Письмо 156 31 марта 1928 г. Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина, я не писал тебе вечность, соответственно этому и на душе у меня. А конечно, надо было ответить тебе тотчас, в особенности насчет того, что ты назвала «физиологией творчества». А ты думаешь, у меня иначе? La s?cheresse morale[145]? А летние стихи? Не Х<одасеви>ч? Недавно скончался сосед по квартире, один из уплотнителей, старик, первым перебравшийся к нам еще в 19-м году, когда по дому выселяли. Кстати, знаешь сколько у нас сейчас народу в квартире, бывшей когда-то папиной, казенной? 21 человек! В комнаты обращены: передняя, ванна, одна комната поделена перегородкой надвое. 6 семейств. Ну так вот, на этом отпеваньи не узнал себя, глаза сухие, всё мимо. И ты во всем права, но вот тут-то унывать и нечего. Страшно было бы, если бы у тебя было по-другому. – Марина, вытерпи, про времени <приставка подчеркнута дважды>, как хочешь и знаешь, и не стыдись сердечной унизительности этого состоянья. Оно кажется тебе: личным, т. е. лично твоим, зависящим от возраста и главное – окончательным. Таким оно кажется тебе именно потому, что ты молода, и оно, пусть даже с год или больше, приходит к тебе впервые. Я не так сказал. Я должен был сказать: оно кажется тебе лично твоим и окончательным, потому что ты – у его начала и не видишь ни смысла его, ни происхожденья. Ничего об этом не мог знать Пруст, и ничего тут нет похожего. В этом споре с тобой мне не интересны твои доводы и возраженья, не потому что они – во вред тебе, а потому что твои молодые заблужденья насчет этого «перерожденья» могли бы меня растрогать в близости и заставили бы целовать тебя, как ребенка вслед за каким-нибудь особенным проявленьем его детскости, и они совершенно неинтересны, т. е. ими нельзя живо взволноваться на расстояньи. Если Х<одасеви>ч действительно таков каким он тебе представляется, то вот уж кто наверняка не знает того, о чем ты пишешь. Я м.б. лучшего мненья о нем. Я думаю, что s?cheresse marinienne[146] и моя, известны и ему, хотя как кажется, в противоположность нам, ни на стихах его ни на поведенье не отражаются. – Насколько мне известна эта тема, суди из тона, которым полно письмо: это уверенность инстинктивно перекинувшаяся из предмета в голос. Я был у начала этого состоянья давно, еще когда ходил к тебе с письмами С<ереж>и в Борисоглебский. Тогда оно приходило кусками еще, налетами, как, верно, к тебе в последние годы. Так, как оно утвердилось у тебя в самое последнее время, оно у меня оформилось в заграничную поездку в 22–23 году. Ты думаешь, после «Верст» я не сумел, как надо, прочесть твои первые письма в Берлин, те весенние, где ты прощалась и напутствовала? Для меня было тогда мукою не то, что я был мертвой особью (я ею не был), а то, что смысл твоих писем был в живом будущем следующего мгновенья, а между тем предо мной, отделяя меня от его даты, лежал неотменимой полосою мертвый период, истинной длины которого я не знал. Половину сказанного я понял теперь, половина сказалась уже и тогда в противоречивостях тогдашнего ощущенья. Это состоянье и мне тогда должно было казаться лично моим и окончательным. Возвращенье мое сюда было ужасно. Я был открытьем этой s?cheresse[147] оглушен и нравственно для себя уничтожен. По своей удручающей честности я нес свою робость и растерзанность перед собой, как заполненную анкету, я сам себя стирал в порошок и отдавал на затирку. Я ходил, как клеймленый и провинившийся, повеся голову, делал адову работу за неслыханные гроши, наконец понял, что «пора бросать», и стал искать службы. Я так искал ее, что, конечно, не скоро смог найти. Замечательно, что и тут я казался себе ничтожеством, т. е. умудрился позабыть, что кончил университет и что-то знаю, и т<ак> к<ак> думал, что ничего не знаю и ни на что не гожусь, а следовательно, и все равно, за что приниматься, то засел изучать статистику, в надежде на то, что с ее знаньем легче найду себе место. (По образов<анию> я филолог.) В моих столкновеньях с Есениным больше был виноват я сам, нежели он. Я сам на это напрашивался и подавал повод. Я говорил тогда так, как ты сейчас. Вот он мне и возвращал истины, бывшие в первоисточнике моими же словами. А говорил я точь-в-точь, что ты сейчас, потому что, оскорбленный этим новым душевным обличьем, смысла которого не понимал, я и не щадил себя в нем, и уничтожал, и ненавидел. Но довольно размазывать. Вот что хотел я сказать. Работать я начал, когда увидал, что состоянье это временное, а не окончательное, и не мое, т. е. не меня в поэте, а поэта во мне, т. е. не Маринино, а – Цветаевой. Но я еще не вполне это понимал и перенадеялся. Я начал писать Спекторского, которого писал наивно, собой и поэтом сразу, т. е. Мариной Цветаевой, а это было рано тогда до безумья, – начал и сорвался. Вдруг я понял, что писать надо силой и страстью именно этой s?cheresse, именно этой страны во мне, истории во мне, именно потрясающей жалостностью несчастного поэта во мне, всегда обставлявшем его порывистее, богаче и сердечнее, чем он теперь обставлен историей и судьбою. Что из этого что-то выйдет. Выйдет? Значит тут-то и будет выход (это не игра слов) и у этого выхода опять мы встретимся. И вся эта книга так именно написана. Она писалась так бездарно, так неслыханно по-Х<одасеви>чески, что если бы тебе даже эти уловки двойникового состраданья (себя к поэту во мне) явились в полуобморочном бреду или во сне, ты бы их не увидала, твой талант отразил это виденье и встал между тобой и им. Все почувствовано на одном лишь крепком чаю. – Давай я кончу пока, а то я заговорился и буду повторяться. И когда ты это получишь? Лучше отправлю сейчас. Я верю в твою волю. Все в ней. Ты (хронологически) пришла к этому поздно, и проходить придется не долго. Что это не окончательное состоянье, видно из того, что оно тебе поперек встало. Иначе ты бы не заметила его. Твое страданье – твой размер, твой огонь. Ты еще будешь радоваться именно так, как не чаешь. Обнимаю тебя.
Б.