Андрей Синявский, или Абрам Терц, и Мария Васильевна Розанова

В 1985 году мы с Андреем Донатовичем Синявским долго беседовали о его жизни, работе, автобиографическом романе «Спокойной ночи», который он мне подарил и который я быстро прочла. Из этого разговора мне особенно запомнилось его описание того, как он эмигрировал (в 1973 году): «Сначала границу тайно пересек Абрам Терц, а несколько лет спустя за его текстами последовал Синявский». Терца он сравнил с гоголевским Носом, отпавшим от коллежского асессора Ковалева; Нос, по слухам, собирался бежать за границу. Получилась телесная метафора писательской идентичности: автор как бы обладал двумя телами – в соответствии с советской практикой разделения творчества на «печатное» и «непечатное»; Синявский печатался в Госиздате, а его «Нос», Абрам Терц, – в тамиздате. Как мы знаем, КГБ потребовалось много лет, чтобы это установить.

В «Спокойной ночи» Терц представлен как «темный двойник» Синявского: «налетчик, картежник, руки в брюки, в усиках ниточкой, с виляющей походкой», ироничный, наглый, приблатненный сорвиголова с ножом (по-тюремному – «пером») в кармане – противоположность Синявского, скромного интеллигента, склонного к созерцанию и компромиссу[551]. Разделение на Синявского и Терца отражало противоречие между общественным и частным началами тех представителей советской интеллигенции, которые отделяли свою частную идентичность от общественной (что, разумеется, имело политические коннотации). Впрочем, в эмиграции Андрей Донатович по-прежнему одни тексты писал от имени Синявского, а другие – от имени Терца; раздвоение авторской идентичности не было одним только способом увернуться от властей. Его «черный герой» с усиками нравился ему больше, чем бородатый, кабинетный Синявский: с ним ему было интереснее.

Инакомыслящая интеллигенция брежневской эпохи, создававшая виртуальный пространственный разрыв между собой и официальной культурой, использовала иронию как средство отмежевания. Изощрение в этом ироническом дискурсе, как я пишу, можно назвать своеобразным советским дендизмом, который – мне думается – придумал Синявский. Ведь Терца можно назвать эдаким приблатненным денди.

В процессе написания статьи о литературе третьей волны эмиграции для «Нового литературного обозрения» недавно я полностью оценила новаторство Синявского, породившего множество культурных и литературных практик; начать стоит с того, что они с Юлием Даниэлем, оказавшись одними из первых инакомыслящих, арестованных после смерти Сталина, достойно вели себя во время процесса (1965) – не признавали своей вины. Синявский высказал тогда важный, пусть и очевидный, постулат: «Художественный образ условен, автор не идентичен своему герою». Терц первым по-новому посмотрел на соцреализм, дополнив представление о нем неожиданными для середины 1950-х годов характеристиками, – понял его как возвращение к классицизму, например. В статье «Что такое социалистический реализм» он назвал сталинскую эпоху «темной, волшебной ночью», а про Сталина сказал, что тот был «специально создан для гиперболы, его поджидавшей. Загадочный, всевидящий, всемогущий, он был живым монументом нашей эпохи, и ему недоставало только одного свойства, чтобы стать богом, – бессмертия»[552]. Много лет спустя, уже в Париже, Синявский развил эту мысль в статье «Сталин – герой и художник сталинской эпохи» (1987)[553].

Где-то в середине 1970-х годов, когда я начала понимать, что такое постструктурализм и постмодернизм, я осознала, что гибридная авторская идентичность Синявского и специфическая ирония Терца характерны как раз для постмодернизма. То, что в иронических «Прогулках с Пушкиным», написанных в лагере, а изданных уже в эмиграции, образ Пушкина деконструируется с позиции зэка, а образ зэка – через легкомысленные «прогулки»: ведь они суть сладостное бесцельное хождение, совсем не то что насильственное, «целесообразное» перемещение по зоне[554]. В манере Василия Розанова, чей парадоксальный стиль повлиял на стиль Терца, он объявил Пушкина воплощением «чистого искусства» и его тайн. Именно это зэк и постигает благодаря своим «недозволенным» прогулкам и любви к Пушкину.

Пространственное измерение художественной прозы занимало Синявского всегда. Моя любимая пространственная метафора в «Спокойной ночи», характеризующая ХХ век, – это превращение лагеря с его лабиринтами в собор, который у Пруста символизирует «строящуюся» книгу. Синявский писал, что «словесная масса обладает пространственными параметрами, которые свойственны архитектуре и изобразительному искусству»[555]: темпоральность нарратива принимает пространственную форму. В модернистской прозе этот прием уже использовался, но осознан и осмыслен он был постструктуралистами. Как написал после смерти Синявского Михаил Эпштейн, вращение знаков вокруг пустой воронки центра-значения в «Голосе из хора» – «одна из устойчивых,„коллективных“ метафор всего корпуса текстов западного постструктурализма»[556].

* * *

С Синявскими меня познакомил Эдуард Лимонов в 1980 году, когда я организовывала конференцию по литературе третьей волны эмиграции. Как я пишу, у меня было наивное желание собрать главных враждовавших представителей третьей волны, но приглашение принял только Андрей Донатович, приехавший с Марией Васильевной Розановой, которая представляла их журнал «Синтаксис». С тех пор мы дружили (после смерти Андрея Донатовича я останавливалась у Марии Васильевны в Париже и время от времени ей звоню). Меня привлекали их неординарность, их эстетические и политические (либеральные) взгляды. Впрочем, хоть я и разделяла их убеждения, ругань в адрес Солженицына, которой Мария Васильевна могла увлечься в частной беседе, иногда казалась мне чрезмерной, чтобы не сказать безвкусной: кружковой и партийной.

Андрей Донатович Синявский (1981)

Они жили в старом трехэтажном особняке в пригороде Парижа Фонтене-о-Роз, на улице Бориса Вильд?. Русский эмигрант, поэт и ученый, участник французского Сопротивления, Вильд? был расстрелян нацистами. Его политическая судьба и позиция вполне соответствовали Синявскому: недаром он поселился именно на этой улице. По одной версии, во второй половине XIX века их особняк принадлежал эстету Ж. – К. Гюисмансу, описавшему свой дом в знаменитом декадентском романе «Наоборот». Если это так, то интеллигентский, совершенно чуждый буржуазности дом Синявских ничем не походил на то изощренно эстетское обиталище декадента Дез Эссента. Он всегда был захламлен: на полу и на лестнице стояли стопки номеров «Синтаксиса» и книг, выпущенных издательством Синявских и «нераспространенных»: Мария Васильевна обладала колоссальной энергией (не говоря об остром языке и таланте рассказчика), но дела вести не очень умела.

Дом Синявских. Фотене-о-роз

Однажды я присутствовала при разговоре с ними их сына, Егора. Он пришел, чтобы помочь им разделаться со счетами, – и ругал их за безалаберность (тогда он только что получил в Стэнфорде MBA (степень магистра бизнес-администрирования), настаивая, что нужно читать письма! Те слушали, как провинившиеся дети, но едва ли выговор что-то изменил. (В один из своих первых приездов к ним я совершенно случайно увидела и свое нераспечатанное письмо, по всей видимости с официальным приглашением на конференцию в Лос-Анджелесе, пусть я и пригласила их ранее лично.) Егор стал довольно известным французским писателем (Егор Гран), к тому же у него своя колонка в знаменитом сатирическом журнале Charlie Hebdo, подвергшемся исламскому теракту в 2015 году.

Когда мы с Аликом Жолковским у них гостили в середине 1980-х, нам отводилась комната, на двери которой висела импровизированная табличка: «Комната Некрасова». Перебравшись в Париж, Некрасов сначала жил у них, но через какое-то время они разругались из-за Владимира Максимова и журнала «Континент», в редакцию которого Некрасов вошел.

Читателю уже известно, что я дружила с представителями враждующих лагерей третьей волны эмиграции, определяя себя как человека, существующего «между» и от всякой партийности отказывающегося. В Синявском она, возможно, возникла помимо его воли. Так или иначе, мне нравился его крайний индивидуализм – не нарциссического типа, а тихий и скромный – и проявления (правда, редкие) в разговоре лукавой терцевской иронии.

Мое любимое воспоминание об Андрее Донатовиче – сцена в ресторане «Шато де Шантийи» неподалеку от Парижа, куда мы с Аликом однажды Синявских свозили. К нашему столу подбегал немецкий мальчик, в конце концов осмелившийся спросить Синявского: «Bist du ein Zwerg?» («Ты гном?»), и, смутившись, отбежал. Андрей Донатович, иностранных языков не знавший, слово «Zwerg» понял и весело закивал – мальчик как бы опознал его, чему Синявский был очень рад. Маленького роста, с седой бородой и глазами, смотревшими в разные стороны (символизируя, можно сказать, его внутреннюю раздвоенность), он действительно был похож на гнома – или лешего: в те же дни он говорил с нами о леших, в которых верил, и о сеансах спиритизма и верчении блюдечка, которые они с друзьями иногда устраивали в Москве.

Тогда мне это показалось просто любопытным, но через несколько лет у меня самой состоялся потрясший меня опыт с тарелкой. У меня была подруга, Иренка Таурек (по специальности психотерапевт), которая верила в эту практику, и я как-то раз попросила продемонстрировать мне ее действенность. Они с дочерью пустились в верчение, вызвав дух отца Иренки, назвавшего себя «абба» («отец» на иврите), который давал интересные, даже глубокие ответы на вопросы. (Иренка – польская еврейка; во время войны ее семья бежала в Узбекистан.) Вернувшись домой, мы с дочерью нарисовали на большом куске бумаги буквы и цифры, поставили, как полагается в Америке, вверх дном стаканчик, возложили на него кончики пальцев – и, о чудо, последовал любопытнейший текст. (Ася и я все время проверяли, не толкает ли стаканчик одна из нас.) Мой дух делал орфографические ошибки, но прочитать текст было нетрудно. Называл он себя Лола-Джока-Лола; я решила, что Лола – это производное от моего имени, а Джока – от слова «joke» («шутка»): «I am joking» («Я шучу»), – «говорила» Джока в конце некоторых ответов или «произносила» глупые реплики вроде: «You are a pig» («Ты свинья») и т. д. Пришел мой друг Кен и стал над нами смеяться, но, увидев, как стаканчик быстро движется по бумаге и порождает непредсказуемые высказывания, только развел руками – как и мы с Асей. Повторить этот опыт нам не удалось; осталось воспоминание о чем-то иррациональном, необъяснимом. В один из своих приездов к Синявским я рассказала Андрею Донатовичу об этом, он закивал и заулыбался, как в Шантийи.

В 1985 году мы с Аликом были на шестидесятилетии Синявского. Мария Васильевна, изрядная хозяйка, устроила пир. Среди гостей были их старая подруга Наталья Рубинштейн, жившая в Израиле, французский литературовед Мишель Окутюрье (единственный из этой компании, с кем я была знакома), прозаик Зиновий Зиник и поэт Игорь Померанцев, приехавшие из Лондона, где он и Зиник работали в Русской службе BBC. Других не помню. Я пришла в своем новом жакете гобелен, о котором Померанцев отпускал шуточки (выбрать жакет мне помог художник и актер Толстый (псевдоним Владимира Котлярова), с которым меня познакомил все тот же Лимонов[557]). Алик развлекал гостей россыпями острот и каламбуров; Зиник иронически сказал, что если бы не его сломанная рука, то он бы убрался в подвале у Синявских быстрее и лучше Лимонова. (После рассказа Марии Васильевны о том, как быстро и хорошо Эдик это проделал. Она добавила: «Когда нужно, из вас, молодых помощников, только на Эдика можно положиться».) Андрей Донатович в основном молчал, курил одну сигарету за другой и попивал водку. Мария Васильевна выступала вместо него; через нее как бы говорил Терц. Впрочем, мне запомнилось, что Синявский был возмущен высказыванием Лимонова на каком-то интеллектуальном ток-шоу: тот назвал Наполеона кровавым деспотом и потом говорил примерно следующее: «А вот вы, французы, чтите его как национального героя – в отличие от советской интеллигенции, не говоря об эмиграции, которая в Сталине, победившем немцев, видит лишь отъявленного злодея. Чем он хуже Наполеона? Он наш Наполеон». Терцу, однако, эти провокационные слова понравились бы.

Еще о курении: мне запомнилось, как во время конференции по литературе эмиграции третьей волны к Синявскому подошел охранник помещения, где мы заседали, и попросил его потушить сигарету. Я сидела рядом с Андреем Донатовичем и видела, как он потушил ее прямо об ковер. Нетрудно предположить, что в нем заговорил хулиган Терц, презиравший буржуазные правила поведения. Я тоже курильщик, но меня этот поступок немного шокировал – возможно, потому, что тогда я сама исполняла роль начальника, следила за порядком. Теперь же я вспоминаю об этом с теплым чувством.

У Синявских в Фонтене-о-Роз всегда толпилось множество интересных людей. Например, там я познакомилась с Хвостенко и Анри Волохонским, о которых раньше не слышала[558]. Потом я с удовольствием слушала записи Хвостенко с «Аукцыоном», особенно альбом «Жилец вершин» на стихи Хлебникова.

Там же я познакомилась с литературоведом Галиной Белой, которая с удивлением рассказывала, что в Калифорнийском университете в Беркли, где она выступала, одна коллега «заявила», что роман «Что делать?» сыграл очень важную роль не только для соцреализма, но и для русского реализма. Белая говорила об этом как о курьезе американской славистики; еще она сказала: «Можете себе представить: их студенты всюду читают не только Чернышевского, но и «Цемент» Гладкова»! Синявский возмутился: реализма, тем более соцреализма он не любил: об этом направлении интересно, парадоксально писал Терц, но в беседе участвовал не он, а Синявский. Белая просто не поняла Ирину Паперно (мы с Аликом сразу ее вычислили), автора блестящей книги о Чернышевском: та, конечно, не могла называть «Что делать?» великим романом – скорее всего, она (как и в своей книге) утверждала, например, что, не будь его, проза Достоевского была бы другой (так, он, может быть, не написал бы «Записок из подполья» или они бы были другими), и говорила о роли романа Чернышевского в интеллигентской культуре XIX века.

Редакция газеты «Панорама». М. В. Розанова, А. К. Жолковский, А. Д. Синявский и я (1986). Фото А. Половца

Синявские приезжали в Америку не только в 1981 году. В середине 1980-х Андрей Донатович читал у нас в USC доклад о различиях между Лениным и Сталиным: первый у него предстал как ученый и штатский правитель в галстуке, жестокий, но в почестях не нуждавшийся и даже их отвергавший; второй – военным в парадном белом кителе и художником, который превратил государство в церковь (конечно, не в христианском значении этого слова). Фотография сделана в редакции газеты «Панорама», главным редактором которой был Александр Половец.

Из трогательного: Андрей Донатович обожал свою собачку (имя которой я, к сожалению, забыла). Уезжая куда-то на юг (мы с дочерью должны были пожить у них до их возвращения), он оставил сложнейшие инструкции: утром ее надо было снести на руках на первый этаж (она обыкновенно спала в его кабинете на втором), выпустить во двор, потом приготовить ей какую-то сложную еду, снова выпустить ее во двор, погладить и почесать за ушком, отнести обратно на второй этаж и т. д. Как любитель животных, собачкой в основном занималась Ася, а не я.

В отличие от Андрея Донатовича Мария Васильевна была мастер на все руки: она не только писала статьи, но и делала ювелирные украшения, работала на печатном станке (который стоял у них в подвале), хорошо шила – например, балахоны, в которых всегда ходила; некоторые были необычными и очень красивыми. Когда я в последний раз останавливалась на улице Бориса Вильд? (в 2002 году), у Марии Васильевны гостили еще две женщины. Мы втроем устроили «показ мод» с этими балахонами; Розанова осталась довольна. При жизни Синявского она фактически издавала журнал «Синтаксис» и книги под той же маркой, а он целые дни проводил в своем кабинете. Таково было разделение труда.

* * *

Как у многих, у меня часто возникал и продолжает возникать вопрос о «происхождении» Абрама Терца. Что, кроме блатной одесской песни, повлияло на его образ? Одним из его вдохновителей наверняка была сама Мария Васильевна, которая в жизни, по крайней мере на людях, больше походила на Терца, чем тихий книжник Синявский. Она была провокатором, с удовольствием сдабривала свои высказывания матом (впрочем, Синявский тоже его не чурался, но применял куда реже), любила риск, хотя главным любителем риска – по-настоящему, всерьез – был, конечно, Синявский. Но он держал Терца для писания и игры с советской властью, а Мария Васильевна двумя идентичностями не обладала: она как будто всегда играла в Терца. Другим источником парадоксального мышления и стиля Синявского-Терца был Василий Розанов, о котором он уже в эмиграции написал книгу; это одна из лучших работ об этом писателе. В шутку Синявский любил говорить, что женился на Марии Васильевне из-за ее фамилии – пусть она тогда и не знала, кто такой Розанов.

Что касается риска и провокационного поведения – в название одного из первых своих рассказов («Пхенц») автор как будто вписал Терца, а в имя героя (Андрей Казимирович) – Синявского. В этом рассказе Терц используется для остранения советской жизни через вселение в чужое тело. Изгнанник с другой планеты, Пхенц живет инкогнито и скрывает свое чудовищное растениеобразное тело от обитателей своего нового дома; тело является воплощением его радикальной «другости».

* * *

В заключение приведу пример экстремальной чудовищной телесности из доклада Синявского под названием «„Я“ и „Они“». Он прочел его на симпозиуме в Швейцарии (XXV-es Rencontres de Gen?ve, 1975), посвященном теме «Общение и одиночество». Среди участников были Жан Старобинский, ведущий специалист по Руссо, Жорж Баландье, видный социолог постколониализма, Джордж Стайнер, известный литературовед, автор классической книги «Толстой или Достоевский» (1959) и спорной повести о Холокосте, и Макс Поль Фуше, интеллектуал, художественный критик и телезвезда; все они высказывались на заданную тему скорее абстрактно.

В отличие от них, Синявский говорил о крайних случаях тюремной коммуникации, которым он был свидетелем. Он определил их как проявления «последнего, тотального языка» тела, речи, строящейся «наподобие своеобразного спектакля, который разыгрывается перед охраной, перед начальством, перед сидящими здесь же в камере другими арестантами, либо – более отвлеченно – перед всем светом». Заказав себе вино с мороженым, чтобы отметить со своим сокамерником Новый год, зэк «берет железную тюремную кружку и вместо крема вводит туда сперму. Затем вскрывает себе вену и заливает мороженое вином. И оба – с праздником, с Новым годом. Осмелюсь спросить: что это такое? И осмелюсь ответить: искусство. Искусство и более того – в некотором роде мифотворчество»[559] в соборе-тюрьме ХХ века. Этот театральный перформанс Синявский называет «экспериментом» с языком тела – единственным языком, доступным зэку. Доклад заканчивается переходом в другое пространство: группа заключенных-«пятидесятников» молится в бане и этот «перформанс» переходит в ангельскую глоссолалию: «Они возглашали, они говорили всему миру – сразу на всех языках, – что значит общение в условиях одиночества»[560]. Совместив низкое и высокое, автор доклада показал западным слушателям лагерное возвышенное (sublime); этот автор – Синявский, но в докладе звучит голос Терца.

Это лагерное общение и лагерное искусство напоминают об изображении Бога в «Что такое социалистический реализм»: «Утрачивая веру, мы не утеряли восторга перед происходящими на наших глазах метаморфозами бога, перед чудовищной перистальтикой его кишок – мозговых извилин», о которых говорится в конце статьи[561]. Этот парадоксальный образ Бога и есть то, что Терц назвал «фантасмагорическим искусством», должным прийти на смену социалистическому реализму. Фантасмагорической можно назвать всю прозу Терца, первого советского писателя постсталинской эпохи, возродившего гротескную фантасмагорию модернизма.

Несмотря на то что Розанова нельзя назвать автором фантасмагорической прозы, описание Бога у Терца и его картина с вином с мороженым – в духе Розанова, который фетишизировал тело и его выделения, говоря о них там же, где говорил о Боге и религии.

Вот что писал о Розанове Андрей Белый, тоже повлиявший на стиль Терца: «Разговор сам с собой о всем, что ни есть, <напоминал> густейшее физиологическое варение предметов мыслительности В. В. ‹…› я подумал, что если бы существовали естественные отправления, подобные отправлениям „просфирни“, то Розанов был бы профессиональным просфирником какого-то огромного храма; да, он где-то пек (в святом месте), а может быть производил беззастенчиво физиологические отправления своей беззастенчивой мысли»[562]. Это описание вполне применимо и к Терцу с его божественной «перистальтикой кишок».

* * *

Вскоре после смерти Андрея Донатовича я гостила у Марии Васильевны и мы с ней ходили на кладбище в Фонтене-о-Роз, где он похоронен. Я принесла ему на могилу цветы. Оказалось, что на том же кладбище похоронена художница Александра Экстер – автор замечательных декораций и костюмов для «Саломеи» Уайльда в постановке Таирова (1917), которой я тогда как раз интересовалась.