Письмо 171 Мёдон, 31 декабря 1929 г. Цветаева – Пастернаку

– Борис! Это совпало с моим внезапным решением не встречать Нового Года, – отправить Алю туда, где меня будут ждать, а самой сидеть при спящем Муре и писать тебе. (Почему нет С., сейчас узнаешь.) «Борис! Аля ушла на Новый Год сижу с Муром, который спит, и с тобой, которого нет», – так начиналось, предвосхищая сроки. Утром сказала Але, а вечером твое письмо – да ка?к еще! Ездила в город, вернулась поздним поездом, на столе записка: «Мама! Очень интересное письмо. Если хотите получить – разбудите». (Ruse de guerre[157].) И я конечно не разбудила и конечно не искала, а письмо получила, потому что проснулась сама.

Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего неписанья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь всё, что с другими – без слов, через воздух, то теплое облако от – к – у нас словами, безголосыми, без поправки голоса. Мало произнесено (воздух съел) – утверждено, безмолвно проо?рано. Борис, во всяком людском отношении слова только на выручку, на худой конец, и конец – всегда худой. Ведь говорят – на прощанье. Есть у Степуна, не знаю собственное ли, но исчерпывающее определение: «Романтики погибли оттого, что всегда жили последними». Каждое наше письмо – последнее. Одно? – последнее до встречи, друго?е – последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз – всё за?ново. Душа питается жизнью, здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.

И еще, Борис, кажется, боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется, тогда, в Вандее, когда ты решил не-писать и слезы действительно лились в песок – в действительный песок дюн. (Слезы о Рильке лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)

С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы – годы – годы. Последнее – вживе – то, из чего Поэма Конца, шесть лет назад. Рождение Мура всё то – смыло, всё то, и российское всё. Мне стало страшно – опять. И эту неприкосновенность – почувствовала. Я опять вернулась к своей юношеской славе: «не приступиться». Всё это без слов. Совсем проще: я просто годы никого не целовала – кроме Мура и своих, когда уезжали. – Нужно ли тебе это знать?

Всё это – начинаю так думать – чтобы тебе было много места вокруг, чтоб по пути ко мне ты не встретил ни одной живой души, чтобы ты ко мне шел по мне (в лес по? лесу!), а не по рукам и ногам битв. И – никакого соблазна. Всё, что не ты – ничто. Единственный для меня возможный вид верности.

Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. Ах, Борис, поняла: я просто даю (ращу) место в себе – последнему, твоему, не сбудься который у меня отсечено – всё быть-имеющее, всё, на чем я тайно строю – всё.

Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру, не встретив с тобой такого, – моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту? меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.

– Борис, я тебя заспала, засыпала – печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! – понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен – как рейнское сокровище – до поры.

С Новым Годом, Борис, – 30-тым! А нашим с тобой – седьмым! С тридцатым века и с седьмым – нас. Увидимся с тобой в 1932 – потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии. Не пропусти!

М.

NB! Меня никто не позвал встречать Новый Год, точно оставляя – предоставляя – меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!

А идти я собиралась на новогоднюю встречу Красного Креста, ни к кому. Не пошла из-за какого-то стыда, точно бегство от пустого стола. Письмо сто?ит стакана!

Это письмо от меня – к тебе, от меня-одной – к тебе-одному (твоей – моему). Вслед другое, о всем, что еще есть.

Нынче ночью – вслед – другое письмо. Про всё. Обнимаю тебя.