Татьяна Александровна Павлова-Билимович, или Моя мать

После смерти отца мама стала носить его пижаму и даже выходила в ней на прогулку, надев сверху пальто. Пижама словно оживляла папу, играя роль своеобразного фетиша. После маминой смерти я начала причесываться ее гребешком: он вызывал ее в моей памяти, но я не осознавала, что вторю ей. Осознание принесли мемуарный жанр и предполагаемая им рефлексия. Одно время в память о дедушке я носила его обручальное кольцо, перешедшее ко мне. Семейные объекты памяти, которые хранились у мамы, теперь у меня. Среди них есть кусок рубашки маминой любимой тети Лины, помеченный ее именем, – думаю, что он мне и предназначался. Вещи ушедших, как часть вместо целого, метонимически материализуют память о них; говоря по-литературоведчески, метонимия, основанная на сопоставлении по смежности, структурирует фетишистское сознание. Слову «фетишизм», которое в психоанализе Фрейда означает перенос эротического влечения с целого на часть, я тут придаю иное значение. Он относится к семейной памяти.

Отец умер в больнице. В последние дни мы с мамой, братом и моей дочкой по очереди дежурили в его палате. Мама, которой было восемьдесят шесть лет, держалась героически, но на похороны пойти уже не смогла, ей отказали ноги, а через некоторое время она надела папину пижаму. Чтобы штаны не спадали, она застегивала их английской булавкой. В ответ на наши с братом советы одеться мама отвечала, что между пижамными штанами и брюками – последние десять лет своей жизни она ходила в брюках – практически нет разницы.

Приезжая в Монтерей из Беркли, я старалась вывозить ее на берег океана, напоминавший ей об отце, который любил там гулять. После одной из таких прогулок она захотела выпить кофе в ресторане с видом на океан, куда они с папой часто ходили; он заказывал яблочный пирог, а она – кофе с круассаном. К своему стыду, я не исполнила мамину просьбу – меня смутила поношенная пижама. «Оля, какая ты все-таки мещанка, – сказала мать, – какая разница, во что я одета». Моя коллега и подруга Ирина Паперно любит рассказывать эту историю. Действительно, какая разница, во что старушка была одета! Вместо ресторана мы посетили католическую церковь, которую мама тоже любила, потому что там стояла скульптура любимой ею Маленькой Терезы, кармелитской монахини[180]. Мама умерла 19 декабря 1996 года в возрасте восьмидесяти девяти лет; ее тело отвезли в покойницкую именно этой церкви.

Читателю может показаться, что, начав с этой истории, я проявила неуважение к матери. Но это не так. Поставив внешнюю благопристойность выше ее желания, я выказала мелочность, а она повела себя как человек нестандартный, каковым всегда и была. Виньетка о пижаме характеризует одну из основных примет ее поведения: несоблюдение некоторых условностей. Например, устав однажды от папиной нерешительности при покупке пиджака, мать села на главной улице Монтерея, где мы жили, на тротуар и заявила, что не встанет, пока он не сделает выбора; в пятидесятые годы еще никто не садился на тротуар.

Она отличалась от более «стандартных» матерей моих подруг, которым она этим нравилась. Помнится, в эпоху хиппи мама с гордостью говорила, что те принимают ее за свою. К примеру, в тех же 1960-х годах мой младший брат, Миша, не постеснялся привести домой приятеля, который ходил в юбке. (У нас в гостях был Генерал – так в русской колонии Монтерея называли Ю. Н. Маркова, бывшего советского полковника, воевавшего в РОА – Русской освободительной армии Власова.) Мама умела находить общий язык с такими молодыми людьми, однако после его ухода все-таки недоумевала: «Зачем мужчине носить женскую одежду?» Она тогда не подозревала, что будет ходить в брюках, а в конце жизни в мужской пижаме; я – что однажды поведу себя как сторонница общепринятых условностей.

* * *

Татьяна Александровна Билимович родилась в Киеве в 1907 году. Читатель уже знает, что ее мать, Алла Витальевна, была старшей сестрой В. В. Шульгина, отец – Александр Дмитриевич Билимович – профессором экономики в Университете св. Владимира. Последняя их киевская квартира находилась в Липках, в доходном доме купца Бубнова, у которого мамин дед, Д. И. Пихно, кажется, в 1913 году занял денег на постройку сахарного завода. В доме на Елизаветинской улице снимали квартиры и другие профессора Киевского университета, среди них – декан историко-филологического факультета Н. М. Бубнов. Не знаю, приходился ли он родственником владельцу дома.

Как и семья матери, Бубнов эмигрировал в Югославию – все его имущество составляла ручная кладь – и получил место профессора в Люблянском университете, там же, где мой дед. В сохранившихся письмах к маме от ее матери из Любляны он упоминается[181]. Тесен эмигрантский мир. В Югославии он был особенно тесен: там задержалось множество русских профессоров – не столько из-за этнической близости (в особенности к сербам), сколько потому, что Югославия нуждалась в академических кадрах.

Описывая дома в ближайшей округе, мама в первую очередь вспоминала знаменитый Дом с химерами в стиле модерн на Банковской улице, куда ее в детстве водили гулять. Построенный киевлянином Владиславом Городецким, этот дом, украшенный множеством больших и малых скульптур самых разных мифологических существ, тогда являлся новшеством в архитектуре. Думаю, что он до сих пор увлекает детское воображение. В 2011 году, когда мы с моей дочкой Асей приехали в Киев для совместных поисков семейных следов, мы долго рассматривали этот дом – по-настоящему сказочный.

Еще маме помнился дом на Александровской улице, принадлежавший богатому сахарозаводчику Моисею Гальперину. Восстанавливая маршруты маминых детских прогулок, мы с Асей нашли этот напоминающий венецианское палаццо особняк. По ассоциации с ним мама вспоминала, как в раннем детстве, сидя у окна в гостинице на площади Сан-Марко, она слушала, как бьют в колокол бронзовые великаны на часовой башне. Это было во время поездки с родителями за границу; более всего ей запомнилась Венеция и почему-то именно эта деталь.

Родители посетили Киев в 1965 году. К маминому ужасу и стыду, Елизаветинская улица, где жили Билимовичи, стала улицей Чекистов. Название поменяли в 1938 году: после революции недалеко от дома Бубнова, в особняке Бродского, расположилось ЧК. Бродские основали целую династию сахарозаводчиков; считается, что в начале ХХ века братья Лазарь и Лев были самыми богатыми предпринимателями в Киеве. Упоминая их, мама обычно добавляла, что Бродские – евреи. Мне это всегда казалось проявлением клишированного антисемитизма, в данном случае – недовольства «еврейским засильем». Правда, как мне рассказал киевский краевед Михаил Кальницкий, в те годы существенная часть киевских коммерческих предприятий действительно принадлежала евреям и влияние их распространялось и на другие сферы: Лев Бродский, например, финансировал либеральную газету «Киевская мысль»[182]. По словам матери, она была значительно богаче семейного «Киевлянина»: у нее были корреспонденты в Европе, в ней печаталось больше иллюстраций, в чем я убедилась, работая в киевском газетном архиве, и т. д.

После того как в начале 1919 года Билимовичи съехали со своей квартиры на будущей улице Чекистов, туда вселились работники соответствующего ведомства. Прежние жильцы узнали об этом от родственника[183], уехавшего из Киева позже них; узнали они и о том, что в квартире по-прежнему висел портрет пяти– или шестилетней мамы. Мама любила острить, что чекистам, видно, понравился ребенок бывших хозяев-буржуев. У меня сохранилась маленькая фотография этого портрета. Если старые фотографии – стандартные объекты памяти, то семейный альбом – своего рода реликварий, в котором они расположены по принципу смежности.

Таня Билимович. Киев (1911)

Мы с Асей нашли дом, где жила мама, – красивый, хорошо отремонтированный, он так и стоит на бывшей Елизаветинской улице: теперь в нем находится Высший суд Украины по рассмотрению гражданских и уголовных дел. Улицу опять переименовали – на этот раз в честь Пилипа (по-русски Филиппа) Орлика, гетмана Украины и ближайшего соратника Мазепы. Думаю, что маме новое название тоже не понравилось бы: Мазепу она не любила, но все-таки не так, как чекистов. В правление гетмана Скоропадского дедушка вместе с Василием Шульгиным официально отказался от украинского «подданства», которое все киевляне тогда получали автоматически, – они были против «самостийности» Украины и, конечно, переживали бы теперешние украинские события.

* * *

Больше всех на свете мама любила свою мать, которая к тому же ей нравилась: «Мне необходимо, кроме любви, чтобы мне человек нравился». В раннем детстве она ревновала мать к отцу, особенно когда та уходила спать к нему в кабинет. Как известно, в интеллигентных семьях муж часто ночевал в кабинете – если, конечно, бытовые условия допускали это пространственное «разделение полов».

Когда началась Мировая война, Алла Витальевна пошла сестрой милосердия в лазарет. Тяжело переживая ее отсутствие, мама высчитывала, сколько часов в день ее видит, и, плача, что получается так мало, писала ей «дикие любовные письма», тяготившие бабушку. Девочка, будучи патриоткой, «требовала» (ее слово), чтобы на дни рождения и именины ей дарили деньги, на которые она покупала раненым солдатам подарки и с дозволения старшей сестры сама их вручала. Она радовалась военным успехам и огорчалась, узнавая о поражениях. О военных действиях ей рассказывал отец, и, как она любила вспоминать, у него она выучила названия всех российских политических партий. Политикой мама интересовалась с детства.

Она была развитым ребенком – еще в Киеве прочитала все хроники Шекспира, а когда, тоже во время войны, их квартиру дезинфицировали после гриппа (мне неясно, что это значит, но, надо полагать, ее просвещенные родители, заботившиеся о гигиене, верили в эффективность такой процедуры), они ненадолго перебралась к соседям, семье Пятаковых, и мама там пыталась читать «Камень» Мандельштама, но ничего не поняла. Уже во врангелевском Крыму она вела беседы о «Бесах» с Петром Бернгардовичем Струве, который ей эту книгу и подарил. (Им случилось жить в одной квартире.) Видимо, ему было любопытно говорить с подростком на философские и политические темы, а мама, конечно, этим гордилась. Каким-то образом у нее сохранился сборник стихов «Русский Парнас» (1920), также подаренный ей Струве (с надписью: «Тане на память о вместе проведенных хороших и плохих днях»).

Этот сборник весь исписан уже монтерейскими заметками: стихи, нравившиеся маме, когда она была подростком, нравиться перестали; о Блоке и Пушкине: «Пушкин – поэт солнца, а Блок лунный друг, как его назвала Гиппиус»; о стихотворении Бальмонта «Она отдалась без упрека…»: «Я его обожала». Когда приехавший в Любляну по приглашению словенского ПЕН-клуба в 1929 году Бальмонт жил у них, она попросила его прочесть это стихотворение. Встречая его на вокзале, дед сказал: «Мы с вами чуть не породнились» (имея в виду, что Дима, сын Шульгина, хотел жениться на дочери Бальмонта). Поселился он у Билимовичей потому, что деду стало стыдно за ежедневно напивавшегося русского поэта. У них Бальмонт пытался приухажнуть за мамой, а его жена по утрам сообщала: «Поэт просит кофий». Все это мало воодушевляло хозяев. Спиртного Бальмонту не давали, и он говорил: «Добродетельно, но ску-у-учно!»

* * *

В Киеве Билимовичи дружили семьями с Пятаковыми. Те жили на Кузнечной улице, рядом с усадьбой Шульгиных-Пихно, где у Аллы Витальевны был свой флигель, а напротив находился особняк Александра Терещенко. Как и многие из династии Терещенко, инженер-химик Леонид Тимофеевич Пятаков был состоятельным сахарозаводчиком (Киев был сахарной столицей Российской империи). Мама очень любила его жену Александру Ивановну – тетю Сашу, – которую она помнила уже больной и редко встававшей с постели. Она подарила маме красивое сапфировое кольцо, но оно осталось на Елизаветинской улице.

Дружба Билимовичей с Пятаковыми восходит и к брату дедушки, Антону Дмитриевичу, не только к Шульгиным. В бытность студентом физико-математического факультета он репетиторствовал у Пятаковых; в их семье было пятеро сыновей и дочь. Больше всего он занимался с будущим большевиком и соратником Ленина, Георгием Леонидовичем Пятаковым. Мама называла его Юрочкой, добавляя, что он был любимцем семьи. Как и отец моей матери, дедушка Тоня стал ученым – преподавал сначала в Киевском университете, потом в Новороссийском, в Одессе. После революции его назначили ректором.

Александра Ивановна, знавшая о политических настроениях сына, была кадеткой, и, к большому огорчению родителей, Георгий Пятаков увлекся революционным движением; студентом он был арестован (кажется, в 1912 году) и сослан в Сибирь. Его мать обратилась за помощью к Пихно, который тогда был членом Государственного совета, и молодого Пятакова освободили[184]. Он увлекался идеями Троцкого и оппонировал Ленину, но в 1917 году стал его сподвижником и потом занимал важные должности в области промышленности и финансов (им были подписаны первые советские деньги); впрочем, он активно выступал против нэпа. Ленин ценил и его артистические способности: перед смертью часто просил Пятакова играть свою любимую «Аппассионату» Бетховена. (Когда я спросила маму, откуда ей было это известно, она не смогла вспомнить.) Это был один из лейтмотивов маминых рассказов о «Юрочке», возможно, потому, что ей хотелось почтить память любимой тети Саши, вспоминая что-то хорошее о ее сыне-большевике. Александра Ивановна, тоже хорошая пианистка, умерла в начале 1917 года и о карьере сына в советском правительстве не узнала.

Георгия Пятакова расстреляли в 1937 году как троцкиста, которым он в каком-то отношении и являлся. В конце 1917 года погиб брат Георгия, Леонид, тоже ставший видным большевиком[185]. Мама старших братьев лично не знала, но хорошо помнила младшего «Ванечку», которого очень стеснялась. Она помнила, как он ее спрашивал: «Чего ты повесила нос на квинту?» «Мне было так страшно, так стыдно, так грустно, я очень страдала!» Она любила цитировать его любовно-ироническое высказывание о своей матери: «Как приятно, что мамочка больна, – уйдешь, придешь, всегда найдешь ее на том же самом месте».

В ее рассказах о Пятаковых часто упоминалась политическая разноголосица, установившаяся в их семье, но никак не влиявшая на добрые отношения. Старшего сына, Александра (Октябриста), дома называли «буржуем» и «капиталистом», потому что он пошел по стопам отца. Михаил Пятаков, который был кадетом, как и мать, тоже занимался семейным делом. Младший сын, Иван, был ярым монархистом – по крайней мере, таким его описывала мама. Семья Пятаковых занимала важное место в маминых киевских воспоминаниях. В отличие от Шульгиных, продолжавших политику отцов, часть Пятаковых пошла по пути разрушения старого мира.

Несколько лет тому назад на главной аллее Байкового кладбища я нашла могилу Леонида Тимофеевича Пятакова. Он умер в 1915 году. Целью похода, впрочем, были могилы прадеда Шульгина и прабабушки[186].

* * *

Мамино детство, прошедшее на фоне войн и революций, было тревожным. Вероятно, эти события ее травмировали; потом это выражалось в безумном волнении за близких, если они заболевали или оказывались вдали от дома; когда кто-нибудь из нас куда-нибудь летел, она крестила все попадавшиеся ей на глаза самолеты; свое поведение она при этом называла «атавизмом». Ее вечное беспокойство обременяло нас с братом всю жизнь. В ранние годы мама боялась в первую очередь за свою мать: у той еще в Киеве открылся туберкулез, но умерла она от скарлатины и уже в Югославии, в 1930 году. Ее смерть оставила на маминой психике неизгладимый отпечаток.

Пространственные перипетии начались с отъезда из Киева, который вот-вот должны были занять петлюровцы. Дед, сбрив бородку, первым бежал в Одессу – под вымышленным именем, – а 6 января 1919 года за ним последовали жена с дочерью. Через несколько месяцев они вместе отправились в Новороссийск, где дед недолго преподавал в университете, а затем уехал в Ростов к Деникину. Там он стал членом Особого совещания при генерале Деникине. Жена и дочь последовали в Анапу. После воссоединения в Крыму они эвакуировались в Константинополь, оттуда через Болгарию двинулись в Королевство сербов, хорватов и словенцев (будущую Югославию), прибыли в Белград и в конце концов оказались в Любляне. Это было в 1920 году; маме – тринадцать лет.

* * *

Как и большинство русских беженцев, семья Билимович поначалу нуждалась, но вскоре дед получил место профессора Люблянского университета и началась вполне благополучная жизнь, продолжавшаяся до Второй мировой войны. Мама поступила в гимназию в Пановичах, где подружилась с Виктором Викторовичем Челищевым (после войны, как и мы, он эмигрировал в Калифорнию). Он был сыном профессора права, тоже входившего в Особое совещание, где тот возглавлял Управление юстиции.

Во время одного из маминых приступов невротического волнения о здоровье детей меня отправили в Калистогу – живописный городок в винодельческом районе Калифорнии к северу от Сан-Франциско. Мать решила, что у брата открылся туберкулез, и боялась, что я заражусь! В Калистоге я жила в Свято-Успенском женском монастыре вместе со своим крестным отцом, Николаем Алексеевичем Катагощиным. Там же проводили лето жена и дочь Челищева. По воскресеньям в церковь приезжал брат Виктора Викторовича, Андрей, знаменитый энолог (профессиональный оценщик вина), сыгравший основную роль в становлении калифорнийского виноделия[187]. Настоятельница монастыря, игуменья Иулиания, научила меня церковнославянскому и разрешала мне читать на клиросе во время вечерней службы[188].

Свято-Успенский женский монастырь. Калистога. Справа налево: А. В. Челищев, мать Анфиса, игуменья Иулиания, епископ Иоанн (Шаховской), О. Павлова, М. Челищева (1950)

Главным событием того лета был приезд будущего архиепископа Иоанна Шаховского[189], сопровождавшего чудотворную икону Тихвинской Божией Матери. Я хорошо помню, как мы с владыкой Иоанном говорили о религии, о чем я потом с гордостью вспоминала. (На фотографии крайний справа – энолог Андрей Челищев.) Под влиянием монастырской жизни я стала религиозной и в какой-то момент даже уговорила мать исповедоваться и причащаться, чего та не делала с юности: наш монтерейский батюшка, отец Григорий (Кравчина), едва не предал ее анафеме, сказав, что если бы не уважение к ней, то он бы это сделал.

* * *

В начале 1920-х годов в Сербии открылись женские учебные заведения по образцу дореволюционных Институтов благородных девиц; их субсидировало югославское правительство. Мама поступила в Мариинский Донской институт в Воеводине (Сербия), в городке Белая Церковь – там же находился Крымский кадетский корпус, в котором учился мой отец. Начальницей Донского института была Н. В. Духонина, вдова исполнявшего обязанности последнего главнокомандующего Русской армией генерала Н. Н. Духонина, зверски убитого толпой солдат и матросов в конце 1917 года на железнодорожной станции в Могилеве[190].

То, что именно Духонину назначили начальницей института, говорило о его монархической направленности. Как я уже писала, русская эмиграция в Югославии была настроена монархически. В институте это проявилось в дореволюционных практиках: девочки носили формы с белыми фартуками, у них были классные дамы, выпускницы назывались пепиньерками… В Сремских Карловцах (в той же Воеводине) обосновался Синод Русской православной церкви за границей, который возглавлял митрополит Антоний (Храповицкий), представитель ее крайне консервативного крыла. Там же в 1920-х годах находился штаб Врангеля, и там же жил мамин дядя В. В. Шульгин, к которому она ездила в гости.

В институте мамиными ближайшими подругами были Нина Ломновская, Лиля Вербицкая и Вера Новосильцева, самая младшая из четырех. Ее дочь Марина в Америке вышла замуж за сына вышеупомянутого Челищева, тоже Виктора. Круг дружеского общения многих детей и внуков эмигрантов первой волны оставался тот же, что и их родителей и дедов, – «теснота» эмигрантского сообщества не нарушалась. В этом отношении я оказалась другой: мои мужья вышли из совсем другой среды.

Лиля, дочь Ф. В. Вербицкого, профессора медицины Киевского, а затем Белградского университета, тоже принадлежала к маминому кругу. Мать Лили была дочерью известного гинеколога и почетного лейб-хирурга академика Г. Е. Рейна, который был в хороших отношениях с Пихно. Среди прочего их связывали воспоминания об убийстве Столыпина в киевской опере в 1911 году: дед Лили оказывал Столыпину первую помощь.

Моя мать. Мариинский Донской институт (1924)

Е. А. Киселева. Татьяна Билимович (конец 1920-х)

К недовольству родителей, Лиля вышла замуж за серба, но вскоре с ним развелась и вышла за Николая Краснова, родственника знаменитого атамана Войска Донского генерала П. Н. Краснова, которого вместе с ее мужем англичане выдали советским властям за сотрудничество с нацистской Германией. Генерал Краснов был повешен в 1947 году. Николай Краснов отделался лагерным сроком, был освобожден в 1955 году, поселился с женой в Буэнос-Айресе и вскоре умер. После его смерти Лиля приехала к маме, и я возила гостью гулять по монтерейскому побережью. В одном особенно красивом месте она рассказала мне о своем недавно умершем муже – ему было всего сорок лет, – о его тяжелом концлагерном опыте, сломавшем его психику и здоровье. Его единственной отдушиной стал любительский театр. Он умер на сцене во время спектакля. Думаю, что эта история была моим первым личным впечатлением о ГУЛАГе.

Мое тогдашнее отношение к генералам Власову и Краснову было сформировано эмигрантской средой, в которой я выросла. В ней их сотрудничество с немцами воспринималось как способ борьбы со сталинским режимом: хоть с дьяволом, но против большевиков! В русских скаутских лагерях, куда подростком я ездила каждое лето, часто пелся гимн РОА («Мы идем широкими полями / На восходе утренних лучей. / Мы идем на бой с большевиками / За свободу Родины своей…»[191]). Собственно говоря, назывались мы не скаутами, а разведчиками, и состояли в Организации Российских юных разведчиков. В 1950-е годы в Сан-Франциско разведчики выступали с постановкой «Трагедия России», заканчивавшейся выдачей Власова. Я тогда была русской патриоткой, хотя в скаутских лагерях мне иногда и приписывали просоветские взгляды, потому что я защищала НТС, к которому принадлежали родители и который не был монархической организацией. Это только один пример консервативных установок русских детей, отражавших политическую настроенность их родителей.

В университете мои политические воззрения изменились. Случившееся под влиянием новых знакомых «полевение» привело в том числе к пересмотру оценки личности Власова. Правда, мое отношение к нему остается неоднозначным, каким, на мой взгляд, оно и должно быть. С одной стороны, генерал Власов, попавший в плен и ставший сотрудником немцев, конечно, являлся изменником родины, но с другой – оставался патриотом в том смысле, что боролся за свержение советской власти.

* * *

В 1925 году мама окончила Донской институт с золотой медалью и поступила в университет на медицинский факультет, который не закончила – решив стать портнихой, она уехала в Париж на швейные курсы. Там в 1920-е годы открылось множество русских швейных мастерских и ателье, многие из которых содержали аристократки, например княгиня Ирина Юсупова, племянница Николая II по материнской линии. В Монтерее жил ее брат, в те годы вместе с женой работавший в ателье сестры.

Мать была мятущейся натурой с очень живым характером, который в молодости проявлялся в различных поисках себя. Как она потом говорила, для нее осталось загадкой, почему отец, профессор университета, не стал отговаривать ее от такого неожиданного выбора работы – ведь, в отличие от многих эмигрантов, они не бедствовали.

Ее решение уехать в Париж можно трактовать и как попытку выйти из замкнутого эмигрантского круга Любляны, попытку ассимиляции, которая, однако, не удалась. Она не только посещала курсы «couture» и брала уроки французского, но и работала – сначала в швейной мастерской Шатовой, затем в ателье Бобринской: у русских, а не у французов. Вне работы она тоже общалась в основном с русскими семьями, знакомыми ей еще по России, в частности со Струве, у которых некоторое время жила. Русские в Париже не только не вошли во французское общество, но и такие видные специалисты, как П. Б. Струве, не смогли толком устроиться во французских университетах. В одном из писем бабушка напоминает маме поздравить Нину Александровну Струве с именинами, добавляя: «Им теперь тяжело живется, так что следует быть к ним особенно внимательной».

Несмотря на то что многие представители старой эмиграции не имели трудностей с трудоустройством и языком (особенно в Югославии), они жили обособленно от местного общества. Помимо прочего, сказывался принцип «сидения на чемоданах» в ожидании политического переворота на родине: «Мы не в изгнании, а в послании», – писала в 1927 году Нина Берберова[192] (эта фраза часто приписывается Зинаиде Гиппиус). Но как объяснить то обстоятельство, что даже хорошо владевшие языком эмигранты десятилетиями не входили в новый мир? На это есть стандартный и притом вполне правдивый ответ: утратив свой первоначальный смысл, идея возвращения оставалась для них символически значимой. Ведь эмигрант покидает свою страну по политическим причинам, чем и отличается от иммигранта, уезжающего в поисках лучшей жизни.

* * *

У меня осталась целая коробка сохраненных мамой бабушкиных писем в Париж. На коробке написано: «Драгоценное. Первое, что спасать. Мама. Письма Тане от бабушки Аллы, дедушки и других». Самым ценным для мамы была семейная память, которую она хотела передать детям. Адресатом надписи опять же была я – брат семейной памятью мало интересовался. Эти письма проделали долгий путь: из Любляны в Париж, оттуда обратно в Любляну, оттуда – в Австрию и Германию, а затем в Калифорнию. В них есть описания повседневной жизни русской Любляны второй половины 1920-х годов; я их впервые прочла перед тем, как начать писать о матери.

Они во многом объяснили мне бесконечное волнение мамы за меня с братом. В каждом письме бабушка напоминает ей о ее слабом здоровье – напомню, что мама дожила до восьмидесяти девяти лет, – и умоляет ее не перетруждать себя работой, ни в коем случае не жалеть денег на еду и отопление комнаты. В дедушкиных письмах все это повторяется. Если мама подолгу не отвечала, ей отправлялись телеграммы; некоторые из них тоже сохранились.

Пытаясь понять природу избыточного беспокойства, вызываемого у них любым недомоганием, я теряюсь – даже принимая в расчет, что в начале ХХ века медицина была куда менее развита, чем сейчас, и бороться с инфекционными заболеваниями тогда практически не умели. Письма бабушки напомнили мне телеграмму, которую в 1964 году мама отправила мне в Нови-Сад (Югославия), где я находилась на стажировке, оплатив ответ: «Ответь как твоя простуда!», после чего я перестала писать ей о своем здоровье. Теория медицинского дискурса Фуко гласит, что озабоченные здоровьем детей родители, обладая «дисциплинарной властью», превращаются в надзирателей: власть дает им право держать тело ребенка под контролем. Доля правды тут, безусловно, есть, но все-таки это схема. С другой стороны, дети начинают в ответ лучше осознавать свою ответственность перед ними. И это имеет место. Но мне хочется найти и сугубо историческое объяснение.

Во время Гражданской войны семья Билимович не раз подвергалась опасности; погибло несколько маминых родственников, совсем молодых. При этом опасность, связанная с военными действиями и бегством от большевиков, воспринималась как нечто вполне нормальное. (По крайней мере, такое ощущение сложилось у меня на основе семейных рассказов.) Предложу такое объяснение: вместо того чтобы бояться настоящей опасности, мама и ее родители переносили чувство тревоги в сферу обыденности, в большей мере подлежавшую контролю. Как обычно и бывает при таких бессознательных замещениях, беспокойство о здоровье превратилось в невротическую привычку, в то, что я бы назвала «любовь-волнение», которой и проникнута часть семейной переписки. Мама понимала, что ее переживания имеют невротический характер, и жалела, что не пыталась от них излечиться. На мои советы пойти к психиатру она отвечала, что слишком поздно – возраст уже не тот.

Вот выдержка из ее безумного письма конца 1920-х, в котором она умоляет свою мать обратиться к врачу по поводу кашля:

Дорогая, милая, любимая, родная, драгоценная моя мамочка! Пишу тебе, потому что боюсь, что при разговоре у нас не выйдет. Я начну волноваться и кричать. Ты на меня раздражаться. В письме же можно быть спокойной. Золотая моя мамочка, умоляю, прошу тебя пойти к Канскому (Евгений Канский был профессором медицины в Любляне). Если ты хоть чуточку любишь папу и меня, пойди к нему завтра. Если бы ты знала, как мы тебя любим, как нам нужно и важно твое здоровье, если бы ты только знала, как нас это волнует, ты бы пошла. ‹…› Душенька, ну что тебе стоит это сделать, это так не трудно, а нас ты так успокоишь. Ведь вот меня же слушал Канский. Ведь вот ты, когда я плохо себя чувствую, волнуешься, и, когда я не хочу лечиться, ты говоришь, что жестоко волновать тебя. Но честное слово, не менее жестоко волновать папу и даже меня. Буду молиться Богу сегодня вечером, чтобы ты исполнила мою просьбу. Только не сердись и прочти письмо до конца.

* * *

Маминым первым мужем был ее двоюродный брат Дмитрий Шульгин – повторилась брачная практика его отца, В. В. Шульгина, который первым браком был женат на своей двоюродной сестре с материнской стороны. Роман мамы и Димы начался в Париже, когда мама осваивала швейное дело, а Дима учился в военном училище Сен-Сир под Парижем. В Париже жила и его к тому времени разведенная мать, Екатерина Григорьевна. Летом мама с Димой отдыхали на Средиземном море у В. В. – ее дяди и его отца; бабушка Алла очень любила Диму и ожидала, что они поженятся, о чем писала не только маме, но, кажется, и ему. Благодаря его за присланное фото, она пишет: «Ты присутствовал у нас за обедом, так как я поставила твою карточку перед прибором Александра Дмитриевича. За спиной Татьянка, перед нами Димка! Хоть бы это осуществилось на самом деле». На стене висел мамин портрет, написанный ее теткой Е. А. Киселевой (См. с. 144); Димка был сфотографирован в парадной форме Сен-Сира, в шлеме с плюмажем – довольно смехотворным.

Дмитрий Шульгин. Военное училище Сен-Сир (конец 1920-х)

Мама любила рассказывать, как они с Димой осваивали ночной Париж, среди прочего – кафешантаны, в которых исполнялся эстрадный танец апаш (так, в честь американских индейцев, называли парижских бандитов начала ХХ века), изображавший садистское обращение мужчины с женщиной. В театре Фоли-Бержер они видели легендарную чернокожую американку – танцовщицу Жозефину Бейкер, покорившую Париж своим танцем в банановой юбочке. Других историй я не помню, но эти две вполне выдают их увлечение «злачными» местами французской метрополии. За год, проведенный мамой в Париже, город порадовал ее многим, не только злачными местами. Там она впервые услышала Шаляпина. Из цыган ей понравилась знаменитая Настя Полякова.

Дима мечтал, окончив Сен-Сир, пойти в Иностранный легион, но там оказалось слишком много русских эмигрантов, и его не взяли. В одном письме маме бабушка пишет, что советует Диме предпочесть армии университет и выучиться на инженера. Ей кажется, что инженеру будет просто найти работу на родине: «В России такая специальность будет применима, а если бы Дима захотел потом все-таки сделаться офицером, но русским, то Saint Cyr'ское свидетельство всегда будет у него в руках». Это в 1929 году! Ее совет относился не столько к эмигрантской жизни, сколько к будущей жизни в России, – а пока живем «на чемоданах» и готовимся к возвращению. (Мама писала дяде Васе еще в начале 1924 года о своих планах ехать в Россию после окончания института: «Что-же дальше? Ведь России устраивать свою жизнь совершенно невозможно, к тому же представить ее Россией – тоже трудно. Но я твердо решила, что поеду обязательно туда, что бы ни было, что бы ни случилось. И я уверена, что мама меня пустит. Боже, хоть бы скорее»[193].)

Дмитрий Шульгин и мать поженились уже после смерти бабушки Аллы, а через несколько лет дедушка женился на Нине Ивановне Гуаданини. В главе о Диме и его сыне я пишу о его романе с ее (Нины) младшей сестрой Тосей, который начался в середине 1930-х годов: практика запутывания внутрисемейных связей продолжалась.

Об этом романе я узнала совсем недавно, работая в люблянском семейном архиве: в нем сохранилась переписка Димы и Тоси. Знала ли мама тогда – и вообще – об их отношениях, мне неизвестно. Она рассказывала, что в 1936 году они с Димой отправились в Курганы, поместье его отца на Волыни, которое после революции оказалось в Польше и с которого В. В. получал деньги. (В этом отношении передел границ пошел Шульгиным на пользу, несмотря на их сильный антипольский «уклон».) Там мама с Димой пытались наладить хозяйство – впрочем, безуспешно. Теперь мне кажется, что главной причиной их отъезда из Любляны было намерение спасти брак; это им тоже не удалось. Так или иначе, ни роман Димы с тетей Тосей, ни развод не помешали маме (и папе) дружить с Димой до конца жизни. Объясняя мне, отчего они расстались, мама говорила: «Все-таки у нас было слишком близкое родство!» Думаю, что именно оно способствовало сохранению близости и переходу одной формы любви в другую.

Курганы. Польша. М. Д. Каминская (ур. Билимович), Т. А. Шульгина, В. Ц. Каминский, сверху справа их сын Олесь (1936)

Родители обвенчались уже после моего рождения. Я узнала об этом, разглядывая мамино обручальное кольцо: на нем выгравировано «1941», а я родилась годом раньше. Маме пришлось разъяснить мне эту неувязку: она еще была замужем за Димой и не могла вступить в новый брак, не получив официально развода. В смешном ключе – нисколько не смущаясь, она весело добавила: «Мы с папой острили, что придется привести тебя в церковь на свадьбу». Я узнала об этом, когда мне было двенадцать лет и я как раз с увлечением читала «Войну и мир», самый семейный из семейных романов Толстого, и каждый день обсуждала прочитанное с мамой. Теперь мне бросается в глаза различие между маминым и толстовским отношением к браку, тогда же оно осталось незамеченным.

Узнав о романе Димы и Тоси, я не поняла, почему мать медлила с разводом, но спросить снова некого – очередной пример того, как тайны остаются тайнами. Правда, вернувшись из Любляны, я рассказала о любовной переписке Димы и Тоси их сыну, тоже Василию, которому я еще в детстве сообщила, что его отец был женат на моей маме. Как он мне сказал теперь, Дима ответил на заданный ему после этого сыном вопрос так: «Мы ждали, чтобы тетя Таня нашла себе другого человека». В свое время Василек мне об этом не сказал. Правда это или нет – в этом я не уверена.

Из таких лакун во многом состоит всякое историческое исследование, в особенности если дело касается семейных тайн, а личная жизнь нескольких поколений Шульгиных ими изобиловала. В поисках «правды» автору воспоминаний приходится прибегать к детективным приемам, а когда нить повествования обрывается, как в швейной машине (ведь мать так и не стала портнихой), он подменяет «правду» интерпретацией. Все, кто мог ответить на мои вопросы, умерли, и я вынуждена довольствоваться своими догадками и по-своему истолковывать то, что знаю.

Прошлое зачастую молчит: оно неведомо, забыто или вытеснено. Память – документ о минувшем – подвержена воздействию синхронного ассоциативного мышления, и провалов в ней не меньше, чем достоверных сведений. К тому же на воспоминания наслаиваются рассказы других очевидцев. Нарратив памяти направлен «вглубь», как палимпсест, в котором часть текста стерта, или «вширь», как паутина, которая местами рвется[194].

В последний раз я видела Диму в гостях у моих родителей в Монтерее; мне запомнилось, как они завтракали втроем, и, вспомнив «тройственный союз» в романе «Что делать?», я сказала про себя: «Прямо как у Чернышевского».

* * *

Я родилась в начале Второй мировой войны. Русские в Югославии быстро поняли, что, помимо борьбы с немцами, в стране происходит революция, в которой, скорее всего, победят коммунисты. Они оказались перед тяжелым выбором: пускаться в очередное бегство или оставаться на месте. Родители с дедом выбрали первое, предположив, что Югославию ждет что-то вроде сталинского режима. Они ошиблись, но было поздно.

Папа уехал первым. Получив фальшивые документы, он уехал в оккупированную Польшу к Диме, жившему там с Тосей; они к тому времени уже поженились. Опять началась беженская жизнь с бесконечными переездами. Мы с мамой тоже вскоре уехали; мне было четыре года. В дороге опять проявился мамин невротический страх за мое здоровье. Наш поезд остановился переждать бомбежку; пассажирам было предложено выйти и найти укрытие. Но мы вдвоем – единственные – остались в поезде: снаружи было холодно и мама боялась, что я простужусь! Этот эпизод положил начало моему страху перед бомбардировкой: впоследствии, услышав предупреждавшую о налете сирену, я всегда пыталась уговорить мать спуститься в бомбоубежище.

Но она бомб не боялась. Это была одна из тех смертельных опасностей, к которым она привыкла с детства. Я до сих пор вижу ее с биноклем у окна, следящей за бомбардировщиками. Она говорила, что это ее «возбуждало» и выводило из депрессии, мучившей маму всю жизнь. Я же бежала к тете Маре (Марине Юрьевне Григорович-Барской), которая отводила меня со своей маленькой дочкой в подвал и укрывала подушками, вселяя в нас ощущение безопасности, хотя бы иллюзорной. В Австрии мы жили у Григоровичей-Барских, которые тоже были братьями и сестрами, только троюродными, в Аутале, маленьком городке под Грацем. Кот (так все называли К. П. Григоровича-Барского) был близким другом родителей в Любляне, а мама помнила его еще по Киеву. Поначалу мы все спали в одной постели. Именно в Ауталь к нам приехал отец.

Думаю, что читателю будет интересно узнать, что взрослые взяли с собой, покидая Словению. Самым старым объектом семейной памяти, сопровождавшим маму в новую эмиграцию, был небольшой трельяж ее бабушки, о котором я пишу во вступлении. Еще она взяла те самые бабушкины письма, а тетя Мара – две рукописные детские книги с замечательными иллюстрациями, которые сделал для нее, за неимением «настоящих», ее дед в самом начале их эмигрантской жизни. По этим книгам я училась читать: других для этого подходящих у нас с собою не было[195].

Конечно, родители и Барские взяли с собой остававшиеся у них драгоценности и в конце войны меняли их у местных крестьян на муку. Горожане голодали, а крестьяне таким образом наживались. Маме важнее всего было накормить меня: не дай Бог, похудею! Как рассказывал отец, маме еще в Словении казалось, будто я ничего не ем, и она просила его раскрывать и закрывать зонтик в надежде, что я открою рот и она сумеет впихнуть в него еду. При этом на моих ранних фотографиях запечатлелся совершенно здоровый ребенок. В Австрии, а затем в Германии мне отдавалось все самое вкусное – помню, как мой детский друг Вальтер Гронауер, сын врача, в чьем доме мы жили в Баварии, как-то раз ужинал со мной и поедал куски мяса, которые я откладывала, найдя слишком жесткими или жирными. Это было уже после войны, когда с продуктами стало получше.

Рассказывая о маминых неврозах, я нисколько не преуменьшаю своей к ней любви. Я ее не только любила – она мне еще и нравилась! Думаю, что, если бы о ней писал мой брат, он бы тоже выделил ее беспокойство о его здоровье. Мне с мамой с детства было интересно. Помнится, перед началом сеанса в кино, уже в Германии, мы с ней развлекались устным переводом с русского на немецкий и обратно. Мои быстрые, ловкие переводы ей импонировали. Мы дружили; в молодости я всем с ней делилась, рассказывала не только о своей личной жизни, но и о своих интеллектуальных интересах. Мама была умной, хорошо образованной женщиной с оригинальным взглядом на историю, литературу, искусство, хотя университета она так и не закончила. Мне нравились ее живой характер и эксцентричность в поведении.

* * *

Из дедушкиных писем от 1944 года, хранившихся в той же коробке, я узнала, что в конце войны семья не имела ни малейшего представления о том, куда ехать и как быть. Наши с Барскими передвижения по Австрии определялись страхом перед наступавшими советскими войсками. Помню, что нас приютили в каком-то крестьянском доме, где я впервые увидела, как доят корову. Хозяйский мальчик подарил мне ангелочка с отбитым крылом – он стоит на книжной полке и до сих пор напоминает мне о наших скитаниях. В нем соединяются воедино все эти переезды, смысл которых я тогда воспринимала лишь в настоящем времени, да и не могла понять по-другому, притом что память всегда предполагает будущее время – ведь прошлое мы станем вспоминать в будущем. Ангелочка можно назвать объектом памяти моего военного детства, как и брелок в форме четырехлистного клевера, который мне подарил на одной из железнодорожных станций австрийский солдат. Брелок приехал со мной в Америку, но там потерялся.

Ни у кого из нас не было разрешения на проживание в Австрии; дед, как самый деловой и энергичный человек в семье, занимался нашим устройством, но у него мало что получалось. Весной 1945 года мы оказались в Мюнхене, а затем, опять же вместе с Барскими, в небольшом баварском городе Вайльхайм. Попали мы туда случайно: нас высадил на дороге водитель грузовика и какой-то немецкий солдат, видимо сжалившись, отвез нас в ближайший город, где американцы накануне разбомбили железнодорожный вокзал и где мы несколько дней ночевали.

Главным событием нашей жизни в Вайльхайме было рождение моего младшего брата Миши в начале 1947 года. Меня на время отправили к Барским, которые жили неподалеку. Я ходила в школу, ездила к живущим в Мюнхене бабушке с дедушкой и, вообще, насколько я помню, радовалась жизни, вытеснив нанесенные войной травмы. Мама занималась новорожденным, а отец работал – в основном в Мюнхене.

* * *

В 1948 году мы всей семьей эмигрировали в Америку и поселились в Сан-Франциско: там оказалась сестра деда с мужем и сыном (Каминские), которые нас выписали, а до этого присылали нам в Вайльхайм продукты и вещи. Из их подарков я особенно хорошо запомнила красивое красное пальто, которое я немедленно испортила: родители курили, но достать сигареты было очень трудно, и поэтому иной раз приходилось собирать на улице окурки и делать из остававшегося в них табака самокрутки. Больше всего ценились американские, которые солдаты бросали наполовину целыми. Увидев один такой окурок, я подняла его, положила в карман и с гордостью принесла маме, но, вынув, обнаружила, что карман обгорел. Мама была так тронута моим поступком, что даже не рассердилась, хотя детское пальто тоже было очень трудно достать.

Мы пересекли Атлантику на американском военном корабле «Marine Flasher», переделанном в пассажирский для «перемещенных лиц», ехавших в Америку. На нем я впервые попробовала кока-колу, но она мне показалась невкусной, а вот красивые бумажные салфетки, которые нам давали за едой, понравились: вместо того чтобы использовать их по назначению, я аккуратно складывала их в свой маленький чемоданчик. Во время войны и обыкновенных-то салфеток не было, не то что бумажных – и я везла их в Америку. Еще я ходила на уроки английского, которые проводились для взрослых, и старательно что-то записывала, смеша окружающих. Если я правильно помню, других детей на этих уроках не бывало. Когда ранним утром наш корабль подходил к Нью-Йорку, мы вышли на палубу посмотреть на огромную статую Свободы и горящие огни метрополиса.

Наш «Marine Flasher» причалил к острову Эллис, где иммигранты были обязаны пройти регистрацию и осмотр, но я этого не помню. Вместо этого мне врезался в память дядя Кот (Барский), который, увидев нас, от радости спрыгнул с высокого места на трибуне в зале ожидания и замахал рукой. Состоялось очередное воссоединение наших семей; по заведенному обычаю мы снова остановились у Барских, на сей раз в Бруклине. Вечером мы, конечно, поехали в Нью-Йорк, чтобы посмотреть на освещенный тысячами огней, или, как сказал бы Андрей Белый, «залитый огненным мороком огней», Бродвей. Никто из нас ничего подобного прежде не видел. Мне стало страшно – вспомнились бомбардировки.

В Сан-Франциско мы ехали двумя группами: мама с годовалым Мишей на поезде, а мы с папой, дедушкой и бабушкой – на автобусе: так было дешевле. В Америку родители приехали с пятью долларами в кармане, которые выдали им американские власти, так что за проезд платили Каминские. Приехав в Сан-Франциско, мы поселились в одной комнате у Каминских; снова началась «коммунальная» жизнь, от которой никто и не отвыкал.

Как и папа, мама пошла работать уборщицей, не находя в этом ничего унизительного. Старая эмиграция привыкла к траектории «из князей – в грязь», многократно обыгрывавшейся в западных фильмах на русскую тему в 1920-е и 1930-е годы[196].

Маме даже интересно было работать прислугой в доме совсем простой, но богатой американки итальянского происхождения, одним из условий найма поставившей необразованность. Мать придумала себе неинтеллигентную биографию – якобы ее отец был крестьянин и она выросла в деревне; однажды миссис Рафетто решила взять ее с собой на свою ферму, и мама испугалась, что ее попросят доить корову, – но, по счастью, до этого не дошло. Правда, однажды она случайно сказала, что знает, кто такой Христофор Колумб, и Рафеттиха недовольно заявила: «Toni, you know too much»[197].

Когда в 1951 году мама получила место преподавателя русского языка в Военной языковой школе в Монтерее, готовившей американских солдат к «шпионской» деятельности, ее карьера повернулась уже совсем по-голливудски – «из грязи в князи». Однако нужно было сообщить миссис Рафетто, что мама получила другую службу (так у нас по старинке называли работу). Позвонить ей и объясниться было поручено мне: к тому времени я в семье считалась главным специалистом по телефонным разговорам на английском языке. Придумав необидную для Рафетто версию, я сказала ей, что мы переезжаем в Монтерей, где мать будет продавать кастрюли в магазине. Ничего лучшего мне в голову не пришло.

Татьяна Александровна Павлова (1948)

В Сан-Франциско я пошла в католическую школу – дядя Ваця Каминский убедил маму, что государственные плохи; истинная же причина, думаю, заключалась в том, что он сам был католик. Несколько лет спустя, уже в Монтерее, мы решили сделать им сюрприз и приехать на католическое Рождество. Однако, вместо того чтобы обрадоваться, дядя Ваця даже не пустил нас в дом: у них были польские гости. Тогда я поняла, какая стена разделяет русских и поляков.

В школе меня определили во второй класс, хотя я уже закончила его в Германии, – из-за незнания английского. Я его действительно не знала: мы приехали в Сан-Франциско меньше чем за месяц до начала занятий. Самым ярким воспоминанием от католической школы остался мой неожиданный успех в первый же день – учительница (монашка-доминиканка) написала на доске буквы «at» и, как я правильно вычислила, нужно было написать слова, кончающиеся на них. Я стала строчить, прямо по алфавиту, такие слова (bat, cat, dat, eat, fat…), причем курсивом, пока другие дети, подолгу размышляя, медленно выводили печатные буквы. Оказалось, что почти все мои слова существовали в английском; учительница изумилась и поставила меня в пример другим детям, которые тут же меня окружили. А мне просто повезло: я использовала структурное мышление, но объяснить этого не могла. Этот успех наверняка придал мне уверенности в дальнейших занятиях.

* * *

В монтерейской военной школе, где в самые горячие годы холодной войны насчитывалось больше трехсот преподавателей русского языка, мать учила будущих американских «шпионов»; на всех библиотечных русских книгах, опубликованных в Советском Союзе (включая сочинения Пушкина, Достоевского, Толстого и т. д.), стоял штемпель «Soviet propaganda»! Преподавательский состав в 1950-е годы был особенно колоритным: от родного племянника Николая II, учившего солдат русскому мату (мать объяснила мне, что аристократы, в отличие от интеллигентов, матерились), до лучшего поэта второй эмиграции, Николая Моршена (Марченко), и будущего профессора русской литературы Владимира Маркова. С Моршеном родители дружили. Как и в других эмигрантских колониях, образовался свой круг знакомых, в котором первое место занимали все те же Григоровичи-Барские. Дядя Кот тоже стал преподавать в школе, а тетя Мара – вести у нас хозяйство, за что мама ей платила. По старому обычаю мы продолжали жить в квартирах по соседству. Наладилась привычная жизнь, только в более благоприятных условиях.

Сначала мы жили в военном поселке Ord Village, а затем Кот и мама нашли огромный дом в самом Монтерее – по словам хозяина, переделанную гасиенду тех еще времен, когда Калифорния принадлежала испанской короне, а Монтерей был столицей. В соразмерном дому саду, напоминавшем парк, мы с братом и детьми Барских много играли, а мои родители в огромной же гостиной устраивали веселые вечеринки, приглашая в основном монтерейскую богему. В один из таких вечеров княгиня Волконская (урожденная Щербацкая) и внебрачный потомок Александра I (С. С. Исаков[198]) устроили состязание в знании мата, и, как я хорошо помню, она сказала ему: «Нам можно, а им нельзя». Миша Хордас, певший ранее в русском ресторане в Лос-Анджелесе, обыкновенно исполнял романсы, аккомпанируя себе на рояле, гости танцевали и, конечно же, выпивали. Правда, мать не любила злоупотребления алкоголем и иногда выливала водку в раковину, сердя некоторых гостей; Хордас (или, может быть, Анатолий Флауме[199]) говорил: «Татьяна Александровна, значит, вы хотите, чтобы мы отправились в магазин!»

Дом в Монтерее (1955)

Ближайшими подругами моей матери были М. Э. Аренсбургер и Е. Б. Гардон, которые тоже преподавали в военной школе. Елена Борисовна была еврейкой, Марина Эдуардовна – отчасти тоже: ее дед, известный общественный деятель и ученый, лейб-медик Л. Б. Бертенсон перешел не в православие, как можно было бы ожидать, а в лютеранство. Когда мама спросила ее, был ли ее дед евреем, она ответила, что его предки – из Дании; Марина Эдуардовна была сильной, весьма самостоятельной женщиной, но свои еврейские корни замалчивала. Видимо, она их стеснялась в окружении старой эмиграции; другого объяснения придумать не могу[200]. Елена Борисовна, которая мне всегда нравилась, родилась в Вильно; двоюродным ее дедом был скульптор Павел Антокольский, чем она гордилась, дед с материнской стороны – инженером путей сообщения. Другой дед, живший в Петербурге, был богатым купцом и позволял девочке иметь елку, но только в ее комнате. Среди прочего они с матерью часто говорили на русско-еврейские темы и в основном соглашались в том, что обе стороны преувеличивали свое отрицательное отношение к другой, а в других случаях боялись откровенно высказывать отрицательные наблюдения той или другой, так, как будто их и не было.

Мамины студенты ее любили; лучших из них она часто приглашала к нам в гости, и отец учил их пить водку. Она много раз говорила, что солдаты способнее к русскому языку, чем офицеры, хотя те, как правило, интеллигентнее. Некоторые из этих солдат потом становились профессорами русского языка и литературы; в военных школах начали свои славистские карьеры мой первый муж Александр Альбин (Альбианич) и Роберт Хьюз, мой старший коллега в Беркли. Как и Владимир Марков, Боб писал диссертацию у Г. П. Струве, часто приезжавшего к нам в Монтерей навестить моего деда. Когда дед умер, Струве приезжал к маме, с которой был знаком еще в России.

Круг общения первой эмиграции в 1950-е годы несколько расширился – в него начали входить представители второй волны. Правда, не все «старые» принимали «новых» в свое общество, называя вторую эмиграцию «советской» и глядя на нее свысока, а «новым» «старые» с их зачастую монархическим взглядом на прошлое и классовыми претензиями казались немного смешными. Мои родители в этом отношении были другими.

Монтерейская колония предоставляла богатый материал для социологического анализа всех трех волн: в конце 1970-х в школе появились люди из третьей волны, в основном еврейской. Мать не любила тех ее представителей, в которых чувствовалась русофобия: на нее она отвечала антисемитизмом. К тому же она плохо понимала современный иронический стиль советской интеллигенции. Помню, как она обиделась на иронические слова одного из них: русская нация, мол, состоит из помеси немцев с татарами. Однако знакомые из третьей волны у мамы были – особенно ей нравились ленинградский художник Гарик Элинсон и его жена Люся – оттого, помимо прочего, что Элинсон был «хорошо воспитан»; неблаговоспитанность она отмечала всегда. В этом мать была вполне «конвенциональной».

* * *

Несмотря на вполне благоустроенную жизнь, мамины неврозы ее не отпустили. Главным объектом ее волнений стал Миша со своим хроническим насморком. Под конец жизни если мама меня не находила дома (когда я жила в Лос-Анджелесе), она обзванивала моих знакомых, чтобы узнать что со мной. Последние десятилетия мать страдала от сердечных приступов на психосоматической почве – от сильного волнения она начинала задыхаться, из-за чего часто попадала в больницу, где у нее брали все нужные анализы, но сердечных нарушений не находили, а смерть отца, как уже было сказано, привела к истерическому неврозу нижних конечностей – тому, что Фрейд назвал «истерическим параличом».

Хотя мама и была увлечена преподаванием, у нее не было интеллектуального, творческого занятия, которое позволило бы ей сублимировать тревоги и навязчивые идеи, особенно после выхода на пенсию. Она хорошо писала, могла, невзирая на все детские перипетии, похвастаться прекрасной памятью, развитым вкусом, умела подмечать нетривиальные детали – все, что нужно, чтобы писать воспоминания. Но она ограничивалась письмами в редакции эмигрантских газет в защиту своих родственников и семейного «Киевлянина» – например, когда его называли «погромным листком»[201]. Она переписывалась с интересными людьми, в том числе с Солженицыным, которому сообщала свои замечания по поводу изображения им ее родственников и знакомых. В одном из писем к ней он благодарит ее и сожалеет, что она ему не написала раньше – о том, «что В. В. был уже лысоват, и утомленный взор (отчасти его я дал), и почему именно он не был на похоронах Столыпина. Сам же я Василия Витальевича видел дважды, в Москве и во Владимире, и мы с ним каждый раз проговорили по несколько часов, он был и за 90 лет очарователен». Сильнее всего мать задел образ Шульгина, сложившийся в связи с отречением Николая II. Вот как Солженицын описал его внутренний диалог в «Красном колесе»: «Это не только станет достоянием твоих внуков, не только твои знакомые еще много лет будут расспрашивать, но войдет в учебники, хрестоматии, изобразится в рисунках, как во все великие революции». На ее слова, что дядю мало волновала его репутация, он ответил: «Тут я промахнулся. Если когда буду переиздавать – попробую все это исправить»[202].

Мать скорее разделяла политическую позицию Солженицына, чем Андрея Синявского, но стилистически ей больше нравился последний, да и его склад ума был ей ближе. Книги, которые были ей по-настоящему по душе, изобилуют пометами «про» и «контра»: ее мысль часто работала таким образом. Одна из этих книг – «„Опавшие листья“ В. В. Розанова» Синявского.

Розанов был маме близок своей парадоксальностью: «Розанов самый странный, наивный, но и глубокий, противоречивый и цельный, „неаппетитный“ и чисто русский писатель»; «Он как бы своим стилем реабилитирует стиль Синявского – „Россия сука“!» (это высказывание мать возмутило). На полях читаешь: «хорошо», «правильно», «тонкий литературный прием», «потрясающе», «здорово занимательно пишет. Ай да Синявский!!» – или: «преувеличение», «чепуха», «чепушисто». По поводу цитаты из Розанова («Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)»): «Да, да, да». Еще: «Умен ли Розанов, не знаю». Синявский: «Розанов позволял себе – что никто не позволял: быть одновременно почти что „черносотенцем“ и почти что „революционером“, „антисемитом“ и „филосемитом“, „христианином“ и „антихристианином“». Замечание Т. Павловой: «Очень правильно, Синявский, но это типично для русских»; эти свойства Розанова ей были понятны. И в конце: «Вы сами вроде Розанова – противоречив: то гнусен, то утонченно и увлекательно талантлив! И я не знаю: Вы за Христа или против»[203].

Еще по поводу замечаний Синявского о полемике Розанова с П. Б. Струве – о том, что Струве был «корректным» человеком и ученым, мыслящим строго научно и объективно: «Меньше всего в Струве было корректности. В личной жизни был иногда именно жалок, смешон, бестолков предельно. Напоминал нем<ецкого> рассеянного профессора. Был именно во вкусе Розанова: рассеян и в то же время сосредоточен. Нет, Струве был очень резок и горяч. Думаю, что Р. его мало знал». Когда текст вызывал в матери сильные чувства, она вступала с ним в диалог по методу Розанова. (В «Людях лунного света» он использовал диалогический метод: полемизируя с чужим словом, он сопровождал выдержки из чужих текстов своими примечаниями, которые располагал под типографской чертой.)

Разумеется, книги ее дяди тоже изобилуют мамиными суждениями («талантливо», «неудачно», «узнаю голос дяди Васи») и пояснениями; думаю, что они обращены ко мне и таким образом устанавливают своего рода связь времен и поколений. Некоторые детали напоминают ей о прошлом, о людях, которых она знала (например, о Михаиле Терещенко[204]: «Папин „приятель“, наша горничная была в него влюблена»), или предметах быта, например о лепешках Вальда: «Д. Вася и мама всегда ели Вальду от кашля! Жаль, что у меня их нет, – я бы перестала кашлять». В «Днях»: «Керенский у д. Васи вышел о. ярко»; о словах «Увы – этот зверь был… Его Величество, русский народ»: «Народ был не только зверь, но и вечно забитый, угнетенный богатыми»; о самокритике: «Это Вы, дядя Вася, молодец! Но России от этого не легче»; о Ленине: «Вряд ли дядя Вася читал Ленина» (видимо, она имела в виду, что Ленина ему вписали); о «Письмах русским эмигрантам»: «Почему дядя Вася не умер раньше!» В «Годах»: «Это не его слова»; в «Двадцатом годе» (о грядущем властителе, совмещающем «красные и белые» черты): «Чепуха, утопия, скучно».

Мама была, что называется, активным читателем. Это мне в ней всегда нравилось; теперь, читая ее заметки на полях книг, я слышу ее голос. Однако жаль, что она не перенесла свою активность на сочинение статей и воспоминаний. Она хорошо понимала поэзию: Николай Моршен любил обсуждать с нею свои стихи (некоторые он ей первой давал прочесть), а я, когда писала диссертацию, – стихи Зинаиды Гиппиус. По моему совету она прочла «Это я – Эдичка» Эдуарда Лимонова. «Гнусно, но талантливо» – таково было ее суждение. Хотя Лимонов и жил одно время в Монтерее, мать с ним не познакомилась, а то бы она и ему высказала свое мнение. «Школу для дураков» Соколова, однако, она оценила, а он оценил ее русский язык: «Замечательно сохранился русский язык у мамы твоей – чистейшие интонации»[205].

* * *

Родители очень любили друг друга; свои чувства они иногда выражали в трогательных записках. Вот мамина записка 1990-х годов: «Мое любовное письмо к тебе – я не могла заснуть оттого, что исходила любовью к тебе. Грызу, грызу за зевоту, за „ручки“, за остроты – а вместе с тем я тебя, Боречка, так люблю и твои ручки тоже! Твоя бзиковатая Таня»[206]. Когда отец стал по-старчески повторяться, мать писала мне: «Грустно, что папы такого, как прежде, нет – и это изменить нельзя. Главное, чтобы он это не вполне сознавал. Тогда будет меньше страдать, но я не всегда помню это. Молюсь, чтобы быть добрее. Лучше побольше молчать… невесело это, но лучше, чем быть вдовой, как многие наши дамы».

Мама спокойно умерла в 1995 году в возрасте восьмидесяти девяти лет. Я как раз собиралась к ней приехать, но жизнь распорядилась иначе. При маме была Наташа Торбина, поселившаяся у нее после смерти отца; они друг друга полюбили. Она беженка из Советского Союза, где у нее была тяжелая жизнь: расстрел отца, ссылка, детство с матерью в Игарке, работа в шахтах Норильска, переезд в Москву с дочерью, родившейся на дальнем Севере, и ее воспитание в одиночку. Мы с Наташей, живущей в Бостоне уже много лет, поддерживаем отношения. Она любит вспоминать маму, как она не давала ей курить в доме, а в те дни, когда ей курить не хотелось, наоборот, ее уговаривала.