Письмо 70б St. Gilles, 10 июля 1926 г., суббота Цветаева – Пастернаку

Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от своей правоты – только оттого что она и правота другого, страдать от правоты – этого унижения я бы не вынесла.

По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне – не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.

Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал

Я много об этом думала – и до тебя – всю жизнь. Верность как самоборение мне не нужна (я – как трамплин, унизительно). Верность как постоянство страсти мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность, – всё разводит!) Одна за нею жизнь мне подошла (может быть, ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее). Верность от восхищения. Восхищение заливало в человеке всё остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость – восхи?щенность. Это мне подошло.

Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни). Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тебе нужна площадь, чтобы еще раз и по-новому дать героя (себя).

Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гёте и Гейне, взглянув на их K?tchen – Gretchen. Улица как множественность, да, но улица, воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами —

Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи – всё. Психею – на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу – на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.

Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно скромного о себе мнения, негодует на X за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частен, что моя cause, сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: ДУШИ. Что измена мне – ПОКАЗАТЕЛЬНА.

Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому, – от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В презрении и негодовании растворяется могшая быть боль.

Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)

Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и – может быть, поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. – Говорю о составе. – Мужчина, жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. – Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, ВСЕ ПОЭТЫ.)

У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им и не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть я в твоих глазах теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб – оцени.

Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертья). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду – первая. Что до мужского настоящего – я в нем никогда не числилась.

Лейтмотив вселенной? Да, лейтмотив, верю и вижу, но лейтмотив – клянусь тебе! – которого никогда в себе не слышала. Думается – мужской лейтмотив.

* * *

Моя жалоба – о невозможности стать телом. О невозможности потонуть. («Если бы я когда-нибудь пошел ко дну»…)

* * *

Борис, всё это так холодно и рассудочно, но за каждым слогом – живой случай, учивший и, повторностью своей, научивший. Может быть, если бы ты видел с кем и как, ты бы объявил мой инстинкт (или отсутствие его) правым. «Не мудрено…»

Теперь вывод.

Открывалось письмо: «не из-за непонимания, а из-за понимания». Закрывается оно: «не понимаю, отступаю». Как связать?

Разные двигатели при равном уровне – вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав – особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней – очевидно хозяйкой дома – незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) «Воздерживающейся крови…» Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу —

<Конец первого листа письма. Остальная часть оригинала не сохранилась. Ниже следует продолжение по копии.>

Продолжение

когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души – и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.

Ты получишь в руки, Борис, – потому что, конечно, получишь? – странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в «Мо?лодце» с цветком, помнишь? (Весь «Мо?лодец» – до чего о себе!)

Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы – и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и – твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь – заочная, со всеми улицами мира, и – ко мне домой. Я не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.

Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери всё, что можешь – пока еще хочется брать!

Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери всё это с лирической – нет, с эпической высоты!

Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь. Я, кроме всего, – нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) – твой друг.

М.

Версты вышли. Потемкин четверостишиями. В конце примечания. Наши портреты на одной странице.

Версты великолепны: большой благородный том, строжайший. Книга, а не журнал. Критика их исклочит и клочьями будет питаться год. В следующем письме вышлю содержание.

На днях сюда приезжает Св<ятополк>-М<ирский>, прочту ему твоего Шмидта, которого читаю в четвертый раз и о котором накипает большое письмо. Напишу и отзыв М<ир>ского. (Его сейчас пресса дружно дерет на части, особенно за тебя и за меня.)

С Чехией выяснится на днях. Так или иначе – увидимся, м.б. из Чехии мне еще легче будет (– к тебе, куда-нибудь). Может быть – всё к лучшему.

Иду на почту. До свидания, родной.

Второе письмо <о Крысолове> поняла сразу и сплошь: ты читал так, как я писала, и тебя читала так, как писал ты и писала я.

* * *

За мной еще то о тебе и мне и элегия Рильке. Помню.

Получил ли ты «Поэт о критике» и «Герой труда»? (Дано было Э<ренбур>гу.)