1984

3 февраля 1984 г.

Красноярск

(Адресат не установлен)

Дорогая Галя!

Уже февраль наступил, а я всё не соберусь отозваться на твоё новогоднее письмо и рассказ о вечере, посвящённом Вите.

Слава богу, что всё обошлось благородно, а то ведь разучились уважать с достоинством живых и чтить достойно покойных. Даже это делать разучились!

Нонче весной померла моя предпоследняя тётка в деревне, Апроня (Апраксия Ильинична), и опустел бабушкин дом. Так я шибко переживал, а потом радовался, что старушку схоронили с пением молитв, благостью, с причащением и помянули хорошо, хоть и водка текла полноводней Енисея. Живую-то мать детям всё некогда было навещать, мной и общением со мной жила старушка (благо, дома напротив, я нарочно так и покупал), так водкой хотели стыд мужицкий потопить. А уже через месяц схватились братья мои в топоры, по пустяку, конечно, и я уж рад (как слово-то всё время некстати подвёртывается!), что они наладились продать бабушкин дом. Чужих людей будет легче перенести в родном подворье, чем пьяных скандалящих родичей.

На каникулы к нам приезжала Ирина с Витей и Поленькой, радости и мороки не было конца. Ребята, особенно Поленька, со времени сбиты, спят днём, а ночью Полька проснётся и по всем комнатам бродит, песни поёт, по деду ползает и на башку наступает. Явилась с фонарём во всё лицо, да тут ещё штуки три синяка добыла. Такая боевая коммунистка, спасу нет!

Потом провожали их до Москвы, купили кое-что из продуктов и вечером усадили в поезд. Доехали они хорошо, а я весь утоп в делах и суете. А тут юбилей надвигается, всякие дёргания и посетители по поводу этого, и, как всегда вовремя, вёрстка сборника – бух на стол! – и как всегда «скорей!», «горим!», «план срываем!..». А чтение для меня стало не менее трудным процессом, чем писание, сдаёт мой зрячий глаз, не может много и быстро читать, болит от чтения контуженая голова. Да кто об этих делах и печалях, кроме жены, знает и хочет знать?

Вчера вёрстку сдал, целый день с нею возились редактор и я. Сегодня полувыходной, отписываю ответы, хотя бы некоторые, на письма.

Всё лето я работал, и много работал. Начал давно носимую книгу о войне. Очень устал, полный нервный износ, высокое давление, обострение всего, вплоть до геморроя. Хотел передохнуть, отвлечься, поехал партизаном на местный курорт в Алтайском крае. Нарвался на жида, пишущего стихи, и на главврача, от скудоумия балующуюся литературой. А поскольку мне уж блевать впору было от одного слова «литература», то я отказался читать их и общаться с ними уклонился, так они мне устроили «отдых»… Через две недели совершенно уж больной утёк я домой и до сих пор с трудом налаживаюсь. Хорошо, что у нас зима прекрасная, сухая, морозная и родная природа врачует меня.

Разумеется, ни о каком переезде в Ленинград, даже под конвоем, речи быть не может. Я приехал домой помирать, и здесь мне после гнилого северо-запада хорошо, хотя бы с точки климата, суше, покойней, народу меньше, хотя, конечно, совсем от него не спрячешься.

Кладбище у нас в двух верстах от села, в лесу, на приволье, раньше здесь пашни были – Шихматовский улус звалось это место по фамилии Шихматовских, большого населения нашего села, вот туда и поеду со временем, а более уж никуда не тянет, разве что изредка в тайгу иль на рыбалку выберусь.

Да и здоровье наше, особливо у Марьи Семёновны, пошатнулось. Износ сталинских «счастливых» времён даром не прошёл, сейчас вся борьба с нуждой наружу выходит и требует, чтоб мы помянули дорогих вождей, предавших нас и бросивших на произвол судьбы после войны, достойными их поганой памяти словами.

Кланяюсь. Виктор Петрович

P. S. От юбилейных дней я отсюда вместе с Марьей смотаюсь на всю весну.

23 июня 1984 г.

Овсянка

(В. Я. Курбатову)

Дорогой Валентин!

Я уж и не помню, когда тебе писал. Почта зарыла меня в свои недра. Лишь днями я вышел из больницы. Лечили меня. Обследовали. И до того долечили и дообследовали, что я уж возопил и взбунтовался, хотя всегда являюсь образцовым больным, всё пью, под уколы подставляюсь, считая, что люди мне добра хотят.

Потом уж невтерпёж стало. К лёгким присоединились сердце, печень и такая апатия, такой пространственный пессимизм, что и никакие юбилейные хвалы во мне не отозвались. Да и какое тут может быть эхо, когда в день рождения пьёшь брусничную воду?! Эхо, оно бывает, ежели гуляешь как следует – ведро выпьешь, лохань корму съешь, вот тогда эхо и в душе, и в сортире!..

Интересно же бывает на свете!.. Ты мне Витю Конецкого описал… Очень хороший мужик, в самом деле, и писатель первоклассный, но у нас же блядство, а не критика, вот и замалчивают его. Впрочем, читатель его хорошо знает, настоящий читатель, а не массовое это барахло, производимое самой «передовой» в мире педагогикой и оголтелой демагогией. Я как раз начал читать в прошлом году присланную им книжку (с дурацким, правда, названием: «В сугубо внутренних водах») и ещё раз порадовался крепости его пера, богатству воображения. И весь его голос, и сам он в своей прозе, даже в прозе-то лучше, угадывается и читается, а то напустит на себя «аристократического чёрта» или в сноба начнёт поигрывать.

А Абрамова и я не любил как человека, и не всё им написанное ставлю на уровень мировой литературы. Он автор одной книги «Две зимы и три лета», которую потом подпортил хлёстким и даже залихватским романом «Дом», очень дурно, торопливо писанным, и главное – торопливыми наблюдениями сугубо уже огорожанившегося человека заполненным. И ещё люблю у него и выделяю из всей литературы «Жила-была сёмужка» и очерк «Вокруг да около». Но его письма, назидания крестьянам, присвоенное себе право всех поучать, наставлять и чваниться своей гениальной простотой – всё это было отвратительно. Он не любил людей, особенно не любил тех, кто, казалось ему, добился большего, чем он, и, по его понятию, совершенно незаслуженного преуспеяния. В нём таился человечишка, вставленный в природный дар, не столь уж и большой, сколь ловкий, но дар истинный, природный, который долго мешал ему прорваться, куда он хотел – на трибуны, в газеты, в кабинеты, где он орал якобы от имени народа и «за народ». А на самом деле всё это было непомерной амбицией и делалось ради всё затемняющего, даже разум, тщеславия.

Его, по душе, не любил никто, и он никого не любил, даже бабу свою, шибко тоже надменную и «много об себе понимающую», звал он её «моя барыня», и сделал он ради неё много и многим когда-то поступился.

Ну, да бог с ним теперь. Все мы не ангелы и все источены, как дерево короедом, нашим грозным и фальшивым временем.

Я пока ещё не работаю и, наверное, летом работать не буду. У нас с середины июня наступило погодье и тепло, но всё как-то душно, тревожно. Видно, отголоски среднерусских смерчей и нас достают с высей. Особенно какой-то грузный, удушливый и тревожный день был вчера. Видно, Господь напоминает о начале неслыханного ещё кровопролития и тайной, в природе сокрытой, духотищей прижимает нас и тревожит сердце, напоминая об этом и упреждая, чтоб 22 июня более не повторялось.

Подействует ли? Сомневаюсь. Уж больно разброд на земле большой и всё большую скорость и силу набирающий. А противостоять бедствиям и, может быть, гибели может уже только разумное, крепко за руки взявшееся сообщество людей, а не стадо испуганных баранов и много веков гоняющих их и рвущих стай волков.

К нам приехали внуки с дочерью. Веселят нас и развлекают. Особенно младшая девица – она и цирк, и театр, и кино, и все развлекательные места и средства заменяет собою. Всё лето мы будем здесь, мне никуда ехать нельзя. Мечтаю лишь в сентябре выбраться на Амур и притоки его, к хорошим людям, а не к пьяницам. Подгони-ка время и деньги на всякий случай к сентябрю. Конечно, ты можешь и в Хабаровске подработать, там журнал и много рукописей всяких, напишешь «обсёр» или чей-то «патрет», но лучше просто так, с фотоаппаратом и удочкой ехать.

Ну, я заканчиваю, рука устала, всего не напишешь. Надо повидаться и поговорить неторопливо, а ещё лучше порыбачить. Хорошую рыбалку обещают на Амуре. В восьмом номере «Нового мира» идёт мой рассказ, ежели цензура не зарежет[160]. Я там тебя абзацем задел, не всё тебе надо мной тешиться словесно и анализу меня подвергать, попался и ты, субчик, на перо или на уду, как хочешь, так и считай.

О Чусовом ничего не пишу. Лучше поговорить. Очень грустная и сладкая тоска о нём в сердце.

Обнимаю. Виктор Петрович

15 июля 1984 г.

(О. К. Селянкину)

Дорогой Олег!

Вот, лишь днями отправлены книги на твоё имя. Послужи ещё сибирской литературе, отвези их в больницу. Дуньки больничные написали мне список, будто ведомость на зарплату – фамилия и инициалы, а имени-отчества своего, видать, и сами уже не помнят.

Не отправили книги раньше оттого, что запурхались. Я лишь в середине июня выбрался из больницы, под честное слово. Потом приехала из Вологды дочь с детьми, собирались в деревню. На моём столе почты и деловой, и праздной, дел обязательных и необязательных скопилась тьма. А делалка моя притупилась, прежней прыти уже нет.

За период лежания в больнице мне подладили лёгкие, но при этом разладили всё остальное, вплоть до сранья, и я иногда по три дня облегчиться не могу – силов нету, то по пять раз за ночь бегаю. Как говорил мой тесть: «Почту гоняю». Юмористы вы, чусовляне! От роду большие юмористы.

Сейчас я уже немного очухался, хотя у нас не было весны и нет лета, сыро, холодно. Ладно, хоть смерчей и ураганов нету. Читал я, вас тоже они достали, и подумал: «Ещё унесёт в пространствие Гринблата с Лебедевой и выбросит, в качестве удобрения, на садовые участки, что тогда делать будет перьмская литература!»

Разок я уже съездил на рыбалку. На водохранилище щука берёт – сколь забросишь, столь и поймаешь. Небольшая, до килограмма, но такая юркая, что спиннинг я об неё поломал. Рыбёшка – смесь карася с карпом – ходит на удочке, как лошадь, но, как и все героические существа, быстро выдыхается, ложится на бок и отворяет хлебало, тут его, голубчика, за зебры и в лодку.

Надоело и это занятие, пошли за харюзом на речку, притоков бывшего Енисея тьма, и все с харюзом и ленком. Зашли с устья одной малюсенькой речки, я поймал пять харюзов, два хороших, и двенадцать клещей, товарищ мой поймал четырёх харюзов и пятнадцать клещей, после чего охота ходить в тайгу у нас пропала. В прошлом году у нас тоже было плохое лето, и клещ продержался в заглушье до сентября. Нонче он, думаю, вступит в соц. соревнование с прошлогодним клещом и выдюжит до февраля, а там, глядишь, круглогодично начнёт действовать и разить советских тружеников и бродяг, изгоняя их из испохабленной природы, которая начинает огрызаться смертью. Очень много нонче смертельных случаев от энцефалита и прочих, зачастую неизвестных никому болезней печени, крови, мозга. Война, самим же человеком развязанная, так и не прекращалась, а кто был нам вроде бы и безобидным другом, переходит в наступление – и горе тому, кто вступает в ссору с природой, его породившей. Недаром же начались конфликты между детьми и родителями, ох недаром! Бесчувственные родители, не наученные никого почитать и любить, вымётывают икру, из которой вылупляются существа под названием акселераты, ни стыда у них, ни совести, ни памяти, ни любви, от всего свободны, кроме похоти и желания поиграть да напиться.

Я ещё не работаю и вот позволяю себе поболтать в письме. Получил два письма от Коли Вагнера, спасибо и привет ему, одно от чусовлянина и тоже юмориста М. Голубкова. Он сулился мне послать отрывок из повести для журнала «Охота» – напомни ему об этом, ибо написать я соберусь не скоро. Надо гору писем со стола пустить в стол, а там и клубника в лесу поспеет, смородина чёрная – надо съездить.

В сентябре двину на Амур, в гости к ихтиологам, в октябре – в Японию, в гости к хитренькому узкоглазенькому издателю, за мир бороться будем с ним совместно, и тут уже кто кого!..

Обнимаю тебя. Не хворай! Всем поклоны. В первую голову домашним. Твой Виктор

1 ноября 1984 г.

(В. Я. Курбатову)

Дорогой Валентин!

Ну, всё тебе об мне известно, окромя того, что в октябре, в начале, развалили в овсянской избе печку, глины привезли, изготовились к атаке… Утром встаю, до конька снегу и свету белого не видать. Ну, я же у каких полководцев воевал? Самых лучших, самых умных, самых честных и храбрых! В атаку, и всё, хоть тут камни с неба вались! И пошли в атаку, и неделю с печкой провозились, и пока долезли до крыши, сделалось минус 15. Тут я отступать начал и бёг аж до Ставрополя, не оглядываясь, оставив избу без шубы.

В Ставрополе и Пятигорске было ещё тепло, много цветов. Мероприятие было хорошо организовано. Из-за овсянского лихопогодья я отказался ехать на Домбай, где было холодно, и остался «внизу» и повёз бригаду аж из пяти творческих умов и куда думаешь? В Александровский район, где родился и жил известный всем лауреат Нобелевской премии[161] и где его поминают либо в шутку, либо с грустной улыбкой, качая головой, со злом никто при мне не поминал.

Время ведёт неумолимую работу, и оно «честнее нас», сказал не то Карамзин, не то Пушкин, а может, и я мимоходом придумал. А совсем оглохший Витя Лихоносов, стесняющийся своего недуга, как ему казалось, тихо, а на самом деле звонким, как и все глухие, голосом, указуя перстом вверх, вещал: «Не зря и не напрасно мы именно сюда угодили. Есть что-то там, что распоряжается нами помимо нашей воли».

Хорошее место, умный и сдержанный секретарь райкома, гостеприимный и юмористый председатель богатого колхоза, посещение конезавода, где я обнаружил, что лошади не только древнее нас, но и мудрее. Видимым подчинением и красотою своею, да глубокой печалью в прекрасных глазах они явственно говорят нам, что пора уж за ум взяться, не свирепствовать на земле, беречь всё живое, а значит, и себя. Но что нам тот конский немой глас? Мы сами с усами! И, конечно, никаким, даже самым красивым разумным существам, видимо, уж не образумить нас.

Пишу вот тебе, а перед глазами газета с портретом изрешечённой пулями Индиры Ганди, далёкой от нас и непонятной, а всё же человека, и не просто человека – женщины, матери, какого-никакого мыслителя. Убили, кретины, чтоб расчистить дорогу к трону кретинам ещё большим…

В Москве на этот раз как-то непонятно провели время. Два раза были в театре и оба раза в Малом, и оба раза удачно. Навестили любезных моему сердцу художников, чудесных русских братьев Ткачёвых, Алёшу и Сергея, пробыли у них почти целый незабываемый день. Побывали дома у Анатолия Дмитриевича Папанова, навестили дома больного Михаила Ульянова и повидались с Толей Заболоцким, с Лёвой Дуровым и со всеми приятными нашему сердцу людьми. А то ведь я часто в Москве лежу у друга в квартире, смотрю телевизор, а всё равно умудряюсь увезти полную душу харчков, которые попадают в столице нашей даже сквозь стены.

Письмо твоё о смерти отца пришло как раз в момент эпопеи с печкой, я ничего не мог писать, даже в Ленинград на конференцию по Шукшину не поехал, что вызвало, конечно же, кривотолки и раздражение некоторых «борцов», более любящих своих собратьев вдогонку, да и не угодить мне всем-то, а погреться надо было.

Вернулся сюда – осень наладилась и хорошо постояла, но вот второй день, будто на Вологодчине – сыро, снежно, дождливо. Болит всё, но особенно болит раненое лёгкое, даже не само оно, его только печёт, а все над ним ткани, кости и весь плечевой левый сустав, будто под горячим кирпичом.

Вероятно, после праздника лягу дней на 10 в больницу, чтоб покололи, подладили для поездки в Японию, которая намечена на 10 декабря. А перед этим, 30 ноября, если буду здоров, хоть относительно, залечу в Ленинград с бригадою издательства «Советская Россия» и, наверное, там и договорюсь об издании твоей книги об Агине, либо в «Современнике», где директором сейчас Лёня Фролов, и мне с ним договориться, пожалуй что, легче, нежели с Юрой Бычковым, которого я не видал лет двадцать с лишним и даже не знал, что он есть такой большой начальник. Но ежели надо, пойду и к Бычкову. Будь всегда уверен в том, что я ещё не устал помогать людям всем, чем могу, а тебе тем более. Делай книгу без оглядок, и, я уверен, она будет интересная. Читал я твою статью о романе Борщаговского об Агине и подумал, что ежели роман на уровне твоей статьи, то это должен быть выдающийся роман, однако я его не читал.

Завален делами. Набросал в августе четыре рассказа, один, кажется, стоящий, его и добиваю. Рассказ большой, почти на два листа, сейчас он в той стадии, когда ему надо полежать месяца три, и тогда я его доконаю[162]. Сделаю и те три «рыбацких» рассказа. В них, правда, зла больше, чем рыбы, но куда же деваться-то? В задумке ещё четыре рассказа. Надеюсь зимой их написать, хотя бы вчерне. Это много, конечно, но тут я заглянул в очередной том Диккенса, а в нём самая мной любимая его вещь «Дэвид Копперфильд» (когда-то я мог читать такие толстенные книги! Даже и не верится!), и обратил внимание на объём – вышло столько же, что и у Пети Проскурина в «Судьбе». Я давай углубляться, читаю, перечитываю и глазу своему не верю: над «Дэвидом Копперфильдом» Диккенс начал работать в феврале 1849 года. Первый выпуск романа вышел в мае того же года. С последним выпуском читатели познакомились в декабре 1850 года. Это что же они, буржуи проклятые, делают с нами, а?! И писатели, и издатели! Это ж их не зря хотели и хотят похерить. Это ж они компрометируют не только наш передовой век неслыханного прогресса, но и передовое наше, до зубов вооружённое техникой опчество низводят до пещерного уровня. 55 листов исписать за несколько месяцев и издать в течение нескольких недель?! Ну-у, братцы, так нельзя, так нечестно. Это же издевательство над нами, это ж выходит, что в прошлом веке работали лучше, быстрее и качественней нас, таких самоуверенных, таких болтливых и самовлюблённых. Лучше их, гадов, и не открывать.

Был в Пятигорске в доме Лермонтова в его юбилей. Толканул какую-то речужку возле памятника, в любопытной толпе изнывающих от безделья осенних курортников, стоя на дорожке средь цветов перед микрофоном. И памятник-то сзади почто-то оказался, и Лермонтов, вроде как отвернувшись юным ликом в лес, слушал этакий полупьяный бред… До сих пор чувство неловкости в глубине души. Не умеем себя вести не только средь «своих», но и среди «них», святых людей, на святых местах.

Ещё я хочу написать пьесу и вместе с Ромой Солнцевым составляю сборник одного стихотворения для «Современника». Надоело слышать одно и то же, намозолили уши одни и те же, уже при жизни оплесневелые имена, хочется хоть немного приподнять занавеску над заживо похороненной Россией – помоги нам. Ты сносно знаешь поэзию, и не просто рекомендациями помоги, а пришли стихи – самое, самое лучшее. Лучшее одно. В ворохе и в книгах если рыться, мы вдвоём утонем, да и уже почти утонули. Периферия спохватилась и давай валить нам навильники стихов, сами из себя выбирать не хотят и не умеют.

Скажи Саше Бологову, чтоб он нам помог в этом деле, и ещё я просил Сашу и повторяю свою просьбу: пусть псковитяне, ленинградцы, новгородцы и все, кого вы знаете, пошлют свои книги по адресу: 663081, Красноярский край, Дивногорский район, село Овсянка, библиотека. Стыд и срам, но в моём родном селе, в чистенькой библиотеке, где работают за нищенскую зарплату женщины, убогий-разубогий книжный фонд. Помогите!

Засим прими моё сочувствие. От этой беды, увы, никуда не денешься. Поцелуй своих домашних – жену и сына. А я и Марья Семёновна обнимаем вас и поздравляем с надвигающимся праздником. Преданно. Виктор Петрович

P. S. Стихи только российской провинции – у москвичей и ленинградцев есть «День поэзии» и много других «трибун», с которых ворохами валится поэтическая солома…

5 ноября 1984 г.

Красноярск

(Р. А. Балакшину)

Дорогой Роберт!

Прости ты меня бога ради за статью. Подарили мне чемодан под названием «дипломат», да ещё и английский, и стал этот «дипломат» ящиком для чистых бумаг. Получая по почте рукописи, я их складывал в сей «дипломат», заказывая себе прочесть всё в деревне, но поскольку никогда и ни с какими аксессуарами мысли и творчество не таскал (поначалу от стеснения носил рукописи в рукаве, так вот нёс «Звездопад» в «Знамя», а зашёл по пути к приятелю в журнал «Молодая гвардия», и, увидев за рукавом пиджака рукопись, он её выпросил почитать, и так эта повесть, подвергнувшись кастрации, оказалась в этом журнале), – словом, забыл я «дипломат» под столом и всё, что в нём было прочитано до зимы.

Теперь открыл заслонки и ужаснулся: и от того, что всё это надо читать, и от того, что люди же ждут. Один автор (аж сатирической повести) из Куйбышева, наверное, уже и поседел, ожидая моего приговора.

Статья твоя очень любопытная и написана хорошо. Её бы надо поместить в сборнике «Отечество», издающемся в Москве, и вологодские робята должны поспособствовать тебе в этом. А более и не знаю, где могут напечатать. Может быть, стоит послать копию статьи академику Борису Александровичу Рыбакову? Белов, наверное, знает его адрес, да и в галерее поди-ко знают.

Письму твоему тоже рад. Очень хорошо, что с приёмом всё так славно получилось. Рад за тебя. Ты «развиваешься» нормально и даже вот становишься граждански активным человеком – это совершенно необходимо в наш век. На отшибе от жизни, а значит, от воистину дорогой действительности могут жить только себялюбы и равнодушные люди. Настоящий писатель не может быть этаким, у него обо всём душа болит. С наступающим вас праздником! Кланяюсь, целую, Виктор Петрович. Марья Семёновна присоединяется. В конце ноября, быть может, окажемся в Вологде.

15 ноября 1984 г.

(В. Я. Курбатову)

Дорогой Валентин!

Да, конечно, русскую печку сложили, и очень красивую, тёплую, хотя эта современная интеллигенция, ну совсем охеревшая от мод, настаивала сотворить камин. Камин им, бля, сауну, участок с дачей, хрусталя, ковров и машинёшку, тогда хоть небо рушься – всем довольны!

Вы, если будете делать каменку (тоже ведь пижонство, только обратного порядка!), выбирайте средних размеров камень, желательно гладкий, обмытый водой, и зорко следите, чтоб не попал дресвяной, пористый камень, а то угорите и подохнете от пижонства в расцвете лет.

Я сейчас в больнице. Лёг на полмесяца подладиться перед поездкой в Ленинград, Вологду, и вот пришла телеграмма – 7 декабря в Японию. Зима у нас взялась за дело хорошо. Сегодня было минус 30 утром, да и неделю с лишним меньше минус 20 нету, но сухо, солнечно, морозно, погода моя, и я даже пытаюсь между уколами и процедурами работать. Два из четырёх летом написанных рассказа почти доделал, один мне и самому по душе – это попытка сделать подобие современных «старосветских помещиков», правда, в мужицком облике. Получилось и сурово, и трогательно, чего я и хотел. Рассказ большой – 62 страницы, и хоть в этом, в количестве страниц, я Николая Васильевича превзошёл, а в остальном-то никому и никогда его уже не превзойти. Он, как планета наша, видимо, неповторим в мироздании мысли, слова и природности, да и в изображении России и россиян. Даже Фёдор Михайлович в этом деле ему не соперник.

Стихами ты нам помог. Толи Гребнева стихи у меня есть, и я бы нашёл что-то, но стихотворение ангарского парня (Анатолия Кобенкова), лучшее из присланных, я бы и не узнал.

Провинция-мама! Взяли мы с Ромкой Солнцевым на себя благородный и тягостный труд – напечатать антологию одного стихотворения профессионально работающих авторов, чтоб как-то образумить публику, помешанную на Высоцком и ещё двух-трёх поэтах, ничего не читающую и не знающую, да и знать не желающую! Написали письма в организации, в города, поэтам – обрушился на нас поток книжек, папки рукописей. Не хочет провинциальный российский поэт отобрать своё лучшее стихотворение или не знает его у себя. Но больше из-за лени, из-за инертности, будто все ему обязаны, и мы тоже, а он оставил за собой право лишь ныть, жаловаться на невнимание, судьбу и бегать по платным аудиториям, сшибая червонец на простой и жидкий аплодисмент для самоутешения.

Конечно же, много хороших стихов попадается в море стихоплётства, есть просто выдающиеся поэты и среди живых – Володя Жуков, Федя Сухов, Асламов, те же покойные Ручьёв, Рубцов, Прасолов, но какое же количество ужасающее поэтического назьма, уже и перегноя. Горами, полосами, отвалами заполнены книжки с квасным местным патриотизмом, злобой дня, убогой уединённостью, плачем о деревне и криками о Родине, нигде никто не поднимается до откровения: «люблю Отчизну я, но странною любовью».

Не знаю, сколь будет пользы дорогому читателю от нашей работы, но для меня лично польза большая, она освободит меня от всяческих заблуждений насчёт нашей «высокой» культуры вообще и от преувеличений всяческих в частности.[163]

Книгу, куда ты велишь, непременно пошлю, если ранее не послал (ты ведь мне уже писал об этом), коли не забуду. У нас расширяется квартира – подсоединяют соседнюю, двухкомнатную, – задыхаюсь от книжной пыли, да и когда дети приезжают, спать негде.

Вот пока и всё. Писать неловко. Столик низкий, а пузо у меня, невзирая на болести, по-прежнему толстое, хоть я и хлеба не ем, и водку не пью, и ничего, кроме художественной литературы, не делаю.

Поклон твоим домашним и Саше Болотову. У Игоря-то Григорьева, наверное, тоже один хороший стишок найдётся? Помнится, когда он не дурел, вроде писал путём. Давайте, помогайте, россияне, доброму делу…

Обнимаю. Виктор Петрович

27 ноября 1984 г.

(В. А. Зубкову)

Дорогой Владимир Анатольевич!

Пишу почти на ходу, потому кратко – включайте, что хотите, только сборники присылайте, пожалуйста. С тех пор, как книжка попала в «дехвицит», перестали присылать авторские, а издательство «Радуга» даже в договоре оговаривает сие, и я им недавно прямо на договоре крупно с руганью написал, что хорошо устроились, ничем не обязаны автору.

Да, эпизод повешенья целиком списан с жизни – это было в первый раз в моей жизни, когда я видел, как вешает человек человека, и на всю жизнь, и я же был, и провалился из-за этого на смотре и не попал «в ансамблю». Я ж когда-то неплохо пел. Конечно же, с самого начала всё это в рассказе было, и, начиная с «Нового мира», его холостили[164]. Один раз, в пермском сборнике «Молодой человек», мне удалось напечатать рассказ целиком[165]. Я берёг книжку до хороших времён, но они так и не наступили и едва ли наступят. А вот была у меня редакторша «Молодой гвардии», в доску своя, и я чуть не на коленях умолял её вставить некоторые куски в «Царь-рыбе» и некоторых других вещах. А «Ясным ли днём» расклеил нагло по «Молодому человеку». Второй сборник мне пожертвовал Саша Граевский – ах, как жалко мужика, как жалко![166] – и редакторша «не заметила» расклейки по-старому, где-то откопанному изданию и, как потом призналась, молилась втихаря, чтоб ещё кто не заметил. Теперь я везде стараюсь издавать рассказ целиком, но вот находятся бдительные «издатели» (я только после Вашего письма заглянул в книжку) центрального столичного (!) издательства и на всякий случай пасут свою шкуру. Я, конечно, насрамлю их, да толку-то!..

Поклон всем «нашим» в издательстве. Поскольку уезжаю я надолго и далеко – аж в Японию, то шлю вам новогодние приветы и пожелания – главное, здоровья и мира, а остальное уж всё стало игрушками.

Пусть будут здоровы и Ваши близкие, а Вам пусть хорошо живётся и работается. Кланяюсь Вам. Виктор Петрович

30 декабря 1984 г.

(В. Г. Распутину)

Дорогой Валентин!

Пришло твоё письмо, и что-то так мне от него хорошо на душе стало, что я тут же «взялся за перо», как говорят маститые современные литера-мыслители, хотя дома… мне расширяют квартиру. Бондарев летом был здесь проездом и с уничижительной улыбкой, как он только может (и это часто не от ощущения только власти), так вот вопросик: «У классика Чаковского квартира в центре Москвы сто сорок квадратных метров, а у писателя Астафьева на окраине Красноярска – тридцать пять, так что, в вашем воображении именно такие масштабы квадратных метров соответствуют их масштабам гражданским и писательским?» И стукнул где-то там, в крайкоме, кулаком по столу.

Ну, далее долго рассказывать. Подсоединили мне соседнюю двухкомнатную квартиру, давши семье детной соседской трёхкомнатную, и добрые люди из опять же краеведческого музея, где меня родственно любят, взяли на себя всю канитель по объединению и ремонту квартиры, и пока я был в Японии, а Мария Семёновна в Вологде, в основном, всё и сделали.

Да манатки-то и книги, ремонт вверх дном… Надо заказать стеллажи, и нету в магазинах полок. Марья моя умоталась до последнего краю и кабы не захворала. Зато дальняя, дальняя комнатёнка, с видом на Енисей, уже почти в порядке, и я теперь здесь и сплю, и работаю. Поскольку уединения для работы у меня, кажись, и не было сроду, то избушке в Овсянке и этому вот кабинетику я рад, как самому дорогому подарку судьбы.

Да, я знаю, что мы в Москве разъехались, и ещё теперь знаю, что в Японию предлагалось послать нас вместе, да поехал туда со мною отвратительный грузин, вместивший в себя всё ничтожество и маразм современного торгаша-грузина, однако и ему не удалось испортить мне поездку.

Съездил я здорово. Принимали меня… расскажу потом, как принимали, а пока передаю тебе поклон от Харуко-сан, твоей переводчицы, уже побывавшей в Иркутске и снова туда собирающейся в свадебное путешествие. Уж чем ты её пронял и какой заботой окружил, не знаю, но она так была ко мне внимательна, предупредительна, так хлопотала, что я уже сдерживал её порывы и порой брал под руку, чтоб она, как моя Марья Семёновна (а они ростиком и со спины одинаковы), не убегала от меня в порыве заботы о человеке. И это дочь миллионера! Ах, мамочки мои, чем дольше живу, тем глупее себя ощущаю.

Да-а, дома, мимоходом узнал, что ты после Мексики побыл в Иркутске всего три дня и улетел в Сишеа (США), читать лекции в Гарвардском, ага, университете! И снится мне сон (это ещё до получения твоего письма): какой-то зал, смахивающий на зал пригородного чусовского колхоза «Большевик», где я сутками сиживал на отчётно-выборных собраниях (от газеты), народишко в платках и телогрейках, трибуна из фанеры, проломленная пинком спереду, и на трибуне ты, да вроде и под мухой. Чё-то умное говорил, говорил про нашу литературу, а потом и ахнул: «Вот чего достигла наша литература в последние десятилетия, а вы, бляди, Астафьева не издаёте!..» Тут я заёрзал где-то (ну, значит, на кровати) и подумал: «Чего же это он так-то, сразу и бляди! За рубежом же, надо ж тут марку держать, и, кроме того, они издавали меня, говорят, даже видели в Сингапуре книжку какого-то солидного американского издательства, сборник рассказов от Пушкина, Гоголя и аж до меня и Василия Белова. Э-эх, зря я Валентину осенью ту книжку не показал, он бы так не выражался…» Ну дальше полезли крысы, трупы, я их топтал, крыс-то, и даже пробовал есть вместе с шерстью и, Маня говорит, сильно, задушенно кашлял – это идёт во мне роман о войне и видятся сцены Днепровского плацдарма. Надо как-то писать, избавляться, иначе задушит.

В Японии, Валя, тебя ждут, и тебе надо туда съездить. Они, японцы, предполагают пригласить тебя весною, но и осенью, когда у нас холодно, там совсем хорошо, плюс 8—15, есть ещё зелень, мандарины на деревьях. Я один, будучи в гостях у очень умного человека и писателя, сорвал и довёз до Красноярска, вон он на тумбочке лежит, светит, будто позднее солнышко.

Плохо мне стало лишь в одном месте, в Хиросиме, это опять же из-за романа, который горит, ворочается во мне. И ещё я очень тяжело пережил два местных землетрясения, видимо, колебания эти, очень вкрадчивые, совсем не жуткие, сшевелили контузию в голове, и череп мой раскалывало, я уже не мог уснуть более, а на сон и без того мало времени оставалось, и под конец очень устал.

Работал много, два-три выступления, встречи, разговоры, да и выпивки, пусть и слабые, по нашим масштабам. В разговорах, в отличие, скажем, от поляков, японцы скорее любопытны и умеют слушать, а враждебности нет. Лишь один раз где-то что-то коснулось нашей демократии, но я их, япошек, тут же сокрушил, сказавши, что сам я рядовой и беспартийный, а жена у меня коммунист и старший сержант…

Сразу же моя Марья представилась, наверное, в кожаной куртке и галифе, персонажем из жуткой трагикомедии под названием «Оптимистическая», которая, наставив на меня маузер, сквозь зубы спрашивает: «Хочешь ли ты ещё комиссарского тела?», и япошки жалостно заморгали, примолкли озадаченно, им из их патриархального семейного уклада такие инсинуации совсем недоступны, уму ихнему непостижимы. Слово это, «инсинуации», я заимствовал из репертуара одного пермского журналиста, он, как напьётся бывало, а пил часто и много (потому и помер рано), всё, бывало, плакал: «Вот у тебя отец или дед твой коммунист, а мой даже в профсоюзе не побывал…» И чуть чего – кулаком по столу, очками сверкнёт и, как ему, поди, казалось, гаркнет: «Всё это инсинуации, ёптьвою мать!..» Что сие слово означает, он так, по-моему, и не успел выучить. Да и я тоже.

Дак вот, «инсинуаций» с награждениями я пережил много. У меня были великие минуты в жизни, связанные с награждением, светлые минуты, можно сказать. Это когда мне за выбитый на Днепре глаз вручали медаль «За отвагу» – самая моя дорогая награда, самая памятная. Я утерял от неё ленточку и колодку, а сама медаль жива до сих пор, и я ею горжусь. Более мне гордиться нечем, может, ещё тем, что изо всех своих сил я берёг свою солдатскую честь и шибко бы слукавил, если б сказал, что сберёг её совсем без пятен, однако многим и многим даже этого сделать не удалось – сохранить хоть дальний уголок души в чистоте и почтении к своим друзьям, к маме, к бабушке и к деду.

Ну-с, Валентин, я тоже чувствую тебя рядом, всего пятьсот вёрст (япошки ахали и хохотали от души, услышав о таком «пустяковом» для нас расстоянии), и тоже живу и держусь твоей незримой поддержкой и теплотой. Ещё очень люблю Николая Николаевича Яновского и Валю Курбатова. Слава богу, что мы не одиноки, хоть снаружи, слава богу! И ещё я очень люблю эту проклятую работу. Пробовал бросить – не могу. И вот нонче, после болезни, накатал четыре рассказа, два уже успел отделать и один отдал в «Новый мир», другой в «Юность». Карпов хочет ставить рассказ в юбилейный номер, я ему говорю, не надо, не юбилейный автор, а он тоже, как пермский журналист, хорохорится, надену, говорит Геройскую Звезду, погоны полковничьи и пойду по инстанциям. Ну, если уж с таким безобидным, на мой взгляд, рассказом надо ходить по инстанциям, то дела наши совсем плохи.

Однако не всё ж в письме, кое-что оставлю и для разговору. Если Харуко-сан объявится весною или летом, предупреди меня заранее, и я, взявши за бок свою, тоже кривоногую, сан, рвану к тебе. Харуко-сан, прощаясь, сказала на чистом русском языке: «Я и мус будем ссясливы…», и нам будет повод повидаться.

Хочу в этом году написать ещё три рассказа и доделать черновики в романе, пройтись по сценарию «Где-то гремит война» (трёхсерийный, телевизионный) хозяйской рукой.

Чем меньше остаётся годов, тем больше хочется сделать. Почаще вспоминай-ка, брат мой, не совсем уж и младший, об этом и ещё о том, что весь душевный неуют, вся депрессия и даже хвори сгорают в нашей надсадной работе, сгорают, как бы возрождая из пепла самого тебя более просветлённого и жизнелюбивого или жизнеспособного.

Кудряво сказал и ещё бы кудрявее хотел, да не умею. Желаю тебе работы, работы и не только «унутренней», но и «унешней». Обнимаю тебя, целую, Свете и ребятишкам кланяюсь. С Новым годом! Мир дому Вашему и миру большому – мир! Твой Виктор Петрович

1984 г.

(П. П. Коваленко)

Дорогой Пётр Павлович! (имя-отчество моего отца!)

Прости меня, грешного, – читал твои стихи мало и вразброс. Сейчас вот, после твоего честного и мужественного письма прочёл обе книжки подряд. Нового ничего не открыл и не услышал, но то, что ты поэт органичный, проще говоря, родился со стихом в груди и поэтическим звуком в сердце, – это точно.

Очень много на Руси нашей было и ушло в никуда поэтических дарований. Тут и нужда житейская, и чувство самоуничижения, и давление близких, особенно жён, не желающих верить, что мужик ей попался сочинитель, с которым жить трудно, временами просто невыносимо, да и голодно. Всё же в другой организации судьба твоя, Пётр Павлович, была бы более устроенной и сделал бы ты гораздо больше и лучше в литературе.

Я вспоминаю Костю Мамонтова (сейчас он живёт в Белгороде), он жил в Перми, работал машинистом электровоза. В прошлом фронтовик – пехотинец, вдоволь нанюхавшийся пороху, испивший боли и крови, очень, очень аккуратным почерком, чисто писал стихи в блокнотики, однажды показал их в Пермском Союзе писателей. Стихи были одномерные, плоские, тема войны, как стрела огненная, пронзила их; мысль стихов да и тематика с твоею схожа, и уровень ранних стихов тот же, но стихи в то время были ладны, складны, наивно-доверчивы, изобразительно ярки, как и положено в русской поэзии. Стихи его начали печатать в газетах, альманахах, издали в «кассете», приглашали Костю на все совещания молодых и просто на всякие мероприятия. Приходил он редко, общался мало с кем – работа, семья, желание после боёв, фронта и крови уединиться, спрятаться в себя тоже было явным. В стихах он двигался медленно, внутренняя культура, особенно читательская, его не росла, не развивалась почти, однако стихи становились всё более складными, ладными. И когда зашла речь о приёме его в Союз писателей, мы и не колебались, единодушно Костю приняли в члены Союза такого, какой он есть. Вскоре он уехал из Перми в Белгород. Присылал мне оттудова изредка письма, новые стихи и даже книжки. Он на пенсии уже, но при Союзе, в творческом коллективе – и это очень важно. Важно, что его не отторгли от творческого коллектива, хотя и поругивали, и поучали, а эстеты и плевались…

Этот бесноватый вождь тутошний и его помощники виновны в том, что ты остался на отшибе, сам с собою, и твои литературные задатки (хорошие, на мой взгляд) остались почти втуне. Ты мало реализовался как человек, плохо развит как читатель, поэтические твои рывки из банальностей, повторов, одномерности мысли, разобщённость с движущейся литературой – всё-всё видно в твоих стихах, бесхитростных, но кое-где даже профессионально сделанных. Есть строчки и кусочки, достойные пера больших поэтов, но в большинстве стихи, особенно те, где ты «вылазишь из окопа и шинели», просто вяломысленны, вторичны, самодеятельный поэт не даёт тебе прорваться сквозь себя как профессионалу, за штанины и полы стягивает к тому, что ближе лежит. Ах, как жаль, как жаль!

Разумеется, я замолвлю за тебя при случае слово в Союзе, и это не будет каким-то снисхождением или подачкой, я буду просить за талантливого человека, урождённого поэта, плохо, вяло распорядившегося своим дарованием.

Недавно в Томске приняли в Союз шестидесятипятилетнего поэта. Очень он звучен, лёгок, идёт от народной мелодии, изобразительно действует и музыкально, прямо как волшебник! При приёме его в Союз, естественно, спросили: «Где ж вы раньше-то были?!» – «Да так как-то всё, некогда всё было, жил, работал…»

Наверное, и ты так же скажешь. Но для литератора, для сочинителя, да ещё поэта – главная работа и есть сочинение литературных произведений. Да, литература требует очень много сил, всего тебя без остатка, настойчивости, внутреннего ритма и напряжения жизни и мысли. А «так как-то всё» – это по-русски, конечно, однако совсем непростительно.

Понимаю, что огорчаю тебя своим письмом, да что делать-то? Раз написал на книжке: «Солдат солдату», – давай слушай, терпи и дальше иди. Ещё есть у нас немножко времени…

Кланяюсь. Виктор Астафьев