1999
1 января 1999 г.
Красноярск
(И. Н. Гергелю)
Дорогой Ваня!
Вот явился я перед самым Новым годом из местного санатория, где меня немножко подладили со всех сторон. Вдвоём со старухой встретили Новый год, внучка сразу же после двенадцати ушла в гости. Мы ей неинтересны. Я что-то поел, немного выпил и усталый, отяжелевший отправился спать, а Мария так до утра и не спала из-за внучки. Сейчас вот поставил я диск с «Реквиемом» Моцарта и под его божественные звуки пишу тебе. Обычная любимая моя Восьмая неоконченная симфония Шуберта или Соната Альбинони сегодня не к настроению и пусть отдыхают.
После издания собрания сочинений и новой повести «Весёлый солдат» я так устал, изнахратился, что всё лето ничего не писал… Нет сил, и душевная тяжесть опустошает. Даже писем не пишу. Распустился. Читаю только, но и читать много подряд не могу, болит голова, ведь нагрузка-то на один глаз… От Пети Николаенко пришло письмо. Крестьянин он настоящий, и ему полегче, работает на дворе со скотом, пьёт самогонку и брагу, на вино денег не хватает. А вокруг чёрт-те что творится. Погибает Россия, стремительно идёт на убыль народ, растёт злоба и смута в душах людей, несчастья отовсюду сваливаются, и слова моего белорусского друга Василя Быкова: «Я, Виктор, иногда радуюсь, что скоро умру» кажутся не такими уж дикими. Сам он, сбежавши от фашиствующего полудурка Лукашенко, живёт в эмиграции, за границей.
Поздравляю тебя, Тоню и всех твоих чад с Рождеством Христовым. Держитесь! Здоровы будьте! Преданно Ваш Виктор
25 января 1999 г.
Красноярск
(Е. С. Рождественской)
Дорогая Елена Сергеевна!
Неожиданностью было и Ваше письмо, и Ваша книжка о Клавдии Васильевне[259]. Книжку-то мне кто-то дарил или присылал – не помню, и она в одном из моих библиотечных шкафов молчала на виду, но никак я не мог выбрать времени её прочесть[260]. Ваше письмо побудило меня к этому. Я прочитал книжку с большим вниманием и интересом оттого, что Клавдию Васильевну я всё же знал мало и поверхностно. К той поре, как мне явиться перед её бархатистые очи и услышать совершенно неповторимый голос, как бы и не женский, но в то же время по-женскому завлекательный и немножко таинственно-красивый. Быть бы ей ныне диктором на телевидении! Так вот, к этой поре, к 1951 году, вокруг Клавдии Васильевны уже сомкнулся творческий актив, в том числе и бабий.
В силу древней, детдомовской зажатости и некоторой настороженности, которые и по сию пору не изжиты, боящийся до смерти навязчивости, я в тот кружок и не пытался протиснуться. Да и Клавдия Васильевна в ту пору кипела в творческом котле, возбуждая литературные силы Прикамья, подбрасывая в топку угля набиравшему ход пермскому литературному пароходу.
Возникали не отдельные творцы, а целые косяки романистов, летописцев и краеведов. У самой Клавдии Васильевны, по-моему, в эту пору голова шла кругом от перевозбуждения и творческого столпотворения. Никто не замечал и замечать не собирался чёрных кругов вокруг её глаз, нет, по-украински лучше – очей, никто не спрашивал и спрашивать не собирался, ела ли она, спала ли, вообще, когда последний раз отдыхала.
Вот в эту угарную от творческого напряжения пору она услышала о скандале, поднявшемся в Чусовом вокруг моего хиленького, но для областной литературы той поры совсем не пропащего первого рассказа.[261] Она не только телеграммой вытребовала вырезки из газеты «Чусовской рабочий», но и автора востребовала в областную столицу, где рассказ был приведён в божий вид и заслан в альманах «Прикамье», да ещё и в «Звезде» напечатан, хотя и подсокращённый. Мне и этого хватило бы, с сиротства наученному ценить доброту и внимание, на веки вечные. Но Клавдия Васильевна, поговорив со мной, поглядев другие мои рассказы в рукописях и набросках, свела меня чуть ли не за руку в издательство, где быстро выбила для меня договор под марку «самобытный», и гонорар за рассказ. Огромные деньги! Чуть ли не две тысячи. Я, получавший в «Чусовском рабочем» как литработник шестьсот рублей (скоро это сделается шестьюдесятью рублями), отхватил такую суммишу «ни за что» и договор, типографским способом напечатанный, в котором я ничего ещё не понимал, но уже чувствовал обязательства, на меня наложенные. Более никогда, за исключением одного раза, договоры на сборник рассказов я заключать не стану.
Редактировали мы рассказ очень интересно: Клавдия Васильевна что-то предлагала, а я не смел ослушаться. Ещё бы! Кто я и кто она! Потом я много иронизировал насчёт этой редактуры и впоследствии, дорабатывая рассказ, вернулся к первоначальной редакции, умертвил-таки героя, который и в самом деле был убит на фронте, да попутно и переименовал рассказ. С шестидесятых годов он стал называться «Сибиряк» и множество раз печатался. В особенности по юбилейным сборникам. Но и та редактура, и сам редактор, его отношение ко мне и к моему первому, рахитистому дитю – для меня, бедного, было великим благом – это я и перед Богом готов повторить, всегда благодарно принимающий совет, помощь и поддержку – они всегда были бесценны и как воздух особенно необходимы в ту пору.
Клавдия Васильевна скоро пустила меня в самостоятельное плавание. Всё же не её я поля ягода был, и, опытом своим большим обладая, она лучше других понимала и знала мало в ту пору популярную истину: «Не навреди», да и издательство подокрепло. Туда пришёл умнейший, чуткий, образованный человек, Борис Никандрович Назаровский. Он снисходительно, однако ласково относился ко мне, а потом и сердечно ко мне расположился.
Клавдию Васильевну на боевом посту сменил Владимир Александрович Черненко, с которым меня несколько лет связывала добрая и до поры до времени плодотворная дружба. Помог, и очень сильно, мне Черненко с первой книгой. Спешилов даже распространил слух, что он её за меня написал. Но Владимир Александрович в эту пору пытался разработать беспроигрышный план, делая рассказы о непреклонных, героических коммунистах, и выпустил книжечку «Где проходит человек». Пил он всё активней и активней. При нём начались выпивки в Союзе писателей. За выпивку он доделывал книги наших чусовлян.
В это время вскормленные материнской грудью Клавдии Васильевны романисты пекли книгу за книгой, и всё толще и толще, чтобы получить побольше – Селянкин, Андриевский, Правдин, Молчанова. Всех за давностью лет и не вспомнишь. Подбили и меня написать роман. Хватил я с ним горя. Не умел ещё управиться с рассказом, глядя на «маститых» пермских романистов, поставил и я на бумаге слово – роман. За дерзость, за отклик на злободневную тему мне обещали двойной тираж, но надзорный глаз углядел в моей рукописи какую-то крамолу, и я не поправил свои дела романом, зато усвоил хорошо вечную истину: чего не умеешь делать – не берись!
Но при всём при том роман мой был не хуже «кирпичей», сделанных пермскими толстокнижниками, и через несколько лет его после моей правки переиздали, предлагали переиздать в Москве, в библиотеке «Земля и люди». Но я к той поре подокреп разумом и понял, что сию книжицу под ласковым названием «Тают снега» надо переписывать, да чёрного кобеля, как известно, не отмоешь добела. Легче было написать новую, серьёзную книгу, и с нею, с «Кражей», я хватил горя, и творческого, и издательского. Но это уже была серьёзная заявка на серьёзное место в литературе, и не только местной.
«Певцом Прикамья» я не мог и не хотел быть, цену себе познал рано и соответственно требования к себе предъявлял повышенные. Мне все предлагали войти в Союз писателей, ещё Клавдия Васильевна предлагала. Я знал, если меня не примут, второго заявления не подам. И только когда написал «Перевал», напечатал книжку в «Детгизе», зная наверняка, что меня не завернут, вступил в Союз писателей. Это было в 1958 году, а в 1959 году уехал на Высшие литературные курсы в Москву, и это избавило меня от пьяного общения с Черненко и вечно кружащейся в Союзе умствующей кучки его собутыльников.
Курсы – благослови Бог тех, кто их придумал, – дали мне очень много. Я вернулся уже крепко стоящим на ногах, поднакопив культурный багаж: посмотрел почти все спектакли во всех пристойных театрах, послушал «вживе» музыку, побывал на многих выставках, в музеях и приобрёл друзей-товарищей почти во всех городах эсэсэра.
Ещё когда начинал входить, точнее, вползать в литературу, строил избушку и счастлив был заиметь хоть какую-то крышу над головой. Однажды к своему соавтору и кормильцу приезжал Черненко с группой писателей, и с ними была Ваша мама. Все навестили меня, и Клавдия Васильевна пришла в полное расстройство, увидев мою халупу. Ныне в ней, перестроенной, – филиал чусовского литературного музея. Осветилась гостья лицом, когда побывала внутри халупы – в ней было чисто, уютно и очень тепло. Однако Клавдия Васильевна сказала Черненко, чтоб он ходатайствовал перед местными властями насчёт квартиры для меня. Но я-то знал, что квартиры в Чусовом мне никто не даст, и как только получил гонорар за роман, так и обменял дорогую моему сердцу избушку на настоящую избу, где появилась у меня отдельная комната, стол и стеллаж для книг.
Вернувшись из Москвы, я стал подумывать о переезде. В районной дыре задыхались, погибали и погибают многие мои знакомцы, талантливые ребята. В эту пору в издательстве уже были солидные мои опекуны и сказали: «Никуда ты не поедешь, кроме Перми, тут твоя вторая родина, творческая». Два года я катался взад-вперёд, из Чусового в Пермь и обратно, пока, наконец, вселились мы в квартиру – «хрущёвку», где не было пока ни воды, ни свету, ни газу – ничего не было. Семейство, получая блага постепенно, познавало, что такое счастье, а хозяин папа, взяв разгон в Москве, загулял со старыми знакомцами. Работяга, знающий уже цену трудовой копейке и литературному труду, забросил рукопись, начал погружаться в трёп о литературе, представительствовать, перед народом выступать, литературными конференциями самолюбие тешить.
И тут Борис Никандрович предложил купить мне на «Винном заводе» избушку рядом с ним (впоследствии её купит Л. Правдин). А я, словно угадывая дачный разгул, попросил, чтоб где-нибудь поглуше и потише. Таким образом попал в заброшенную, едва живую Быковку, где прожил и проработал самые счастливые годы творчества.
Но отношения мои с пермскими писателями и властями делались всё натянутей и сложнее. Меня перестали печатать и издавать в Перми – слишком смело, на просвещённый партийный глаз, начал я работать. Оно и правда, по сравнению с пермской продукцией выглядело и смело, и умело, и криминально с точки зрения областной уже многоступенчатой цензуры.
Приятель, и не только мой, Саша Граевский, царство ему небесное, видя, что мы вот-вот поссоримся навсегда, сделал однажды оригинальное заявление: «Ты, Витя, давай печатайся в Москве. А мы будем переиздавать». Но и с переизданиями дело не шло. Повести, рассказы, «затеси» таскали по столам, в том числе и обкомовским, несколько лет. А братва гуляла, уже и валялись писатели в обнимку с графоманами в блевотине среди Союза, на ковре.
Однажды я попал в больницу, в престижную, партийную, с холециститом – привычной уже уральской болезнью. Лежал в четырёхместной палате и читал роман Крашенинникова «Горюч-камень». Он выглядел получше романов того же Селянкина иль Правдина, и я написал для издательства положительную рецензию. Роман надо было обсудить в Союзе. Я стащил в больнице одежду, явился в Союз в назначенное время, а там никого нет. Глянул в окно – автор вместе с активом выходят из магазина, что напротив Союза писателей был, и утирается рукавом от кильки, которой закусывал водку. Вот тогда я и сказал пьяненькому автору и активу с вечно кривляющимся, юмором исходящим секретарём Л. Давыдычевым: «Я, несмотря на болезнь, прочитал твою рукопись и написал рецензию, а моя вечно занятая и не очень здоровая жена напечатала её, но больше я никогда не прочту ни единой твоей строчки».
И ушёл держась за грудь. А тут ещё беда: в любимой, мною обожаемой Быковке Марья Семёновна и её племянник, разом, от одного клеща, заболели энцефалитом, и я никак не мог пристроить в больницу умирающую Марью Семёновну. Давыдычев обратился в обком, зная, что только крайность может заставить меня идти на поклон в эту контору. Он позвонил, а ему чиновник отрубил: «Вот ещё! Мне только ещё не хватало заниматься писательскими жёнами».
Тогда я решил окончательно и бесповоротно уехать из Перми. Накипело! Наболело! Ещё когда я лежал в престижной больнице, известный мне ещё по Чусовому хамло Витя Ширяев, до должности заведующего облоно добравшийся, увидев меня, заорал во всю свою начальственную глотку: «А ты-то что здесь делаешь?..»
По-настоящему горевал и сожалел о моём отъезде Назаровский, с которым мы не теряли связь до самой его кончины. Да ещё Саша Граевский. Остальные, пребывая в пьяном угаре, даже и не заметили, что я уехал, а некоторые и вздохнули с облегчением. Уж очень я их костерил и был для них как бревно в глазу.
Вот после литературных курсов-то и моего переезда в Пермь у меня и состоялся тот разговор с Клавдией Васильевной, о котором упоминает Рябинин в своей книге.
Видимо, тоскуя в одиночестве по людям и творческой среде, Клавдия Васильевна пришла в Союз, уже объединённый с домом журналистов, а там многолюдье, шум, дым, и кто здоровался со своей литературной мамой, а кто и мимо пробегал, не заметив её. Я подошёл, обнял потерянно к стене жмущуюся и несколько подрастерявшуюся женщину, поцеловал её в щёку, чего прежде никогда не делал, отвёл её за руку к дивану, сел рядом, и мы с нею проговорили с полчаса.
Я работал над первым вариантом – всего их будет восемь – «Пастуха и пастушки», весь был в этой во мне кипящей повести и рассказал о ней Клавдии Васильевне.
«Делайте, обязательно делайте. Тот рассказ, с которым вы справились вопреки моим опасениям, убеждает в том, что у вас получится и эта сложная вещь. Ну, я пошла», – довольная мной и собой (помогла человеку, хотя бы советом – такое уж назначение ей было от Бога) и на сборище не осталась, после которого, конечно же, намечалась пьянка – гремя бутылками, молодые ребята таскали ящики, молодые письменники Прикамья были уже навеселе, взвинчены, громкоголосы.
Я прожил на Вологодчине в уважении и почёте десять плодотворных лет и на родину, домой, вернулся «на белом коне», иначе сюда и нельзя было возвращаться, здесь тоже шёл затяжной провинциальный бой. И лютая посредственность с помощью крепкого, беспощадного крайкомовского руководства беспощадно давила всё талантливое и живое. Мне с уже утвердившимся авторитетом удалось переменить климат и творческую дремучесть сибирского города. Удалось в родном селе помочь построить сельскую библиотеку, лучшую в России; удалось выхлопотать и настоять, чтобы в селе была построена церковь; удалось остановить лесосплав на родной реке – Мане; нынче удалось издать в Сибири полное, пятнадцатитомное собрание сочинений и сделать для края много, что зачтётся перед Богом.
А остальное меня уже не занимает. Года влекут в тишину, к одиночеству и покою. Рядом жена и внучка. Дочь – чусовчанка, увы, уже одиннадцать лет лежит на горе, под овсянскими берёзами, и нам место рядом приготовлено.
Было бы хоть немного лучше в России, было б и на душе спокойней, а то всю жизнь в тревогах, заботах, словно с резьбы сорванные, крутимся, крутимся…
Сейчас пишу только для души, «затеси» пишу – изливаю душу на бумаге.
А книжка Рябинина мне понравилась. Читается легко. Из неё узнал многое из того, что мне было неизвестно о жизни литературного Урала и о Клавдии Васильевне, царство ей небесное.
Вот тоже пермский штрих. Приезжает в Быковку на охоту Лёша Домнин с кем-то и мимоходом говорит: «Ты знаешь, умерла Рождественская». Я в претензию: «Что же не сообщили? Я бы на похороны приехал». – «Да я и сам узнал об этом случайно», – беспомощно так произносит Лёша, добрый, компанейский мужик, но и забулдыжный тоже. Ох-хо-хо-о! Мать-Россия! Её и в самом деле ни умом, ни разумом не понять и не обнять.
Не сердитесь уж Вы на Рябинина-то. Всё же доброе он дело сделал. Я-то его почти не знал, мимоходно раскланивались, и только, да он, по-моему, не очень и стремился в писательскую компанию – где-то мелькнёт, что-то молвит – и след простыл. Как писателя-то за Уралом почти никто его и не знал, и книжка его – это предел его творческих возможностей, даже меня удивлявших, но кое-где и порадовавших.
Может быть, мне ещё доведётся побывать в Перми, ведь что-то тянет, память зудит и точит голову, под сердцем порой становится сладко от воспоминаний. Счастливое свойство человека – забывать всё горькое в прошлом. Вот и я позабыл все горечи, испитые на Урале, помню только хорошее, и свет во мне идёт из прошлого далека.
Пусть всем, кого я знал и знаю, живётся хорошо, все будут здоровы, а те, кто переместился за город, все мои товарищи – соратники по труду, которых я навещаю каждый приезд, пусть спокойно спят и Господь охранит их покой.
Детям Вашим и внукам здравия и бодрости, мужу свету светлого, Вам хлопот поменьше и забот по сердцу, Уралу-дедушке всё того же величия и негасимого солнца над хребтом. Кланяюсь и обнимаю. Ваш Виктор Петрович
17 марта 1999 г.
Красноярск
(Ю. Сбитневу)
Дорогой Юра!
Вот уж не думал, что вы сделались столь же неповоротливы, как и я. Тебя хоть сад, земля, изба держат в форме, а я ещё и растолстел, сердце забарахлило серьёзно, диабет привязался.
Но всё равно в прошлом году чтения провели. Обвал августа, конечно, помешал приехать издателям и редакторам, лишь некоторые, среди них и Лёня Бородин, приезжали на 2—3 дня, а люмпены литературные слетелись в кучу, пообщались братски, развеялись, подзарядились на жизнь дальнейшую, кто и на работу.
Сибиряки были почти все, кто не поддался классовому расслоению, собираются у себя кое-что сделать кемеровские, тюменцы, иркутяне.
И осень была золотая в разгаре.
Всем участникам библиотека дарила, кто не приехал – отсылала моё собрание сочинений, которое, работая день и ночь без выходных, завершало наше издательство «Офсет». В день открытия чтений была в Овсянке, в центре села, на краю кладбища открыта церковка, что игрушка, и сразу село оформилось, заимело душу и Божий призор.
Я оставил девчонкам собрание и для тебя, надеялся, что отправили, а оно вон оно что. Но это сделалось нормой и в нашем селе, да и в городе – эксплуатировать меня, когда и моё имя, а как дело коснётся моих просьб, очень редких, тут тебе и заклинило. Но я разберусь и заставлю отправить тебе собрание.
На меня надвинулось бедствие – юбилей, что-то произойдёт и хорошее, как, например, постановка балета по мотивам «Царь-рыбы» нашего театра совместно с Большим театром. Постановщик и художник, ряд танцоров – из Большого, руководит постановкой Володя Васильев и сулится вместе с Катей[262] прилететь на премьеру 10—11 апреля. Издаётся полный каталог моих изданий в Государственной публичной библиотеке, и там же намечается вечер встречи, на котором мне надлежит быть, это 25—26 апреля, ну а в остальном суета, отрывание рукавов. Хотел на Первомай в леса скрыться, а мне говорят: не выйдет, юбилей – это не только ваше мероприятие, оно, вишь ли, народное.
Ладно, бывало и хужее. В 44-м я забыл об дне рождения, такая была катавасия на фронте, а мне ведь исполнилось тогда 20 лет.
Жаль, очень жаль, что вы не приехали, билеты на вас были заказаны, здесь всё оплачивалось. Я думал крайнее – кто-то заболел опять тяжело, ну не сулил Бог, что тут сделаешь.
Целуем и обнимаем оба с Марьей, она держится из последних сил.
Преданно ваш Виктор
6 июня 1999 г.
Овсянка
(А. В. Астафьевой)
Дорогая Ася!
Юбилей мой сделался форменным бедствием, и я от него очухаться не могу до сих пор, хотя живу в Овсянке с 10 мая. Но и здесь достают, и здесь покоя нет.
В Вологде у меня никаких связей не осталось, кроме семьи сына, который спит и видит, как бы уехать в Пермь из этого ласкового города. Он уже давно полубезработный, и Татьяна, жена его, преподаватель, зарплату получает, как и все учителя. В Москве у меня тоже никого и ничего нет, и лишь в Петербурге нашлась зацепка. Живёт там и работает директором студии документальных фильмов Литвяков Михаил Сергеевич, он обещал что-нибудь для тебя придумать и сделать. Скоро он будет проводить очередной кинофестиваль и хоть временно пристроит тебя, включив в дело, а там, глядишь, и найдётся что-нибудь.
Ты ему позвони, скажи, что по моей просьбе звонишь, и он тебе скажет, что и как. В Питере тоже не просто устроиться, он мне говорил. Девушки со спецобразованием, со знанием языка обивают пороги разных присутствий, в том числе и студий, умоляя хоть о какой-то работе. Тяжкие времена на Руси.
Душа болит, и порой уж начинаешь завидовать мёртвым.
Я зимой маленько пописал «затеси», а то, не работая целый год, совсем осатанел. М. С. по-прежнему тянет ниточку жизни, с трудом тянет, ниточка готова в любую минуту оборваться. Полька домаяла 10-й класс и поступила в физкультурный техникум, больше её ни на что не хватает, а там все такие же, как она, старательницы. Хлопот и забот с ней прибавилось. Скоро 17 лет, а ни ума, ни радения ни в чём нет. Бабушка замаялась с нею.
А в остальном всё на месте, не считая таких мелочей, как воровство ограды с могилы дочери. Но воров уже поймали, скоро суд будет.
В Овсянке всё по-старому. Библиотека работает с большой нагрузкой – туристы, школьники и праздники не дают им скучать, и праздников этих полно. Вот Пушкинские дни помпезно и шумно порой до неприличия сотрясают страну и народ, который везде пляшет и поёт.
Ну, целую тебя. Поклон матери и Зине. Ваш Виктор Астафьев
24 июня 1999 г.
Овсянка
(М.Н. Кураеву)
Дорогой Миша!
Что-то никак со здоровьем не налажусь, стал хуже спать, давление ослабил, барахлит брюхо, и другие старческие немощи подступают всё плотнее. Поэтому и за стол не сажусь, и не поздравил ни тебя, ни друга своего горького Василя Быкова с днями рождения.
Теперь уж в утешение и вдогонку хочу сказать, как человек, переваливший и более крутые даты – ты мужик по природе могутный и активный, так 60 лет для тебя не горе, а лишь этап при переходе в более серьёзный возраст. Знай работай! Обрати предстоящее десятилетие в поле брани и сражайся с чистым листом, а не представительствуй. Ни хера эти представительства и мелькания в разнообразных компаниях и кругах не дают ни душе, ни смыслу жизни, они даже мешают этому самому смыслу. Словом, живи и работай, остальное само придёт.
Твои звонки из Красноярска проходили ко мне, но всякий раз меня не оказывалось на месте. Уж коммутатор ли виноват, более ли увлекательные дела отвлекали, но хвакт остаётся хвактом.
Деда твоего прочитал давно и с удовольствием, но обрыв на самом таком разгонном месте. Дочитаю новую повесть, когда разделаюсь с текущей, и там найду, наверное, продолжение эпистолярия деда твоего.
Будь здоров! Не кашляй!
Лето пошло за середину, а у нас ещё и погоды доброй не было. Картоха подмёрзла, но, зная, что русскому человеку она нужна более, чем выборы в Госдуму, выправляется. Говорят, июль будет жаркий, так, может, к Седьмому ноября, тобой любимому красному празднику, и поспеет.
Обнимаю, В. Астафьев
Книжку-то в библиотеку нашу пришли. Сулил ведь. Из Дивногорска мне голос был по телефону… Твой В. П.
17 июля 1999 г.
Красноярск
(И.П. Золотусскому)
Дорогой Игорь!
Твои ко мне весточки как-то всегда приходят ко времени и в утешение. Это свойство доброй, сиротства хватившей души.
Лежу в больнице с инфарктом, к которому долго шёл и дошёл-таки, да и жизнь к нему готовила. При наличии совершенно одряхлевших лёгких и многих ещё прохудившихся органов сердцу-то бы и ни к чему хредить, но что сделаешь – года!
Статейку ты написал славную, спокойную и ёмкую. Спасибо. Передай привет Олегу Попцову, он есть большой молодец, коли в такое время пытается что-то издавать полезное.
Надеюсь к концу месяца выбраться из больницы, а пока через посредников (жена тоже болеет) пересылаю тебе хорошо изданную книжку с «солдатом». Право, вместе сложенные повести выглядят совсем недурно. А пока ничего не пишу. Сделал за прошлую зиму цикл «затесей» и всё, они идут в № 8 «Нового мира». Но надеюсь ещё сесть за стол, хотя всё более отчётливо познаю бесполезность этого занятия. Ну да иного ничего не умею делать, а без работы нечем спасаться от гнетущего чувства уходящей жизни и всё более пространного душевного одиночества.
Может, в октябре соберусь в подмосковный санаторий, в сухом месте стоящий, так позвоню и позову в гости. А пока обнимаю тебя братски и желаю не хворать.
Преданно твой Виктор
14 августа 1999 г.
Овсянка
(В. Я. Курбатову)
Дорогой Валентин!
Вот уже несколько писем от тебя, да ещё и альбом замечательный из Ясной Поляны, сыдю, как Петро Николаенко говорит, и что-то никак склеиться не могу. Хоть и шутил Александр Николаевич Макаров, дружочек мой незабвенный, «инфаркт – залог здоровья», да не очень залог-то утешает, у меня он второй, голубчик, и после первого я ещё жеребятился, много работал, а сейчас едва хватает меня на письмо.
Поездка на Урал отпала, дай Бог при докторе, Марье и Андрее сплавать в Игарку. Что-то я по ней истосковался. На теплоходе, я знаю, будет покойно от воды и пейзажей родных, давно знакомых, при виде которых всегда у меня душа плачет умилённо. Надеюсь на это, а пока вот жилы мне и Марье выматывали, восстанавливая оградку на могиле дочери, разграбленную в конце мая. Вчера закончили сей скорбный труд, немного отлегло, но погода у нас колкая, холодная, и меня ломает, может, и погодою.
Вышли мои «Затеси» в «Новом мире». Построгали их – всё ещё боятся коммунистов и генералов, может, и не напрасно. Знаю я тут одного генерала поблизости – страшный человек.
В огороде всё наросло хорошо, жаркий июль пошёл на пользу, а я в самую жару притухал в больнице, молил дождя, вот и намолил, впору просить и всех, кто выше него, прекратить эту благодать.
Был тут с фильмом Никита Михалков, навестил меня в больнице, сулился за счёт своих фондов и студии пристроить меня в сухой подмосковный санаторий, так, может, в октябре и поеду. Уж больно недомогаю, так и тянет прилечь, а надо бы ноги расхаживать, пущай и с палочкой.
Ребята зажили отдельной жизнью, Полька поступила в физкультурный техникум и по упражнениям имеет сплошные пятёрки, да это не диво, а диво то, что по литературе она сдала экзамен на четвёрку, уж так её Витька, видать, достал, когда и лупил, наверное, что сдала дивчина усе и теперь, говорит, мастером спорта будет. И пусть спорта, но не с понта только…
Уж в компании-то мне в Ясной Поляне не побывать, но если обыгаюсь в санатории, съезжу один, просто так. Володя Толстой пишет, мол, пожалуйста, в любое время.
Ну вот, уже устал, закругляюсь. Обнимаю тебя, целую многократно, спасибо, что не забываешь. Преданно твой В. Астафьев
P. S. А что это поэт и историк Золотцев на тебя подворотной собачонкой напустился? От чувства неполноценности или от врождённой злобы?
Очень хорошую я книгу пробил Алёши Решетова[263], попрошу Маню тебе послать парочку. Сам зачитываюсь и открываю Алёшу по новой…
6 октября 1999 г.
Красноярск
(Н. Гашеву)
Дорогой Коля!
Высылаю тебе десяток книжек Решетова и приложением книжку «затесей», изданную нашим издательством «Платина». «Затеси» здесь не шевелённые, не подрезанные в опасных местах, как это сделано в нашем целомудренном журнале.
Случилась беда: в тот период, когда издавалась книга, погиб в автокатастрофе директор завода, который поддержал это издательство. Оно много печатает (пусть и маленькими тиражами) всякой литературы, и хорошей, и плохой. Хлопцы стихоплёты местного разлива слетелись на халяву, как осы на мёд, начали издавать поэтический ширпотреб аж тоннами, до двадцати листов, вот мне и хотелось разбавить их настоящей поэзией, тем более что здесь его, Решетова, никто не знает, разве что бывший пермяк Ефимовский (директор Суриковской галереи), он сочиняет романсы на слова Решетова, получается у него просто дивно, если не перепьёт и орать не примется.
Коля! Тут в двух экземплярах я поправил пару ошибок. Как без них на периферии! Ошибки прошли с машинки, за Марьей Семёновной нонче глаз да глаз нужен, ты поправь в остальных экземплярах и раздай книжки кому захочешь.
Хотел я послать в пермский Союз писателей пачку, да что-то глухо всё у них, и как они к этому отнесутся – не знаю. Посылал по их просьбе (а на все редкие просьбы пермяков я стараюсь откликнуться, обязан я многим Уралу и чувство вины перед ним в сердце ношу), так вот послал в возобновившийся альманах «Прикамье» уже давно, и ни слуху, ни духу. Коля Вагнер хоть изредка писал о делах пермяков, книги и газеты присылал, а сейчас, видать, в Союзе некогда посторонним делом заниматься, наверное, делят шкуру давно убитого медведя, пермскую литературу.
У меня, Коля, тяжёлый год. В июле, в самую жару приключился инфаркт, второй в жизни, и если первый (приключившийся, кстати, в Перми) я не заметил, то от второго не могу избавиться и до сих пор. Года, да ещё пучок других болезней. Естественно, ничего не мог делать, даже на большое письмо сил не хватало, и вот, приехав из деревни, походив в больницу на уколы, глотая по горсти таблеток, начинаю чуть-чуть приближаться к столу. Пробую раскачаться на воспоминания о Николае Рубцове, попишу «затеси», а там, съездив в санаторий, глядишь, и за роман примусь. Писать, оказывается, очень тяжело, много сил надо, вот к концу жизни начали руки неметь. Поэтому прощаюсь с тобой, желаю доброго здоровья и всего хорошего в этой расшатанной жизни. Кланяюсь. В. Астафьев
20 декабря 1999 г.
Красноярск
(Семье И. Н. Гергеля)
Дорогой Ваня! Дорогая Тоня!
Вот и прожили ещё один год и избыли ещё один век, самый, наверное, жестокий в истории человечества. Откровенно говоря, я и не думал, что доживу до конца столетия. Ведь выжить и прожить жизнь в нашей доблестной стране – большое везение иль несчастье, не знаешь, как и сказать. Но коли Бог сподобил нас жить и не только страдать, а иной раз и радоваться, будем ему благодарны за это и не станем уподобляться тому стаду, которое ни любви, ни благодарности не умеет испытывать. Словом, поздравляю вас с Новым годом, желаю, чтоб он был полегче предыдущего, а век наступающий помилосердней уходящего. И желаю здоровья, хотя бы относительного, хотя бы позволяющего своими ногами ходить и по больницам не валяться. Я вот почти всё лето пролежал в больнице, хватанул меня второй инфаркт, и поскольку наложился он на кучу старых хворей, то я до сих пор от него не очухался. Начал ходить с палочкой, думал ненадолго, а нет, не получается пока свободного ходу. Надеюсь в январе съездить в подмосковный санаторий, подлечиться, и тогда, может быть, перестану горстью глотать лекарства и заброшу палку.
Марья тоже едва тянет свои дни, перестала совсем выходить из дома, часто её загоняет в постель больное сердце. Пришлось отделить внуков, потому как расти-то они растут, но как-то неохотно и вяло умнеют, а дурь всегда с ними. Купили им квартиру, выпотрошив всю казну свою, и даже машину продали. Ну, оно и к лучшему, меньше волнений, уедет внук – и думай, его ли разбили, он ли кого задавил, иль украли ночью. Всё хотим дожить спокойней свой век, да не получается. Ну да время уж такое нам выпало, что покой нам только снится.
Ваня! Тоня! Держитесь! Как ваши-то дети и внуки? Дают прикурить? Как вообще житуха в хлебном Оренбуржье? У нас всё очень дорого и как-то неспокойно. Край-то и прежде каторжным был, а ныне уж ни запоры, ни железные решётки людей не берегут.
Обнимаю и целую вас. Всегда и преданно ваш Виктор
27 декабря 1999 г.
Красноярск
(М.Н. Кураеву)
Дорогой Миша!
Вот пришла пора поздравлять добрых людей аж с тремя великими датами, что я с удовольствием и делаю, желая тебе и Лидии доброго здоровья, всяческих новогодних чудес, новых книг, денег, да чтобы любимый твой город водой не топило.
Как ты живёшь-поживаешь, маленько знаю из газет, от нас, провинциальных читальщиков, не скроешься.
Мы живём почти по-старому, если не учитывать всё более шатающееся здоровье. Я после лёгкого инфаркта никак не могу выпустить из рук палочку, но надеюсь в январе съездить в Подмосковье, подлечиться и зиму скоротать поскорее. Марья моя совсем сдала, без неё я не то что как без рук, но и без ног, и без разума, и громоотвода. Не станешь же ругать больную бабу-помощницу, а поругать больше некого. Внуки уже живут отдельно, граждански отдельно, а кормиться им приходится с нашей помощью.
Миша! В Питере у меня вышел сборник под названием «Весёлый солдат». Не шлют ни книг, ни денег. Ты уж позвони им, что ли, аль побей их не до смерти, тебе ж тоже надо будет издаваться где-то, забьёшь и потеряешь ещё одно пристанище.
Девчонки из Овсянской библиотеки шлют тебе поклон. Они едва живы, никто им не помогает, и я вон в городе постель давлю. Плохой из меня помощник.
Да! А книжку твою с моим предисловием у меня спёрли, такой ты ходовой писатель, почти как Маринина, только в штанах, так если есть в запасе – пришли экземпляр. Обнимаю и целую тебя преданно. В. Астафьев