Письмо 144 5 января 1928 г. Пастернак – Цветаевой

Моя дорогая Марина! С окончаньем Федры тебя, крепко, крепко и от всей души. И спасибо за виды Мёдона. Rue des Pierres я ни разу доселе не видал, и без нее у меня бы так и оставалось превратное представленье о Мёдоне как о городке недавно возникшем и без старины. Но и очень немногое из твоей улицы показалось мне виденным раньше, в воображеньи, и давно знакомым. Да и это также оказалось ошибкой. Дело в том, что часто представлявши себе, где и как ты живешь, я видел именно тот (второй) двухэтажный домик повыше, который находится от вашего входа через дорогу наискосок, как раз против переулочка за вашим домом. А м.б. это проще, и все дело в том, откуда снята фотография. Очевидно, когда я о чем-нибудь запрашиваю воображенье, оно всегда ставит просимый образ лицом на зрителя, т. е. именно так, как изображен ваш визави. – Для переправки «После России» воспользуйся обеими оказиями, твоею собственной и той, о которой писал я. Обманет одна – выручит другая. О полном имени твоей подруги догадался по инициалам. В Берлине я раз или два видался с – пасынком ее, вероятно; кажется, звали его Владимиром, и пробовал он себя в стихах. После о нем ничего не слышал. – Ты вспомнила о времени, когда я говорил тебе Вы. Вероятно, в тот же день мне явилось другое воспоминанье, близкое и м.б. сильнейшее. Я вдруг вспомнил, что моему «ты» с тобою предшествовало твое предложенье разорвать отношенья, которые ты признавала обидным и недостойным заблужденьем с твоей стороны. Помнишь, это было в ответ на быстроту, с какой я тебе доставил все (т. е. то, что имелось) о Есенине, для задуманной поэмы. И хотя все мое существо возмутилось против твоего предложенья и я восстал против него просто, по-человечески, но преодолевая боль, я м.б. на словах бы ему на некоторое время подчинился, если бы вслед за тем не грянули подряд два грозовых, очищающих, проясняющих весь мой кругозор удара: «Поэма Конца» и известие, что я попался Рильке на глаза. Ты знаешь, эти две вещи были тем первым знаком мира и родства, которого я ждал с самого 914-го года! Понимаешь ли ты, о чем я говорю? Помнишь как все ждали мира и выхода из тыловой фальши? Помнишь время, когда Бетховен оказывался бельгийским композитором на программах Кусевицкого? Эти бельгийские композиторы были до «коллективного творчества» и пролетарской поэзии. Уже тогда началась эмиграция душевная и саботаж совести и сердца. Не была ли ты временами скрытой германофилкой, не в отношеньи Берлина, разумеется, а по линии Беттины? Но тогда мы были моложе и свежее, да к тому же и требованье приспособленья было государству в первоучину; надзор за обезличенностью и изолганностью не был еще достаточно организован. В сентябрьском №-ре журнала «Die Neue Rundschau»[134] напечатано несколько писем Rilke. Прочти, узнай в нескольких местах себя самое; потрясись тем, что? он должен был там в те годы выносить, и… и поблагодари Бога, что все же, все же (ценой каких жертв!!) все это пришло, приходит к какому-то концу, – придет. И вот первым обещаньем, провозвестием подтвержденности того, что родной, чистосердечный и умный воздух сомкнётся вокруг меня, может быть еще при жизни, были два эти явленья. Особенно благодаря тому, что в своей равновеликости они существовали независимо от меня и друг от друга, далеко в пространстве. Случайными путями, из третьих рук, попалась мне «П<оэма> Конца». Такими же случайными обходами пришла весть о моей прикосновенности к R<ilke>. Оба факта и не глядели в сторону Волхонки. В мученическом одиночестве они двумя столбами били где-то в свою высоту, головокружительно родные и любимые. Оттого и первое, что я сделал, было порывом тотчас же вас уведомить друг о друге и породнить. Для меня же с этой минуты (после 12-тилетнего перерыва!) началось что-то другое. Волны едва чаемого воздуха уже существовали. Он становился мыслим в предвосхищеньи. Я понял – элементарно, по-мужски, – что можно и стоит и надо бороться. Что надо напречься, и хотя бы на голову встать, но взять свое и быть с вами. Так зародился Шмидт, так собралось и выпрямилось отношенье к уже сделанным частям «Года». И когда, нарычавшись и отхрипев в своих рабочих припадках, эта, названная по имени, кликнутая и призванная вновь через 12 лет к существованью воля падала в себя, она себя узнавала и себе радовалась в постоянном и прямящем обожаньи тебя, как в своей отныне постоянной, незаслуженно счастливой участи. Помнишь, как много я тогда тебе писал о счастьи? Так оно и осталось, так есть и сейчас. – А чтобы ты все-таки вспомнила о бельгийских композиторах полностью и по-настоящему, – вот выдержки из его писем того времени. «Ich f?hle mich von einer Welt, die imstande war, in so sinnlosem Wirrsal ohne Rest aufzugehen, widerlegt und verlassen und vor allem bedroht. Denn dieses sollten, m?ssten, mehr als fr?here, meine <подчеркнуто дважды> Jahre sein, Jahre gesch?tztester Leistung, und nun weht mir der b?se Zufall eines aus Menschenmache hervorgegangenen Untergangs ums preisgegebene, arme, wehrloseste Leben. Was soll ich sagen? F?r die Freunde in Schweden hab’ ich das herzlichste Zutraun. Noch 1914 wollte ich wieder hin, nach zehn Jahren; h?tt’ich’s getan und ?berst?nde dort das ?rgste dieser Welttr?be: mir w?re heimatlich zumut! Gr?ssen sie hin?ber. Meine Bem?hungen, hinauszukommen, waren vergeblich. … Noch Eines: der Cornet ist eine alte Sache, man m?ge ihn genug sein lassen, besonders nicht mit Musik ihn vorbringen; mit mir hat er nur von ferne, mit dieser Zeit vollends hat er nichts, nichts zu thun. (Подчеркнуто мною. Ты догадываешься? Из «Корнета» вероятно сделали патриотическое «военное» чтенье!!) Ach wie war er anders, anders gemeint!»[135]

Из другого письма.

– Es ist eine Beunruhigung und Sorge, ja eine fortw?hrende Warnung des Herzens in mir, die mir innerlich zuruft, dass jetzt unaufh?rliche Fehler geschehen (auf deutscher Seite), ich starre t?glich in f?nf sechs Zeitungen, und so unbeholfen und reinunkundig ich sie lese, eine jede best?tigt mir’s, und mit jedem Atem ziehe ich das vorwurfsvolle, widerspr?chige Bewusstsein tiefer in mich ein und weiss den Irrtum und kann ihn doch nicht sagen, denn wie sollte meine anders erwachsene Stimme sich pl?tzlich in den Dienst des gr?bsten Momentes finden. Da und dort spricht einer, wie ich reden w?rde, aus einer verwandten Warnung heraus – Naumann neulich im Reichstag, Prof<essor> F?rster, der Pr<inz> Al<exander> Hohenlohe, – aber das sind ja gerade die Stimmen, die keine Geltung haben[136]. – Но все это гораздо выразительнее в общем контексте.

– Т<ак> к<ак> вчера, по-видимому, закончилась и моя короткая эпопея с Горьким, то я хочу ее вкратце тебе пересказать, и подробнее, чем я это делал раньше. До поездки А<си> туда у нас с ним не было переписки. Мое отношенье было к нему тем, к которому я опять вернулся и о котором недавно писал Серг<ею> Як<овлеви>чу. К этому историческому признанью и безмерному уваженью осенью у меня присоединилось личное чувство глубокой благодарности за А. Она мне сообщила оттуда, как хорошо он относится к моей прозе, в частности к Детству Люверс. Это меня тронуло и обрадовало, но о своей растроганности я написал только Асе. Потом я послал ему 1905-й с надписью: величайшему оправданью эпохи. Он мне ответил коротким сердечным спасибо’м за книгу и сообщил, что Детство Люверс выйдет весной в англ<ийском> пер<еводе> в Америке. Он также обещал уведомить меня об условьях изданья, лишь только они выяснятся. Тогда я написал первое ему письмо, в котором умолял не заниматься такими пустяками и предоставить информированье меня кому-нибудь другому. Я знал или представлял себе, какова, по размерам, его переписка, и мне больно было от мысли, что вот она еще разрастется и благодаря мне. Это чувство заботливости повторялось у меня в ряде далее последовавших писем, т. е. оно, больше всего другого, вызывало их, и оно же и повлекло к первым недоразуменьям между нами, т<ак> к<ак> он либо не понял его, либо в искренность этого чувства не поверил. В том же первом письме я прибавил, что если бы 1905 г. был таков, каким мне хотелось его сделать, он бы наверняка обмолвился о нем, и что молчанье его на этот счет многозначительно. Что я прошу его не тратить время на меня и не разуверять в этой неудаче. Приехала Ася. Она мне между прочим сказала, что 1905 его не удовлетворил, а также рассказала о плане с тобою. С.Я. расскажет его тебе во всех подробностях, вплоть до той фиктивной роли, которую А. в этом плане создала для меня. Какою радостной случайностью было для меня в этот вечер то, что до всех этих планов я успел давно и просто предупредить все эти фикции. В тот же вечер, движимый почти сыновней преданностью к Г<орько>му за все то, о чем мне рассказала Ася (да, я забыл еще сказать, что от Аси узнал, что переводчица Люверс на англ<ийский> – М.И.Закревская, близкий друг Г<орько>го, которой посвящен Самгин), я написал ему о твоем значении как поэта, о моей безмерной, не знающей края, благодарности, о том, что моя догадка о его впечатлении от 1905 подтверждена Асей и, следовательно, тем сильнее моя просьба не тратить время на ответ мне, раз все это известно. Это было второе мое письмо. Между первым и вторым был промежуток в сутки: по роковой случайности я написал ему первое накануне А<синого> приезда, а второе в его день. И вот, спустя шесть дней, с таким же промежутком в сутки пришли два его последовательные ответа: одно на первое письмо, другое – на второе. Отвечая мне на неопределенную догадку первого, он начинал «Дорогой мой Б.Л.», и о 905-м отзывался с той теплой похвалой, на которую мне показалось недостаточным отвечать письмом и хотелось ответить телеграммой. Мое ответное (в тот же день) письмо и походило по лаконизму порывистой признательности на телеграмму. Но вот на другой день пришло второе ответное, где, значит, он исходил: из моих слов о тебе, из моей, с достаточным тактом и с конспиративностью, навязанной мне Асею (по его просьбе) благодарности за его ласковость к миру, мне дорогому, и наконец из моих слов о подтвердившейся догадке. Его письмо было настолько же ужасно, насколько радостно предшествующее. Он со страшной едкостью, сплошь в кавычках, обрушился на ни в чем не повинную Асю, построив на этой мелкой, всем нам из повседневности известной черте «третьих уст» чуть ли не психологическое определенье Аси. Далее следовало несколько ограничительных примечаний к канунишним словам обо мне, м.б. справедливым. Далее следовала чепуха о тебе, которой я не привожу из уважения к его имени, хотя мне это трудно, так документально глупо и ошибочно и так, значит, к вящему твоему торжеству было бы это утвержденье математика, что 2x2=5, и ты, мол, этого простого правила не знаешь. Заканчивалась эта тирада тем, что тобою, как и Андреем Белым, владеет слово, вы же, напротив того, не владеете им. На это письмо было ответить убийственно трудно. Это было трудно мне, по той сложности чувств, тем и положений, которые передо мной встали: одни – в своей справедливости, другие – в естественности своей, третьи в предвидимости. Главное, я знал, что уваженья к нему я не теряю и расстаться с ним должен достойно, т. е. написать надо было так, чтобы письмо не оскорбило его. Однако мысль о том, на какой невинности разыгралась вся эта буря, приводила в отчаянье. Сейчас я расскажу, как и что я ему ответил. Я не знал, как мне быть, говорить ли об этом Асе или нет. Во-первых, он с ней еще не порывал и письмо его меня связывало. Я боялся осложнений, к которым повел бы я сам, если бы ей его письмо передал. Но первой я написал тебе, – и там было много «теплых» слов о Зубакине и о каких-то вероятных иеосторожностях, сделанных Асею в соседстве последнего и под его влиянием. Неотправленное это письмо и по сей день у меня. Я призывал тебя в нем к наивозможнейшей пассивности и точности с Г<орьки>м, советуя касаться только известных тебе вещей и ничего, ни даже Аси, другого. Ведь можно было ждать исполненья обещанного, и я боялся, что тут с тобой случится что-нибудь подобное тому, что произошло со мной. Вдруг какое-то чувство подсказало мне, что лучше все предоставить судьбе и ни о чем этом тебе не заикаться, и видишь, все к лучшему, – оно не обмануло меня. А теперь о том, что? я ему ответил. О тебе было вдвойне, и было это к концу письма. Все же оно было посвящено двум вещам. Во-1-х, я спрашивал, за что он взвалил на меня бремя своего раздраженного мненья о З<убакине> и А. и что хотел этим мне вменить. Должен ли я затаить в сердце его негодованье и скрыть его от человека (А.), с которым дружен, или же он дает мне право помочь им порвать друг с другом? Во-2-х, я взял под одинаковую защиту как А., так и З., и последнее не должно тебя удивлять, п.ч. никакое мое отношенье к З. не разрешает мне несправедливостей к нему, а А. и З. я тут защищал именно от несправедливости. Я удивился негодованью, которое вызвала у Г<орько>го пустая оплошность А. (с передачей мненья о 1905); я, не называя этих категорий прямо, звал его от придирок желчного крючкотвора к жизни, к тому, как всегда бывает с передачами. Переходя к другим причинам Г<орьков>ского недовольства ими, я между прочим ему написал, что, по-моему, мы от других, в виде нормы, вправе требовать только благородства и порядочности, гениальности же, в виде нормы, каждый обязан требовать только с себя. А в отношеньи первых требований А. и З. чисты и перед ним, как перед Богом. Однако всего труднее было выразить то, что – прости меня, мой друг, за это вмешательство, – составляло цель и оправданье письма. Я должен был попросить его отказаться от всего этого плана относительно тебя. Я умолял его с чистосердечностью и порывом, смывавшим все неловкости и тени и вырывавшим меня из того проволочного круга, которым они нас обоих опутали, забыть про обещанье, п.ч. оно добра не принесет ни тебе, ни ему. А заканчивал я так: я люблю Цветаеву и Белого и не уступлю их Вам так же, как не уступлю никому и Вас. Ответом на это письмо было предложенье прекратить переписку. В тот же день я узнал, что он заболел воспалением легких и при смерти. Я написал ему глупое, взволнованное письмо с заклятьями и пожеланьями, в стороне и за 1000 верст, разумеется, от тебя и Белого и Пастернаков и пр. и пр. Т<ак> к<ак> я сижу дома и ничего не знаю, то я строил какие-то вероятные предположенья о рукописи 2-й части Самгина, «находящейся невдалеке от постели», и «ждал от нее чудес больше, чем от врачей и от лекарств» и пр. и пр. Потом я узнал, что эта 2-я ч<асть> давно написана и уже набирается для Моск<овских> журналов. Но что же преступного в этой ошибке? Затем захворал я и несколькими бессонными ночами болезни прочел 1-ю ч<асть> Клима Самгина. Тут же, в болезни, я написал ему о книге с просьбой, которую ты, может быть, поймешь. Я был в бинтах, не спал ночами, был лишен возможности мыться и делать холодные обтиранья каждый день, ни за что не мог взяться, все было подернуто завесой грязной, мучительной и сонливой безотрадности, и в письме я попросил, чтобы он мне прислал обещанного Самгина с надписью в форме пожеланья. Я попросил его пожелать мне чего-нибудь хорошего. В том, что все это обращалось к человеку, попросившему не трогать его, не было ничего ни удивительного, ни навязчивого. Сама судьба игнорировала его разрыв со мной. Кроме того, было несколько вещей, заставлявших меня желать примиренья. Среди них тот, например, факт, что вся эта история оставалась тебе неизвестной и что план относительно тебя мог, несмотря на мою просьбу (он ведь ее как будто бы с возмущеньем отверг), стороной, между Сорренто и Парижем прийти к осуществленью. Или, например, поездка Асеева с еще более радостными планами относительно тебя и опять с Г<орьки>м. Или, наконец, поездка Св<ятополка>-М<ирского> и Сувч<инского>. Но теперь всему этому, и А<сее>ву, и всем гадательным возможностям, и всем попыткам сердца был дан достаточный срок, и совершенное выбытье мое из Соррентийской темы никого не запутает и никому не повредит. Я не только не о тебе, конечно, но даже и не о Сувч<инском> и Св<ятополке>-М<ирском>, когда говорю «никого» и «никому». Именно в верном предчувствии исчерпанных по адресу Г. средств ко взаимопониманью и в чаяньи вероятного конца я и напоминал на днях С.Я., что бесспорными и первыми своими друзьями в любом кругу и окруженьи считаю их, а не кого-нибудь другого. Но как не поставить точки? Суди сама. Вчера я получил книгу. Кавычки – его. Борису Леонидовичу Пастернаку. Пожелать Вам «хорошего»? Простоты, – вот чего от души желаю я Вам, простоты воображенья и языка. Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете потому, что «мудрствуете» очень. А Вы музыкант, и музыка, – при ее глубине, – мудрости враждебна. Вот мое пожеланье. Книгу только сегодня получил из Москвы. А.Пешков.

Хотя это «мудрствуете» очень, вместе с «очень талантливым человеком» (вроде «молодого человека»), в особенности же философское утвержденье о музыке, … хотя все это, говорю я, того же ранга, как замечанья о тебе, но я не предаю его, сообщая тебе надпись, п<отому> что это не письмо, а надпись в книге, которую каждый может увидать. Я поблагодарил его, искренно и по-хорошему, за подарок и не скрыл от него, что надпись прочел со смешанным чувством. Я признался ему в том, что мне грустно, п.ч. мое чутье отказывается решить, какая доля осужденья омрачает радостность его привета и насколько его симпатия ко мне уравновешена антипатией. Мы ему категорически чужды. Я ни слова, после пробы с тобой, не писал ему ни о себе, ни о поэзии, ни о чем бы то ни было с этой стороны, а только о человеческих, живых вещах, которые мне казались общими для нас всех. И если я когда-нибудь для кого-нибудь из нас мечтал о хороших с ним отношеньях, то, конечно, только по линии этих простых, общечеловеческих чувств. Ведь только о таком пожеланье я и думал, когда о том его просил. Он же понял, что я прошу его об отметке, о полном литературном балле, и выставил мне его с двумя минусами! И это я мудрствую, а его отношенье: к А., к З., к тебе, к моим словам и просьбам и т. д. и т. д. – просто! И надпись его проста! И он не знает, что можно уважать его без меры и даже любить как явленье и в то же время не хотеть не только быть из счастливцев, которые ему нравятся в искусстве без минусов, но даже и им самим. – Мне очень трудно было распутать перед тобой всю эту историю, и как все последнее время, при страшной торопливости, я ее изложил невозможно-суконным языком. Я, наверное, что-нибудь пропустил в ней, и очень м.б. важное, та?к она сложна. Но чувство подскажет тебе все коррективы, если ты чего-нибудь, за пропуском не поймешь. Если хочешь мне доставить удовольствие, не касайся этой истории ни в письме ко мне, ни где бы то ни было еще. И не думай, родная, что в желаньи освободить тебя от осложненного до недосягаемости великодушия Г., я действовал легко и с запальчивой опрометчивостью. Нет, все обдумано и переустроено.

<На полях:>

Если ты не поверишь, что зачеркнутое – непростительный сентимент, то я тебе его раскрою. Я прошу поцеловать Сережу, зачеркиваю, пишу С.Я., зачеркиваю, заменяю Сережей. Какова же сумма? Я целую Сережу и прошу поцеловать Серг<ея> Як<овлевича>.

Не сердись за такую длинную реляцию: мне ведь еще труднее было ее писать, чем тебе читать ее.

Удалась ли поездка друзей в Сорренто? Крепко обнимаю тебя, самая родная и милая сила на земле, тебя и всех, кто с тобою.

Больше таких чудовищных писем не будет. Пишу все утро. А от «отчета» голова болит.