родился мой брат.
Как и все ди-пи (перемещенные лица), мы нуждались. В Мюнхене отец получил работу в университете для перемещенных лиц, организованном УНРРА (United Nations Relief and Rehabilitation Administration). Его назначили ассистентом советского геолога-невозвращенца Н. Е. Ефремова (а моего деда – деканом юридического факультета). В обязанности отца входили подготовка лекций и занятия с интернациональной группой студентов. Как это ни парадоксально, занятия велись на немецком языке – он оказался единственным общим. Думаю, что папа знал его плохо, но как-то, видимо, справлялся. Прежде ему не приходилось делать ничего подобного, и, по его словам, он получал огромное удовольствие. Возможно, студенты напоминали ему о первых его годах в Югославии – как и он, они были лишены семьи и родины.
Когда я была маленькой, мне казалось, что самой интересной частью его работы было составление коллекции минералов для геологической лаборатории. Особенно увлекательно отец рассказывал о походе в подвал разбомбленного музея естественной истории за оставшимися там образцами. Ему удалось вынести оттуда очень красивые камни; несколько штук он привез в Америку, и теперь они – как память о нем – стоят у меня на подоконнике.
Через год, однако, Советский Союз потребовал, чтобы американцы закрыли университет, – под тем предлогом, что профессора и студенты были или военными преступниками, то есть невозвращенцами, как Ефремов, или спекулянтами. Несомненно, среди них были спекулянты, были, возможно, и настоящие военные преступники. Американцы решили уступить, но студенты и преподаватели старались сопротивляться. Какое-то время они держались, но в конце концов потерпели поражение. Отец был чрезвычайно разочарован и довольно резко отзывался о черствости американцев, не понимавших проблем беженцев.
Ялтинское соглашение диктовало возвращение всех, оказавшихся на территории Германии в конце войны, на родину, чего многие советские граждане всячески старались избежать. Как известно, не всем желающим избежать репатриации в Советский Союз удалось это сделать. В Мюнхене был организован так называемый Русский комитет, состоявший из старых эмигрантов, главной задачей которого было изготовление фальшивых документов – с указанием места рождения беженцев не в Советском Союзе, а в другой стране, например Югославии или Польше. Отец деятельно участвовал в работе Комитета вместе с другом нашей семьи, бывшим контр-адмиралом К. В. Шевелевым, занимавшим должность заместителя председателя Комитета. Мы, дети, называли его «Дедушка О-хо-хо»[224].
Папа вообще всячески искал общения с русскими из Советского Союза – не только в УНРРА, но и в лагерях для ди-пи. Как мне теперь кажется, ди-пи напоминали ему о семье, оставшейся в Советском Союзе, и он искал в них ее отражение. Именно в те годы у него обострилось чувство вины, прежде всего перед своим отцом, с которым он расстался в Харькове и к которому не вернулся, пустившись в пленившую его другую жизнь. Думаю, что его мучило и решение не остаться с семьей в Крыму и не вернуться с ними в Торжок.
Арсений Владимирович пропал без вести во время Гражданской войны – в том смысле, что семья не имела о нем сведений или же в 1920-е годы сестры отцу не писали о его судьбе. Правда, как я пишу выше, Соня прислала брату детальный список вещей, полученных ими после его смерти: «шубу на меху, порцигар серебряный, кольцо обручальное, шапку каракулевую, три пояса, две ложки серебряные, щипцы и все его документы». Письмо не датировано, и указания места, где он умер, нет, несмотря на то что документы имелись. Видимо, об этом писать боялись, а о хороших вещах – нет. В 1922 году Таня сообщила, что мачеха осталась в Керчи, а они с братом вернулись в Торжок. При жизни отца я этих писем не читала, и вопросов об их содержании у меня и не могло быть.
Возвращаясь к лагерям ди-пи: в них жили советские военнопленные, беглецы, ушедшие с отступавшей немецкой армией, и так называемые «остарбайтеры» – из Украины и из стран Восточной Европы, вывезенные на принудительные работы в Германию. Один такой лагерь – подразделение знаменитого Дахау, который после войны был предназначен для ди-пи, – располагался рядом с Вайльхаймом, и папа подружился с несколькими его обитателями. Иногда он брал меня туда с собой.
Однажды ночью американцы устроили в лагере облаву на тех, кто подлежал репатриации. После нашего последнего с отцом визита в лагерь он объяснил мне, что на следующий день их всех отправят обратно в Советский Союз, многих – насильно. Хоть и по-детски, но я поняла серьезность их положения. На следующее утро мы наблюдали из окна этот исход – люди ехали на американских грузовиках и пели патриотические советские песни. Потом мы узнали, что многие не уехали, были и такие, кто покончил с собой. Отец часто говорил, что репатриация была самым возмутительным поступком союзников.
Среди нелегально оставшихся в Вайльхайме было трое молодых русских. Личностями они были темными, но мои родители их опекали, поскольку те были «настоящими» русскими «оттуда». Мне они нравились; иногда они даже брали меня с собой на «дела» – может быть, я напоминала им их сестренок, а мне с ними, разумеется, было страшно интересно. Один из них, зная, что у моего деда нет зонтика, подарил ему ворованный. Старорежимно воспитанный дед изрядно смутился, но подарок принял. Таким образом происходили странные встречи советских людей и белых эмигрантов.
Самым интересным из этой троицы был Петя Константиновский. Мелкий советский агент, он попал в немецкий плен и сидел в тюрьме. Григорович-Барский, или, как я его называла, дядя Кот, был большим поклонником русского символизма. Он наделил Петю фамилией Белый, и под этой фамилией тот получил фальшивые документы и узаконил свое положение невозвращенца. Насколько я помню, вскоре после получения документов Петя Белый исчез.
В Вайльхайме, где жили не только русские, но и другие беженцы, мы снимали комнату у пожилой немецкой пары. Самым известным из иностранцев был бывший венгерский регент – контр-адмирал Миклош Хорти, во время войны сотрудничавший с Гитлером, но незадолго до ее окончания снятый им с поста и сосланный в Баварию. Затем уже у американцев в Вайльхайме он жил под домашним арестом со своей женой, невесткой и внуком. За отсутствием более великосветского общества они иногда приглашали в гости Григоровичей-Барских и моих родителей. В красивого внука Хорти, Иштвана, я была влюблена – он же меня не замечал, и я втихомолку страдала. Мне было шесть лет.
Некоторое время в одном доме с Барскими жил известный лирический тенор Большого театра Иван Жадан с семьей. В самом начале войны он, его родные и еще несколько артистов Большого оказались в дачном поселке, который захватили немцы. Чтобы не быть обвиненными в коллаборационизме, все они решили бежать на Запад. От СС их спасло то, что один из певцов спел солдатам арию из Вагнера. В сына Жадана, Алика, я тоже когда-то была влюблена – и снова без взаимности: мне тогда было лет двенадцать-тринадцать, ему – под тридцать[225].
Вайльхайм находится в очень красивой части Баварии – я помню, что вдали виднелись Альпы, а вокруг раскинулись поля, в которых весной и летом среди пшеницы цвели красные маки и васильки, и леса, где мы собирали дикие ягоды и грибы. В свободное от работы и других занятий время папа водил меня туда гулять и научил делать полевые букеты из маков, васильков и ромашек. Красные маки, которых нет в Калифорнии, превратились для меня в объект памяти немецкого детства. Когда я вижу их поздней весной где-нибудь в Европе – Германии, Франции, Италии, меня всякий раз охватывает желание нарвать их и сделать букет. Чаще всего я их видела вдоль шоссе, где мы неизбывно останавливались на обочине. Последний раз – в 2011 году в Крыму. В такие моменты я всегда вспоминаю отца.
* * *
Наша семья эмигрировала в Америку в 1948 году. Отец пошел работать уборщиком, мать – уборщицей. Как мне помнится, их это не унижало – и как мама любила рассказывать, когда меня в школе спросили, кем работает отец, я с гордостью ответила: уборщиком. Через некоторое время он устроился в строительную фирму чертежником.
Одним из моих первых воспоминаний, связанных с Сан-Франциско, были ноябрьские президентские выборы, результаты которых наши родственники слушали по радио. Они были республиканцами: мой двоюродный дед Вацлав Цезаревич Каминский сказал, что он ставит бутылку вина, если выиграет республиканский кандидат Томас Дьюи; папа же парировал бутылкой в случае выбора Гарри Трумэна, то есть демократа. К большому удивлению всей Америки, выиграл Трумэн; одна газета даже вышла с заголовком «Дьюи победил Трумэна» – настолько неожиданной оказалась победа Трумэна. Бутылку отец купил, ему действительно больше нравился выходец из американской провинции из штата Миссури, чем самоуверенный губернатор Нью-Йорка. Как мне теперь кажется, в этом проявились не только отцовский демократизм, но и его собственные провинциальные корни и симпатия к так называемому «маленькому человеку». Дядя Ваця, однако, воспринял папино предпочтение как левизну, что, конечно, было смехотворным.
Притом что доход у него был скромный, папа сумел выписать из Германии в Сан-Франциско семерых своих люблянских друзей. Позднее родители сами удивлялись, как им это удалось, и вспоминали об этом времени ностальгически.
Отец и Дмитрий Шульгин (он с женой и сыном тоже приехал в Сан-Франциско и некоторое время жил у нас) имели прямое отношение к созданию филиала НТС в Сан-Франциско, обеспечившего ощущение преемственности с люблянской жизнью. Была у него и веселая, даже легкомысленная сторона. Как-то раз на выходных участники Союза, человек тридцать, организовали занятное действо, напоминавшее игру в казаки-разбойники. Они разделились на две команды: «белые» должны были выполнить некую разведывательную задачу, а «красные» – им помешать. Два дня подряд взрослые люди гонялись друг за другом по всему городу, то пешком, то на общественном транспорте (машин ни у кого, конечно, не было) – выпрыгивали из окон и лазили по крышам. Всем этим они явно наслаждались. Нашу квартиру назначили штабом «красных», и я выполняла при нем обязанности связистки – отвечала по телефону. Мне было десять лет, и свою должность я воспринимала очень серьезно.
В 1951 году мама получила работу преподавателя русского языка в Военной языковой школе в Монтерее, готовившей американских солдат к «шпионской» деятельности. (Теперь эта школа называется «Defense Language Institute».) Папа устроился на работу в соседнем городке инженером-строителем. Вскоре у нас появился автомобиль, правда старенький. Произошло воссоединение с Григоровичами-Барскими. Шесть следующих лет мы были соседями – жили в соседних квартирах. Соседство воскрешало в нашей памяти дни войны; но обстоятельства изменились.
В Монтерее открылась вечерняя русская школа, в которой отец преподавал русскую географию, а Барский – русский язык и литературу. Там учились и мы, дети. В особенности запомнилось чтение нам вслух «Ревизора» и как мы хохотали над тем, что, по словам Городничего, унтер-офицерская вдова «сама себя высекла». Много лет спустя я стала применять эту фразу к России. Был опять организован филиал НТС, и его собрания часто проводились в нашей квартире. Родители участвовали в мелких антисоветских политических акциях. Например, когда в середине 1950-х годов в Сан-Франциско приезжал Анастас Микоян, мы специально проехали 120 миль, чтобы присоединиться к демонстрации перед гостиницей, в которой он остановился. С остальными кричали такие лозунги, как «Микоян – убийца», а в сентябре 1951 года отец специально поехал в Сан-Франциско, чтобы участвовать в демонстрации НТС против советской делегации, приехавшей на Конференцию для подписания мирного договора с Японией, в которой участвовал Андрей Громыко, зам. министра иностранных дел СССР. Как известно, Советский Союз договор не подписал.
Во время Венгерского восстания 1956 года члены НТС собирались у нас, чтобы слушать радио на коротких волнах. Было написано письмо в Госдепартамент США, требовавшее американского вмешательства в связи с введением в Венгрию советских войск. Один из присутствовавших, Серафим Рождественский, нелегально ездил туда по заданию Союза, к тому времени финансировавшегося ЦРУ. Следует добавить, что, как я писала во вступлении, нас с братом не пустили в школу в день смерти Сталина – как объяснение учителям мама написала, что в семье этот день был большим праздником.
* * *
Отец впервые за много лет приехал в Любляну в 1965-м, отчасти чтобы познакомиться с Владимиром Матичем (чью фамилию я ношу), – или, как папа любил с иронией говорить, мама послала его в Югославию, чтобы вернуть меня в Америку. Она боялась, что я там выйду замуж и останусь. Впрочем, без предупреждения мать сама приехала ко мне в Нови-Сад, где она познакомилась с Владимиром. В Любляне у родителей остались близкие друзья, в особенности семья Асеевых, с которыми отец очень тепло встретился. Как и остальные друзья, они в 1930-е годы были членами НТС, хотя младший Асеев, Вова, стал членом компартии Югославии.
Первым браком Вова (Владимир) Асеев был женат на дочери Фрица Райнера, знаменитого дирижера Питтсбургского симфонического оркестра. Она была словенской актрисой. В 2010 году, когда я ездила в Любляну в поисках семейных следов, я общалась со своим поколением Асеевых после длительного перерыва, но мы сразу нашли общий язык – так, как будто не расставались. С Наташей Асеевой-Кожель у меня образовалась особенная близость – оказалось, что в некоторых ситуациях она использует те же слова и фразы по-русски, что и я, – например, называет себя «идиоткой», когда ошибается. Ее муж Янез Кожель – профессор архитектуры в университете и вице-председатель Любляны. У них я впервые познакомилась с внуком Райнера, Вовчеком, – с дедом он встречался в детстве, когда тот приезжал в Любляну. Теперь Вовчек стал информантом тех, кто занимается люблянским периодом дирижера.
Возвращаюсь к 1960-м годам: камнем преткновения для родителей было то обстоятельство, что Владимир (подробно я пишу о нем в посвященной ему главе) был членом Коммунистической партии Югославии, а когда мы познакомились – вице-мэром Нови-Сада (как и теперь муж Наташи). Я, конечно, очень волновалась при мысли о встрече белогвардейца и коммуниста, но, к моему удивлению, они быстро нашли общий язык, за что я безмерно папе благодарна. (Мамина встреча с Владимиром была менее удачной.)
Из Любляны мы втроем отправились в Далмацию; в свободное от посещения старых прибрежных городов и созерцания красот Адриатического моря время папа с Владимиром говорили о политике и неожиданно для себя обнаружили, что их взгляды не слишком различаются. В Дубровнике на балете Нью-Йоркской труппы Баланчина Владимир указал нам на вице-президента Югославии Александра Ранковича, сидевшего недалеко от нас, ранее курировавшего УДБУ, югославские органы госбезопасности. Как молодой югославский либерал-шестидесятник, Владимир критически относился к Ранковичу за его реакционность. Думаю, что их разговоры повлияли на отцовское отношение к отдельным коммунистам и на отношение Владимира к белой эмиграции. Можно сказать, что к концу нашей поездки отец полюбил Владимира, а тот – его.
То, что Владимир оценил папу, и то, что папа так терпимо отнесся к его политическим убеждениям, открыло мне глаза на тонкость папиной души. Владимир прозвал его «рыцарем с трепетными очами», прозвище это я запомнила навсегда. Но главное – папа нашел слова, чтобы утешить меня после отъезда Владимира в Нови-Сад: мне казалось, что я больше его никогда не увижу. Нас с папой эта поездка очень сблизила. В юности я больше ценила мать, чем отца, она выгодно отличалась от других матерей экстравагантностью, нежеланием соблюдать некоторые светские условности и умением общаться с молодежью. Отец казался мне менее интересным – ведь в юности мы часто не умеем оценить неброские черты.
Родители впервые поехали в Советский Союз в 1966 году – первые из своих друзей кроме Григоровича-Барского, работавшего там как представитель Госдепартамента. Потом папа дважды побывал там со мной. В 1977 году нашим московским проводником оказался Василий Аксенов, начинавший писать тогда «Остров Крым» – этот роман напоминает псевдоэмигрантскую фантазию, правда, вполне в советском духе. Одним из ее подтекстов оказались воспоминания отца о Белой армии, которые Аксенов прочел в 1975 году, впервые оказавшись в Америке. В них папа передал свое подростковое восприятие происходящего, не драматизируя событий и не идеализируя белых. Не белоэмигрантский пафос, а искренние переживания, установка на повествование от лица подростка – вот что в первую очередь представляет интерес в этих мемуарах. Это помимо того, что они представляют исторический документ.
Встреча с кадетами в Лефортове (1977)
Аксенов свозил нас в Екатерининский дворец в Лефортове, где до революции располагался папин корпус, а затем – Академия бронетанковых войск. Отец разговорился с кадетами в белых косоворотках и фуражках, напомнивших ему о прошлом. Они с большим интересом слушали «человека с раньшего времени», а папа утолял ностальгию по далекому детству.
Вот как эти трогательные моменты преобразились в «Острове Крым»:
Представь, отправился я в Лефортово искать свой кадетский корпус. Представь, сразу нашел. Все те же красные стены, белые колонны, вокруг почти ничего не изменилось, в здании помещается Артиллерийская академия, у входа дежурный офицер, стройный, перетянутый ремнями, наш, настоящий… русский офицер. Я обратился к нему и сказал, что учился здесь кадетом. Представь, никакой враждебности, представь, наоборот, дружелюбие, уважение[226].
Вопреки ироническому тону по отношению к приехавшему белому эмигранту, автор был ласковым с самим прототипом. Папа, как человек открытый и добрый, со скромным чувством достоинства, всегда располагал к себе людей.
* * *
Последние двадцать пять лет своей жизни отец посвятил занятиям историей – к этому его еще в Югославии расположил Римский-Корсаков. Его главным сочинением стали воспоминания о годе, проведенном в Алексеевском полку: «Первые четырнадцать лет. Посвящается памяти алексеевцев» (1972). Он их издал за свой счет под псевдонимом Борис Пылин, чтобы не навредить своей торжковской семье Павловых – именно под фамилией тех Пылиных, дом которых он узнал в 1986 году. «Вместо предисловия» начинается словами: «Ведь писать мемуары – привилегия не только государственных мужей и знаменитостей». Вот как Зинаида Шаховская, главный редактор «Русской мысли», отозвалась об этих мемуарах: «Книга написана предельно просто. Она не романизирует событий и не драматизирует их. Она не предлагает объяснения происшедшему, не оправдывает и не осуждает ни тех, ни других»[227]. Возможно, именно поэтому папины воспоминания имели большой успех. А вот как отозвался известный литературовед В. Ф. Марков: «Меня в книгах редко занимает о чем пишут, и я часто читаю прозу как пьют, скажем, вино. Так вот: меня пленила Ваша безыскусственность, полное отсутствие претензии, честная простота. Всего этого так мало в русской прозе теперь»[228].
Мой отец (1985)
В 1997 году «Первые четырнадцать лет», уже под фамилией Павлов, вышли в России. Подготовка переиздания под моей редакцией началась еще при папиной жизни, но, к моему глубокому сожалению, он не дожил до завершения работы – и своего, пусть и виртуального, возвращения на родину, о котором мечтал.
В 1970-е и 1980-е годы отец много печатался в эмигрантских журналах – таких, как «Кадетская перекличка» и «Первопоходник», военно-историческом журнале Объединения первопоходников – участников Первого Кубанского (Ледяного) похода. Один из номеров «Первопоходника» за 1974 год был посвящен Алексеевскому полку; отец этот номер редактировал. Он опубликовал в нем выдержки из «Дневника Александра Судоплатова». Судоплатов был сыном сельского священника из Украины, сам учился в духовной семинарии, ушел оттуда в Добровольческую армию и поступил в Алексеевский полк под Харьковом в октябре 1919 года. С тех пор он вел дневник, который переписал в 1924 году в Белграде, снабдив замечательными рисунками – многие были сделаны с натуры. Некоторые я поместила в переиздание «Первых четырнадцати лет».
Страница из «Дневника» Александра Судоплатова. Слева: Борис Павлов с Георгиевским крестом
Публикация в «Первопоходнике» вызвала у Судоплатова чувство пафоса: «Ведь наша жизнь прошла для будущего, – пишет Судоплатов. – Сознание того, что там, в России, кто-то возьмет в библиотеке Вашу книгу или сборник Первопоходник, прочтет ее, задумается и понесет скромный букетик к памятнику Белому воину или поедет поклониться кургану на Перекопе, – нас утешает»[229]. С аналогичными надеждами на восстановление в России правды о Белом движении жил папа, но, как и его старший однополчанин, он этого не дождался. Теперь и «Первые четырнадцать лет», и тот номер «Первопоходника», и множество папиных статей висят в Интернете, а «Дневник Александра Судоплатова» недавно был опубликован в мемуарной серии «Нового литературного обозрения».
В отцовских воспоминаниях Судоплатова нет – тот был пятью годами старше, – но папа в его дневнике присутствует, там даже есть рисунок, изображающий его с Георгиевским крестом: «Дорогой рассказали, что наш юный доброволец Б. Павлов, 13 лет поступивший в полк под Курском (командир полка взял его за крестника), ходил накануне в Ростов (переодевшись крестьянским мальчиком), разузнал все тайны, где батареи, штабы, сколько и какие войска, и сегодня ночью пришел в Батайск»[230]. В другом месте Судоплатов описывает отца как веселого подростка: «Командир полка и адъютант стоят на крыше дома и наблюдают в бинокль. Очевидно, что-то заметили. Борька Павлов, наш 13-летний партизан, который получил в Батайске Георгия за разведку, лазил в парке по деревьям, изображая из себя индейца и бросая в воздух стрелы, которые он взял в музее. ‹…› Вдруг в парке грянуло оружие». Затем запись о походе в Геническ, порт на Азовском море: «Когда я глянул на своего соседа справа, то ахнул. Со мной рядом шел Борис Павлов, он шел, весело подпрыгивая и что-то напевая, в руках он нес стрелу из музея Филиберга. Убьют мальчишку. – Борис, иди в обоз! – сказал я ему. – Зачем? – пожал плечами он. – Думаете, я боюсь! – Слушай, иди в обоз! – крикнул я на него. Но он взвизгнул и скорчил мне рожу»[231]. Мы дома очень смеялись над этим описанием.
Когда летом 2011 года я работала в киевском архиве, меня заинтересовал молодой человек, сидевший рядом и читавший газету «Киевлянин», которую основал мой прадед. Мы разговорились. Оказалось, что Ярослав Тинченко историк и занимается именно Алексеевским полком периода Добровольческой армии, то есть тем временем, когда и отец, и Судоплатов в нем служили. К моему удивлению, Тинченко читал воспоминания папы, которым он больше интересовался, чем Шульгиными. Он задал мне неожиданный вопрос – не знаю ли я, где находится дневник Судоплатова. Узнав, что он хранится у меня, Ярослав объяснил мне уникальность этого исторического документа и предложил его опубликовать. В следующую свою поездку в Москву я привезла рукопись, чтобы передать ее в редакцию для публикации, и рассказала историю о встрече с Тинченко Ирине Прохоровой, которая заинтересовалась дневником. Неожиданное счастливое совпадение привело к его публикации в России, осуществив высказывания Судоплатова, что его «жизнь прошла для будущего» и «что там в России кто-то возьмет <его дневник> в библиотеке»[232].
* * *
Папа умер в 1994 году в Монтерее; он похоронен в русской части местного кладбища, в которой в основном похоронены преподаватели Военной школы и их родственники.
На кладбище покоятся Николай и Екатерина (ур. Кочубей) Мусины-Пушкины, родители друга нашей семьи – Ирины Исаковой (ее муж Сергей Сергеевич Исаков был ее троюродным братом, а его предок по морганатической линии был Александр I); внучка известного общественного деятеля и ученого, лейб-медика Л. Б. Бертенсона – М. Э. Аренсбургер; Н. Н. Богаевский-Воробьев (он был и поэтом, и художником, а в 1950-е годы организовал прекрасный русский хор из американских солдат, выступавший по всей Америке); герцог С. Н. Лейхтенбергский-Богарнэ, в начале возглавивший НСНП (НТС) во Франции (правнук Николая I и праправнук Жозефины Богарнэ – жены Наполеона); советский полковник С. Н. Голиков, которого местные называли Генералом (во время войны он попал в немецкий плен и пошел к Власову – чтобы потом въехать в США, он, как и Богаевский, поменял фамилию – на Г. Н. Марков)[233]; известный поэт второй волны эмиграции – Николай Моршен-Марченко (он ушел с немцами и в результате тоже изменил фамилию) и многие другие. Родители дружили со всеми, кроме Лейхтенбергского.
В отличие от мамы, отец редко болел и умер быстро от сердечной недостаточности. Незадолго до смерти, невзирая на преклонный возраст, папа по моей просьбе спел В. Ф. Маркову и его жене «Монмартрского шофера» – это было у меня в Санта-Монике; слова песни и папино исполнение произвели на них сильное впечатление. У Маркова, автора известного исследования «Русский футуризм», я писала диссертацию, а родители были знакомы с ним еще по Монтерею, где, как и все местные русские, он преподавал в Военной школе. В те же годы моя коллега и подруга Ирина Паперно, приезжавшая со мной к родителям – они ее интересовали как люди «с прежнего времени», но она их и полюбила, – просила папу петь «На сопках Маньчжурии», когда мы втроем ездили на прогулки, а я – «Монмартрского шофера», мою любимую папину песню.
Я в какой-то момент записала папу, исполняющего «Шофера», и, когда я его вспоминаю, слушаю именно эту запись. Во взрослом возрасте я очень любила отца, но не только – он «мне нравился»[234]. Впрочем, я могу это сказать почти про всех моих родственников по маминой линии. Мне с этим повезло.
Кода. У меня есть повторяющийся сон о мифических городах, в которых я бывала, – один из них Петербург, даже более красивый, чем он есть на самом деле, но это можно сказать и о моем Лос-Анджелесе. Сюжет этих снов всегда связан с поиском запомнившегося замечательного, но несуществующего места, обычно здания, которое я не нахожу. Недавно мне приснилось, что мы с отцом разыскиваем петербургский кладбищенский парк, могилы которого одновременно являются картинами, как бы совмещающими разные виды визуального искусства: архитектуру, скульптуру и живопись (не религиозную, а светскую). В отличие от обычного сюжета мы каким-то образом попадаем в это кладбище-музей небывалой красоты, но не можем найти чьей-то картины-могилы (кого не помню), затем теряем друг друга из виду – я хожу по лабиринтам кладбища-музея в поисках отца и просыпаюсь. Вместо беспокойства или страха я испытываю радость, что мы с папой, который уже давно умер, встретились, пусть виртуально и ненадолго. Радость вызвана и незабываемым эстетическим удовольствием, полученным в этом живописном, цветущем, загробном пространстве. Сны о коротких с ним встречах в различных местах, включая те, где мы никогда в жизни не бывали, всегда приносят хорошее настроение, несмотря на то что данный сон о смерти, но не только. Он также о памяти и об одном из моих излюбленных пространств, а именно кладбище, в котором время (умершего), место (захоронения) и память (личная и историческая) создают некое мифическое целое.