Год седьмой
Год седьмой
Ужесточение условий заключения — Новейшие разработки авиационной технологии — Моя последняя встреча с Гитлером — Прогулка в снегу — Публикация писем Гесса — У Нейрата находят шоколад — Планы спасения — Дёниц считает себя главой государства — Серия статей о Фленсбургском правительстве — Я начинаю писать мемуары — Кресло из рейхсканцелярии — Коньяк в камере Функа — У Нейрата сердечный приступ
3 октября 1952 года. В саду сообщаю последние новости, которые узнал от Лонга: в Советском Союзе начинает работу съезд партии. Разоблачили тайные связи между русскими и французской администрацией в Берлине. Гесс тоже хочет быть в курсе последних событий, но за его спиной неожиданно появляется Гурьев, которого Гесс не видит. Я быстро говорю:
— Герр Гесс, подержите, пожалуйста, доску.
Потеряв дар речи от этой возмутительной просьбы, он молча отходит в сторону и садится на скамейку. Потом я ему объясняю:
— Только так я мог вас предупредить.
— Но просьба была очень странная, — сухо отвечает Гесс.
5 октября 1952 года. Неделю назад под матрацем Дёница нашли девять исписанных страниц. К счастью, они были написаны на официальной бумаге. Начальство подозревает, что записи предназначены для его мемуаров. В мусорном ведре я нашел обрывки отчета о совещании директоров, на котором обсуждался этот инцидент. Новый русский директор потребовал, чтобы Дёницу на две недели запретили читать и писать, так как в своих заметках он описывал Деятельность, происходившую в фашистской Германии. Но они так и не пришли к соглашению.
Новый русский директор, деятельный, как все они в самом начале, конфисковал у Шираха «Предсказания» — календарь с текстами из Библии на каждый день. Ширах записывал на нем выписанные ему лекарства и отмечал дни рождения родных.
Русский офицер, наблюдающий за нашими религиозными службами и сидящий на унитазе, который до сих пор портит вид нашей часовни, во время проповеди несколько раз услышал фразу «будьте во всеоружии». Отчет: капеллан говорил о вооружениях. Теперь он обязан сначала предъявлять проповедь в письменном виде.
6 октября 1952 года. Снова придирки. Днем в саду был майор Андреев. Я только что пересадил ландыши. Он через переводчика предупреждает меня: «Это новые цветы». Я отвечаю, что всего лишь пересадил их, а пересадка разрешена. Он раздраженно трясет головой. «Нет, пересаживать тоже нельзя. Пожалуйста! Немедленно уберите цветы и уничтожьте».
Русские офицеры уходят. Летхэм, шотландец, наставительно говорит:
— Знаете, приказ есть приказ. Я выполняю все приказы. Не думай, просто выполняй. Так лучше.
— Я больше не понимаю ни вас, ни этот мир, — с оттенком скептицизма отвечаю я. — В Нюрнберге меня хвалили за неподчинение приказам Гитлера, а здесь меня наказывают, если я отказываюсь подчиняться.
Он ничего не понял; подобные рассуждения ему недоступны.
6 октября 1952 года. Сегодня днем Донахью залез на ореховое дерево и стал каркать. Он уже получил одно предупреждение от директоров, «потому что сидел на дереве и оглашал окрестности вороньими криками», как сказано в официальном отчете о совещании директоров. Селинавов, новый и популярный русский, который не обращает внимания на общие инструкции своих директоров, смеется над каркающим американцем и на ломаном немецком начинает рассказывать о медведях, глухарях, лисах, северном сиянии, при котором ночью светло как днем, и о том, как бывает много-много снега. Потом охранники и заключенные вместе сбивают орехи. Через некоторое время весь наш садовый инвентарь повисает на ветках. Селинавов приносит садовый шланг и струей сбивает орехи. Как часто бывает, вставляю свой комментарий. Однажды Гёте тяжело заболел и проведя в постели три недели, написал своей девушке Катхен Шонкопф: «Мы, люди, странные создания. Когда я был в веселой шумной компании, я злился. Теперь, когда все меня бросили, я доволен».
12 октября 1952 года. Длинное письмо от Хильды из Гастингса, полученное по тайному каналу. Она счастлива и учится с удовольствием. Тесть и теща Джона Макклоя живут в том же городе, они пригласили ее на чай. Там она встретила Макклоя с женой. Если бы я предстал перед американским судом, сказал Макклой, я бы давно уже был на свободе.
Говорят, русские приняли предложение западных верховных комиссаров и согласны увеличить количество писем и свиданий. Во всяком случае, так говорит Пиз. Возможно, это результат демарша Аденауэра. Функ приходит в волнение. «Не надо мне больше писем; я хочу, чтобы по ночам перестали включать свет через каждые полчаса». Руле осторожно прощупывает почву:
— Как это получается, что вы всегда в курсе последних новостей? Кто вам рассказывает?
Я даю ему проверенный ответ:
— В данном случае вы сами, не помните?
У него тоже совесть нечиста, так как иногда он сообщает нам новости.
14 октября 1952 года. Мы все переругались из-за света. Каждый хочет что-то свое. Дёниц, Нейрат, Гесс и я против предложения Шираха вкрутить слабую синюю лампочку, потому что в этом случае мы больше не сможем читать. Жаркий спор. Функ отходит на десять шагов и начинает поносить Нейрата, а потом и всех нас. Когда он переходит на вульгарные эпитеты, я кричу в ответ: «Вы выражаетесь, как водитель грузовика!» Он уходит. Первая подобная сцена за семь лет, и что еще хуже, в присутствии охранника.
15 октября 1952 года. Вернувшись после работы в саду, Мы Узнаем, что электрик заменил одну из двухсотваттных лампочек лампочкой на сорок ватт. Поскольку осветительный прибор установлен на высоте трех метров и из соображений безопасности защищен армированным стеклом, света стало значительно меньше. Гесс возмущен:
— Это бесчеловечно! Я должен портить зрение?
22 октября 1952 года. Донахью наконец-то удалось тайком пронести журнал с последними моделями самолетов, который я давно хотел посмотреть. К моему великому удивлению, с 1945 года в области самолетов-истребителей не было произведено ничего принципиально нового. Я вспоминаю проект «летающее крыло» фон Липпиша, который так поразил американцев в Кранцберге; сейчас его строят британцы в форме четырехмоторного реактивного бомбардировщика. В январе 1945-го я обсуждал возможности сверхзвукового самолета с Мессершмитгом. По его мнению, наши технические достижения вплотную приблизили нас к строительству такого самолета. Теперь я читаю, что самолеты развивают скорость до двух тысяч двухсот километров в час. После того разговора прошло уже семь лет. Странное чувство: сижу здесь, в своей камере, и неожиданно встречаюсь со старыми проектами. Я годами носился с ними, как с писаной торбой, а теперь их реализуют другие люди. До сих пор помню, как я — когда же это было? — разговаривал с пилотом Мессершмитга-163 на испытательном аэродроме в Рехлине; в своем рапорте он отметил сильную тряску фюзеляжа в момент приближения к звуковому барьеру.
Еще больше меня будоражат фотографии и отчеты по британской «Комете», с которой начинается эра пассажирских реактивных самолетов. Весной 1945-го я мечтал совершить первый полет на реактивном самолете. Ме-262 должен был перевезти меня из Берлина в Эссен. Но генерал Галланд, командующий истребительной эскадры, отменил эксперимент из соображений безопасности.
Больше я никогда не слышал о Феликсе Ванкеле. В то время он работал над роторным двигателем, и я обеспечивал его средствами и материалами, потому что некоторые специалисты возлагали большие надежды на этот двигатель.
В Нюрнберге я говорил о дьявольских аспектах технологии и горевал по поводу странного поворота в моей жизни, когда я перешел из идеального мира искусства в мир технологий. Я все стремился вернуться к архитектуре. Но сейчас этот журнал пробудил воспоминания о том периоде моей жизни, и меня вновь охватило чувство восторга. Честно говоря, должен признаться, что новые архитектурные журналы, которые, в общем-то, весьма однообразны, не вызывают во мне подобных эмоций.
23 октября 1952 года. Эбурн, толстый добродушный англичанин, пообещал принести мне сегодняшний номер «Тайм». Хочу спокойно почитать журнал, поэтому решил не выходить в сад, притворившись простуженным. Во время дневного обхода французский врач предлагает китайский метод лечения. «Я на несколько минут вставлю золотую иголку в вену на правой руке, и простуда пройдет».
Позапрошлой ночью меня разбудил Гурьев, который раза четыре включал и выключал свет каждые пятнадцать минут. Пока Гурьев дежурил у ворот, я пожаловался Террею, и Террей любезно написал рапорт директорам. Сегодня он рассказал мне, что Гурьев подал встречный рапорт, в котором заявил, что начальник французской охраны высказал свое замечание, будучи в свитере и тапочках. «Приказы не являются официальными, если их отдает человек, одетый не по форме», — утверждает Гурьев.
24 октября 1952 года. Через сутки я объявил, что простуда прошла. Врач доволен своей акупунктурой.
В ходе войны за освещение появились перемены к лучшему. Вчера из Ганновера приехал британский окулист в звании подполковника, проверил освещение и бросил: «Что и следовало доказать». Днем Террей тайком поменял лампочки. «Только не показывайте радости, даже перед другими охранниками. Три западных директора дали негласное разрешение».
30 октября 1952 года. Ковпак, русский охранник с волосами песочного цвета, приветливо улыбается мне. «Сегодня Жена приехать». Но от простуды, на этот раз настоящей, я становлюсь вялым. Разговор не клеится. Жена рассказывает о детях, о жизни Хильды в Америке и о многих других вещах, которые я давно знаю благодаря тайному каналу связи. К тому же, Бресар сидит рядом с женой и в упор смотрит на меня.
Вечер. Петри, новый французский охранник, уроженец Эльзаса. Он настроен благожелательно — а еще делится с нами своими переживаниями. Сегодня он жалуется на мозоли и неудачи в любви. Это сочетание меня забавляет. Он сидит у меня целый час. Я могу дать ему только один совет: «Будьте мужчиной. И это относится к обеим вашим проблемам».
В девять вечера принимаю последнюю таблетку снотворного в этом осеннем отпуске и ложусь спать, но вскоре просыпаюсь от громкого спора в коридоре. Майор Андреев хочет разбудить всех заключенных, которые уже спят. Петри безуспешно его отговаривает. Во всех камерах зажигается свет. Андреев громко кричит: «Почему спите? Еще нет десяти. Спать до десяти часов запрещается. Правила. Пожалуйста, встаньте!» Он уходит, чувствуя себя победителем. Но через три минуты французский охранник выключает свет. Я снова засыпаю.
18 ноября 1952 года. Петри принес журнал «Карфур». В этом номере Жорж Блон рассказывает в форме вымышленного диалога о моей последней встрече с Гитлером 23 апреля 1945 года, за несколько дней до его самоубийства. Статья называется «Этот странный Шпеер». Я показываю ее Гессу со словами: «Когда-нибудь из этого эпизода получится отличное цветное кино». Гесс со смехом отвечает: «Только потребуйте, чтобы вас играл актер с нимбом над головой». Мы предлагаем друг другу разные драматические штрихи для сентиментальной сцены примирения под землей на глубине двадцати метров. Громко смеясь, мы придумываем все новые эпизоды для фильма. Однако Гесс, по существу, единственный из нашей группы, кто с пониманием относится к моему мелодраматическому возвращению в Берлин, вероятно, потому, что идея прощания очень близка его романтическим понятиям благородства.
Мной, по-видимому, тоже двигало романтическое чувство. А также остатки былой преданности и даже благодарности. И, безусловно, желание положиться на волю случая. В те последние дни войны мы получали огромное множество отчетов о зверствах, до нас доходили рассказы об изнасилованиях, массовых убийствах, стихийных расправах; мы узнали о страшной смерти гауляйтера Мутшмана, которого в сильный мороз голым провезли на телеге через весь Дрезден, а потом забили до смерти. Естественно, подобные истории оказывали на нас свое действие. Мне казалось, лучше висеть на первом фонарном столбе после падения Берлина, чем отправиться на каторжные работы в сибирские рудники. Открыто возражая Гитлеру и признаваясь ему в том, что саботировал его приказы о разрушении, я, если можно так выразиться, рассчитывал на божественное правосудие. В одном я абсолютно уверен: я поступил так не из-за своих обманутых надежд или из страха перед крушением Германии. Я всего лишь хотел снять с себя ответственность за свою будущую жизнь.
Знай я тогда, что впереди меня ждут двадцать лет в Шпандау, я бы оказал Гитлеру более сильное сопротивление. Сейчас временами, когда кажется, что сил больше не осталось, я думаю: какая трагедия, что Гитлер в тот момент едва не падал от усталости и пребывал в снисходительном настроении, поэтому на мое признание в открытом неповиновении отреагировал душевным волнением, вместо того чтобы отдать приказ о расстреле. Это стало бы хорошим завершением моей жизни.
19 ноября 1952 года. Хорошо ли я обдумал все, что написал вчера? Легко сказать, что предпочитаешь смерть долгому заключению. Но какое облегчение я испытал в Нюрнберге, когда в моих наушниках раздались эти слова: «Альберта Шпеера — к двадцати годам». Даже если меня продержат здесь все двадцать лет, что ж, по крайней мере, я жив.
20 ноября 1952 года. Гитлер. Внезапно он вновь поселился в моей голове. Я почти изгнал его из своих мыслей. Ведь я давно о нем не писал. Если не ошибаюсь, почти ничего на протяжении нескольких лет, за исключением небольших историй и редких замечаний то тут, то там. Я не могу это проверить. Если я загляну в свою душу, мне придется признать: я не писал о нем не потому, что избавился от него. Скорее, я избегал его, потому что он до сих пор имеет сильную власть надо мной. Как бы ни повернулась моя жизнь в будущем, при упоминании моего имени люди всегда будут думать о Гитлере. У меня никогда не будет независимого существования. Порой я представляю себя семидесятилетним стариком, дети давно взрослые, и внуки подрастают, и куда бы я ни пошел, люди будут интересоваться не мной, а Гитлером.
Что бы я им ответил? Я видел Гитлера в моменты триумфа и в минуты отчаяния, в его ставке и у чертежной доски, на Монмартре в Париже и глубоко под землей в бункере. Но если бы меня попросили описать один-единственный эпизод, в котором проявились сразу все черты его характера и его многочисленные лица слились в одно, я бы вспомнил относительно незначительный случай — всего лишь прогулку в снегу.
Кажется, это было во второй половине ноября 1942-го. В Сталинграде дела шли очень плохо. Получив неутешительные известия, Гитлер уехал из своей ставки в Восточной Пруссии и укрылся в Оберзальцберге. Доктор Морель настоятельно, и уже не в первый раз, рекомендовал ему отдохнуть несколько дней. Как ни странно, в этот раз Гитлер последовал его совету. Он велел своему адъютанту позвонить мне в управление и пригласить меня в Берхтесгаден. В Бергхофе ему нравилось окружать себя старыми друзьями. Их знакомые лица и безобидные шутки помогали ему избавиться от мрачных мыслей. Его военная охрана тем временем разместилась в соседней деревне.
Когда вечером я приехал в Бергхоф, мы обменялись лишь короткими приветствиями. По своему обыкновению, Гитлер молча сидел перед большим камином и часами смотрел на огонь. На следующий день он тоже был усталый и подавленный. Около полудня он пригласил нас прогуляться к чайному домику, расположенному ниже на склоне горы. Гитлер почти каждый день совершал прогулки к чайному домику, расположенному на горе ниже Бергхофа. Но крайне редко поднимался к «Орлиному гнезду», которое часто путают с чайным домиком. Стоял один из тех гнетущих оберзальцбергских дней, когда западные ветры гонят низкие тучи с плато в Верхней Баварии. Тучи собирались на склонах гор и каждый день обрушивались на землю обильным снегопадом. Несмотря на ранее время суток, на улице было темно, но метель, по крайней мере, утихла. Гитлер спустился с верхнего этажа в своей потрепанной серой ветронепроницаемой куртке. Камердинер протянул ему поношенную велюровую шляпу и трость. Он учтиво, с какой-то отчужденной сердечностью, словно пытаясь добиться моего молчаливого понимания, обратился ко мне: «Вы пойдете со мной. Хочу немного поговорить». Потом повернулся к Борману: «Держитесь сзади вместе с остальными». Мы направились вниз по расчищенной от снега дорожке. Справа и слева стояли невысокие снежные сугробы; вдалеке высилась гора Унтерсберг. Тучи рассеялись; солнце клонилось к закату, отбрасывая длинные тени, и немецкая овчарка с лаем носилась по снегу.
Несколько минут мы шагали в молчании, и вдруг Гитлер произнес:
— Как я ненавижу Восток! Снег меня угнетает. Иногда я даже думаю, что перестану ездить на эту гору зимой. Не могу больше видеть снег.
Я ничего не ответил, что я мог сказать? Я подавленно шел рядом. Он ровным голосом продолжал говорить о своей неприязни к Востоку, зиме, войне. В последнее время он постоянно твердил — убеждая себя и других — как он страдает, потому что судьба вечно заставляет его воевать. Он резко остановился, вонзил трость в землю и повернулся ко мне.
— Шпеер, вы мой архитектор. Вы знаете, что я сам всегда хотел быть архитектором. — Помолчав, он продолжил тихим голосом, словно из него ушла вся сила: — Мне помешала мировая война и преступная ноябрьская революция. Если бы не это, сегодня я мог бы стать выдающимся архитектором Германии, как вы сейчас. Но эти евреи! Девятое ноября стало следствием их систематических подстрекательств.
Гитлер разгорячился. Он вгонял себя в ярость, и мне казалось, я явственно вижу, как вращаются шестеренки, Цепляясь друг за друга. Его голос тоже обрел силу; он стал Фомче, постепенно переходя в хриплое стаккато. Передо мной стоял старик, сломленный человек, беспомощно выдавливающий из себя накопившуюся горечь, старые обиды.
— Евреи даже тогда этим занимались. Они и военных подбили на забастовку! Только в моем полку сотни солдат лишились жизни. Евреи заставили меня пойти в политику.
До этого он часто говорил, что падение рейха, унижение нации и позорная революция 1918 года вынудили его стать политиком; но он никогда не подавал это под таким соусом. Однако меня не покидало чувство, что он затеял эту прогулку с единственной целью — немного отвлечься забыть о плохих новостях с фронта. Когда мы вышли, он, вероятно, даже не думал о евреях. Но очевидно, снег напомнил ему снежные равнины Востока, и чтобы отделаться от этих ненавистных образов, он переключился на мысли о старом противнике, который с самого начала стоял за всеми неудачами и провалами в его жизни. Никогда еще я так отчетливо не понимал, насколько важна для Гитлера фигура еврея — она служила объектом для ненависти и в то же время позволяла уйти от действительности. Ведь теперь он узнал то, что не могли ему дать ни его любимая гора, ни эта зимняя прогулка. Сжимающееся кольцо вокруг армий под Сталинградом, напряженная воздушная война, прорыв Монтгомери в Эль-Аламейне — он явно выбросил из головы эти мысли и первые проблески осознания того, что война уже проиграна.
Казалось, вспышка лишила его сил, и он продолжал говорить без эмоций, тем же усталым бесцветным голосом.
— Знаете, Шпеер, я ведь никогда не жил, как другие люди. В последние тридцать лет я жертвовал своим здоровьем. До Первой мировой войны я часто не знал, что буду есть завтра. На войне я был обычным солдатом на передовой. А потом произошла революция, и началась моя миссия, и вместе с ней трудности — долгие десять лет. Но так распорядилась судьба; мне помогало провидение.
Мы пошли немного быстрее.
— Когда меня призвала нация, я хотел создать новую Германию — вместе с вами, Шпеер, — возвести много-много зданий. Германия стала бы самой прекрасной страной в мире. Только подумайте, что бы мы сделали с Берлином! Парижу было бы далеко до него. Но они все испортили. Они всегда видят в моих предложениях признаки слабости. Они думали, меня легко напугать. Так они думали обо мне! Что может эта шайка знать о фюрере национал-социалистической Германии! Но мы их победим! И тогда расквитаемся с ними. Они еще узнают, кто я! На этот раз никто не уйдет от возмездия. Я всегда был слишком снисходительным. Но теперь все. Мы с ними поквитаемся.
Он позвал Блонди, немецкую овчарку, которая убежала вперед.
В то время я часто задумывался, верит ли еще Гитлер в победу. Я никогда откровенно не обсуждал этот вопрос с теми немногими высокопоставленными офицерами, которых я мог считать своими друзьями, отношения с которыми выходили за рамки официальных — генералом Гудерианом и гросс-адмиралом Дёницем, или даже с теми, с кем я был на «ты», как, например, с фельдмаршалом Мильхом. В лучшем случае я пытался что-нибудь выведать у них с помощью осторожных намеков. Кстати, это характерно для отношений среди высшего руководства страны. Сегодня мне кажется, что, несмотря на все его разглагольствования о провидении, даже Гитлер не чувствовал уверенности. Эта прогулка с постоянными перепадами настроения: от депрессии до агрессии, от жалости к себе до иллюзорных планов на будущее, была типичной для неуравновешенного состояния Гитлера в целом, а не только в тот день. Во время войны подобные перепады случались почти ежедневно.
Словно пытаясь придать уверенности своим словам, он стал приводить примеры из истории.
— Теперь я знаю, — сказал он, — почему Фридрих Великий после Семилетней войны решил, что с него хватит. Я тоже достаточно повоевал за свою жизнь. Эта война отнимает у меня лучшие годы. Я хотел войти в историю не с победными сражениями, а со зданиями, которые вы и я спроектировали вместе. Однажды эти варвары едва не сокрушили империю; они стояли у ворот Вены. Но тогда им тоже противостоял великий человек, и он отбросил азиатов. Как же расцвела наша старая империя после победы принца Евгения. Не забывайте, что прекрасная Вена эпохи барокко возникла сразу после смертельной опасности. И с нами будет то же самое после того, как мы победим. Мы тоже построим дворцы и великолепные здания. Они станут памятниками нашей победы над большевиками.
Удалось ли мне воспроизвести все более или менее точно? Сумел ли я убедительно описать характер? Я должен помнить, что все-таки всегда слушаю его голос, слышу, Как он прочищает горло, вижу его слегка сутулую фигуру перед глазами. После освобождения надо будет послушать записи и посмотреть фильмы — вдруг в моей памяти сохранился искаженный образ, или я слишком выпячиваю зловещие или отталкивающие черты? Ведь если это весь Гитлер, как я мог быть настолько им очарован, причем больше десяти лет?
26 ноября 1952 года. Вчера пришлось написать много писем, и, самое смешное, сегодня левое запястье так распухло, что косточки не видно. В медицинском кабинете Дёниц комментирует: «Пора брать анализ крови». Функ, всегда настроенный более пессимистично, говорит: «Рука красно-синяя. Очень плохо. Похоже на серьезное неврологическое заболевание». Русский врач перевязывает мне руку и прописывает «Салицин» четыре раза в день. Кроме того, мне не разрешили выходить в сад.
Мне пришлось так много писать, потому что теперь у меня есть два канала связи с внешним миром. Новый американец, назовем его Фредерик, полагает, что при такой большой семье официального количества писем недостаточно. Через него я теперь могу отправлять сколько угодно писем. Я бы не подумал, что он способен на активное сочувствие; у него довольно равнодушное лицо, и он до смерти боится; покрывается потом, даже когда просто думает о том, как рискует.
По этой причине я бы с удовольствием отклонил его предложение, потому что у меня и так достаточно возможностей. Но Фредерик мог бы заподозрить, что у меня уже есть связь с внешним миром. А этого допустить нельзя. Не знаю, что будет, если кто-то третий или четвертый предложит мне свою помощь. Придется писать письма каждую ночь, пока рука не отвалится.
29 ноября 1952 года. Первое воскресенье адвента. В часовне повесили рождественский венок. Вечером майор Андреев лично выносит его из тюремного корпуса. Вскоре появляется британский директор и сообщает: «Этот безмозглый капеллан не взял разрешение». Но полковник Лекорну воспринимает действия своего русского коллеги с полным спокойствием.
Гесс стелит мне постель, как он делает каждый вечер, потому что мне до сих пор не разрешают двигать перебинтованной рукой. Пользуясь случаем, сообщаю ему, что его жена опубликовала его письма в форме книги. Эта новость приводит Гесса в лихорадочное волнение. Когда он намекает, что он первым среди нас стал писателем, и это вполне естественно, я подпускаю маленькую шпильку:
— Скажите спасибо, что цензор вырезал все ваши безумные идеи о политике. Вас издали в дистиллированном виде, теперь вы — образцовый демократ.
Гесс смеется и изображает потрясение. Тем не менее, моей жене понравились опубликованные письма Гесса к сыну. Поскольку в последнем контрабандном письме она много пишет о Гессе, я зачитываю ему отрывки, пока он застилает постель.
— Ваша жена знала о ваших действиях против Гитлера перед концом войны? — спрашивает он.
— Нет, — качаю головой я, — я не хотел втягивать ее… Большое спасибо за постель.
— Это письмо — лучшая благодарность, — благожелательно отвечает Гесс. — Пожалуйста, передайте вашей жене мои самые теплые пожелания.
Что мне нравится в Гессе, так это то, что мои взгляды, которые, должно быть, приводят его в ужас, в отличие от Дёница не служат для него поводом для враждебного отношения ко мне.
2 декабря 1952 года. Сегодня Дёниц полчаса беседовал с женой. Вернувшись, он заметил с иронией: «Разговор был приятный, почти интимный. Вот только при нем присутствовали русский переводчик, заместитель французского начальника, охранник и то один, то другой директор».
4 декабря 1952 года. В саду Гесс говорит мне, что в последнем письме наказал сыну всегда помнить о благородстве и чести.
— Ага, — говорю я, — вы уже думаете о будущих поколениях.
Гесс смеется, но задумчиво замолкает, когда я спрашиваю, позволили бы при Гитлере женам Северинга или Тельмана издать книгу писем своих мужей.
— Конечно нет, — с чувством отвечает он.
Я продолжаю спрашивать: что бы он сказал, если бы Федеративная Республика запретила публикацию его писем.
— Это никуда не годится, — качает головой Гесс. — у них теперь демократия. Если бы они так поступили, демократии больше не было бы.
5 декабря 1952 года. Дёниц тайком прочитал отрывок из официальной истории британского Адмиралтейства. Он страшно доволен, потому что британцы разделяют его точку зрения: отказ от строительства сотен подводных лодок до начала войны или хотя бы в первые годы войны было серьезной стратегической ошибкой. Он снова и снова подчеркивает, что поставит все эти пункты в вину Редеру с подробным освещением в прессе, как только он и Редер выйдут на свободу. Говоря об этом, он всегда приходит в сильное волнение.
6 декабря 1952. Кранцбюлер переговорил с влиятельными людьми в западных странах, как он пишет в контрабандном письме Дёницу. Нам следует настроиться, говорит он, на отбытие полного срока. Мы обсуждаем эту информацию со странным спокойствием. Мысль о том, что когда-нибудь мы можем стать снова свободными, ушла в небытие.
11 декабря 1952 года. Лекорну, которые все эти годы был нашим британским директором, пришел попрощаться. Он только что побывал у Нейрата и Дёница; в его глазах стоят слезы, голос дрожит.
— Это ваш новый директор, — говорит он, показывая на стоящего рядом офицера.
Потом желает мне всего самого лучшего и вопреки запрету пожимает мне руку. Я благодарю его «за все, что вы сделали, но еще больше за то, что хотели сделать». Даже Гесс признает, что уходящий директор вел себя, «как джентльмен», но из принципа не подает ему руки.
15 декабря 1952 года. Охранникам запрещено приносить с собой книги в тюремный корпус. Сегодня вечером неутомимый майор Андреев расстегнул верхнюю пуговицу на мундире американского охранника и вытащил книгу. Это своего рода пограничный инцидент, поскольку русский офицер не имеет права прикасаться к американскому солдату.
16 декабря 1952 года. Новый британский директор мистер Джон Эгертон, бывший судья, совершает обход по камерам. Он записывает в блокнот наши пожелания. За эти пять лет в Шпандау к нам еще не относились с такой заботой и добросовестностью. Когда приносят ужин, он приказывает открыть все двери одновременно. Мы впервые все вместе стоим у раздаточного стола. В общем-то, нет причин выпускать нас по одному и снова запирать, поскольку мы много часов проводим вместе в саду.
Но тут появляется его коллега Андреев и орет:
— Всем немедленно вернуться в камеры! Но по очереди.
Мы плетемся назад: а что еще нам остается делать?
Я слышу обрывки жаркого спора между директорами. Англичанин:
— Но ведь еда остынет.
Русский непреклонен.
— Неважно. Что запрещено, то запрещено.
— Увидимся на совещании, — холодно отвечает англичанин.
В официальном письме Дёницу его жена пишет, что ее принял папа римский. Он был приветлив и отнесся к ней с сочувствием. Это известие вызвало у Дёница душевный подъем. Несколько лет назад дочь Нейрата встречалась с папой, а фрау Функ — с архиепископом Кельнским. Началось настоящее паломничество, хотя все мы протестанты. Я рад, что моя жена не отправилась на прием к папе.
22 декабря 1952 года. Сегодня Ковпак проявляет излишнюю бдительность. Дважды безуспешно пытался передать свои записи. Придется оставить их у себя на ночь. А в последнее время я много писал. Болтливое Рождество!
23 декабря 1952 года. На этот раз получилось. Утром отправил все свои записи.
Днем враждебно настроенный Гурьев осмотрел карманы Нейрата. С торжествующим видом он достал два маленьких кусочка шоколада. С тех пор как несколько месяцев назад обнаружили шарик конского навоза, сегодня впервые что-то нашли при обыске. Я тут же избавился от балласта: несколько листов бумаги смыты водой в туалете. Но нас не обыскивали.
Сразу после этого явился советский директор Андреев с переводчиком, чтобы допросить Нейрата, пока заключенный еще не отошел от потрясения. Но Нейрат спокойно заявляет:
— Шоколад? Я нашел его на своем столе, когда вернулся из сада. Решил, что это из моей рождественской посылки.
Новый английский директор, явно не в духе, входит в коридор. Он так громко отчитывает довольного Гурьева, что мы все его слышим.
— Что вы стоите руки в карманах? Кто вам позволил курить в присутствии офицера? Как вы себя ведете? Вы меня поняли? Я хочу поговорить с заключенными один на один. Убирайтесь.
— Как мало нам теперь надо. Мы радуемся, когда офицер ведет себя, как подобает офицеру, — комментирует Дёниц.
1 января 1953 года. Проснулся в полночь, думал о жене, детях, друзьях. Знаю, что в эту же минуту они тоже думают обо мне. Через открытое окно доносятся звуки выстрелов, крики и звон колоколов. Старый год кончился.
Утром приветливо поздравляем друг друга в умывальной. Ширах и Редер впервые за долгое время пожимают мне руку и желают всего хорошего.
— Что вы ждете от нового года? — спрашивает Ширах.
— Я принял твердое решение никогда не раздражаться, — отвечаю я.
— Правда? — в изумлении говорит Гесс. — А я уже не раздражаюсь. — У него растерянный вид.
Входит начальник французской охраны и, несмотря на дефект речи, торжественно произносит:
— Желаю, чтобы стены тюрьмы рухнули в этом году.
Другие западные охранники на удивление дружелюбно желают скорейшего окончания нашего заключения.
7 января 1953 года. Последние несколько дней майор Бресар безуспешно пытается выяснить, кто дал Нейрату шоколад. Говорят, он даже приказал обыскать мусорные контейнеры в надежде найти обертку от шоколада. Сегодня четыре директора провели специальное совещание по этому вопросу. На допрос вызвали, как нам сказали, десять свидетелей, которым пришлось ждать в приемной от двух до шести часов. Среди них — русский, обнаруживший шоколад. Он сидел один в углу, товарищи его бойкотировали; отчасти потому, что из-за него они потеряли полдня, а отчасти потому, что, по их общему мнению, Нейрат, почти восьмидесятилетний старик, имеет право на шоколад. Вечером британский директор объявляет правонарушителю приговор: «Совещание приняло решение не подвергать вас наказанию за то, что вы взяли шоколад. Но вам выносится предупреждение, потому что вы не отдали его первому же охраннику, как только нашли его».
20 января 1953 года. «Шоколадное дело» напугало многих охранников; на несколько дней источники информации иссякли. Но сейчас снова начинают поступать новости.
И сразу поднимается волнение. Функ рассказывает нам в саду:
— Недавно раскрыли заговор. Говорят, Скорцени, человек, освободивший Муссолини, хотел выкрасть нас с помощью двух вертолетов и сотни человек. Одновременно они собирались устроить путч. Мы все должны были войти в новое правительство, возглавляемое Дёницем как преемником Гитлера. Британская разведка арестовала Наумана, заместителя Геббельса, бывшего пресс-секретаря Зундермана и гауляйтера Шееля. Об этом кричат все газеты.
По-видимому, Дёниц хотел скрыть от меня эту новость.
— Но я невольно услышал ваш недавний разговор с американцем, — говорю я. — Судя по тому, что я слышал, вы — номер один в новом правительстве рейха…
Он взволнованно перебивает меня:
— Какая чепуха. Им следует выпустить меня отсюда, тогда я смогу сделать заявление, что не имею к этому никакого отношения. Я осудил систему Гитлера, и я никогда не имел ничего общего с такими людьми СС, как Скорцени. — Короткая пауза. — Но я до сих пор остаюсь законным главой государства и останусь им. До самой смерти!
Я изображаю удивление.
— Но страной давно руководит другой человек. Они же выбрали Хойса.
— Прошу прощения, — настаивает Дёниц. — Его поставили во главе государства под давлением оккупационных сил. Пока всем политическим партиям, включая национал-социалистов, не позволят действовать, и пока они не выберут кого-то другого, я остаюсь законным руководителем. Ничто не может это изменить. Даже если бы я сам захотел.
Пробую его убедить:
— На вашем месте я бы отказался от своих прав.
Дёниц качает головой, приходя в отчаяние от такого непонимания.
— Вы просто не хотите понять. Даже если бы я снял с себя полномочия, я бы все равно остался главой государства, потому что не могу уйти, пока не назначу преемника.
Я продолжаю стоять на своем.
— Но даже императоры и короли отрекались от престола после революции.
Дёниц меня поправляет:
— Они всегда назначали преемника. Иначе их отречение не имело бы законной силы.
Я разыгрываю козырную карту.
— В таком случае вам повезло, что наследный принц умер. А то вас было бы трое. — Внезапно мне приходит в голову, что принц Людвиг-Фердинанд еще жив, и я спрашиваю: — Расскажите, какое соглашение вы заключили в 1945-м с главой дома Гогенцоллернов?
— Он одержим этой идеей, — пожимая плечами, вставляет Нейрат.
24 января 1953 года. Обнадеживающие известия: Макклой в Америке назвал заговор мыльным пузырем, Аденауэр заявил, что никаких разоблачений не было. Оказалось, что все «дело» Скорцени — в той или иной степени вымысел журналистов.
26 января 1953 года. Пришла книга по строительству зданий. Она напечатана мелким шрифтом, как энциклопедия. С помощью британского директора моя жена передала книгу в Центральную библиотеку Вильмерсдорфа, а потом мне доставили ее из фонда этой библиотеки. Я впервые получил систематизированный обзор развития строительства за последние пять лет. Сейчас я работаю над разделом по соединению деревянных частей. Голова забита всякими штифтами, дюбелями, шпунтовыми соединениями, шипами, соединениями типа «ласточкин хвост».
3 февраля 1953 года. Мы получили приказ покрасить вестибюль, который к этому времени стал серым и блеклым.
Когда мы красили его в последний раз? Не помню, все годы перепутались у меня в голове. Мы сразу взялись за работу и начали с побелки потолка. Как же сильно человек стремится быть полезным. Директора достали краскопульт. Дёниц и Ширах качают насос, а я направляю агрегат на потолок. Русский директор с интересом наблюдает. Но краска не распыляется. Я откручиваю засорившийся распылитель, и поток известкового раствора заливает мне лицо. Впервые вижу, чтобы русский директор смеялся в голос. Разозлившись, будто бы из-за поломки, я направил струю в вестибюль. Все разбежались, в том числе и директор. Распылитель сразу же снова засорился. Стоя на стремянке, я крикнул Дёницу:
— Сделайте более жидкий раствор. Добавьте воды в ведро.
После этого покраска доставляет одно удовольствие.
Через несколько часов вестибюль готов. В прошлые годы я несколько недель работал кистью.
Но когда через некоторое время я смотрю на подсохший потолок, оказывается, что он покрыт бледно-серой пылью. Дёниц налил слишком много воды в известку.
5 февраля 1953 года. Тем временем привезли масляную краску. Она серая, или, как с гордостью объявляет Летхэм, «голубовато-серая цвета линкора». На мой вкус, она слишком мрачная. Я добавляю в нее цветной порошок, предназначенный для покраски верхней части стен (желтую охру и умбру) и получаю более яркий, оригинальный цвет. Дёницу и Шираху он нравится. В тех же пропорциях я смешиваю всю краску.
6 февраля 1953 года. Приступаем к работе, как обычно, в девять утра. Летхэм смотрит на образец краски.
— Ой, что это за цвет? Он же не серый, да?
Подтверждаю, что нет.
Он беспокоится:
— Ой, только не меняйте цвет! Знаете, американский директор выбрал цвет линкора. Не делайте этого.
Он говорит слезливым голосом, как с ребенком, которого надо успокоить и убедить исправиться.
— Да, понимаю, — отвечаю я. — Но я уже смешал всю краску, и у нас теперь только такой цвет.
Летхэм в отчаянии.
— Ой, ой, что вы сделали? Правда?
Он уходит расстроенным. Мы приступаем к работе.
12 февраля 1953 года. Один из четырех комендантов Берлина часто бывает с инспекцией в тюрьме. Сегодня приехал новый французский комендант в сопровождении свиты директоров, адъютантов и охранников. Я услышал, как перед моей дверью кто-то сказал: «Это Шпеер». Он попросил нас познакомить: «Позвольте представить вам нового коменданта французского сектора генерала Демьё». Он отдал честь, как положено; всегда обращаешь внимание на подобные мелочи. Потом он захотел посмотреть мой альбом, сказал несколько одобрительных слов и ушел, похвалив мой французский.
17 февраля 1953 года. Во время дневного отдыха Фредерик незаметно передал мне первую часть из серии статей о правительстве Дёница, которая публикуется под названием «Двадцать три дня Четвертого рейха». Дёниц, должно быть, уже ее прочитал, потому что выглядит довольным, разговаривая с Фредериком. Я же читаю статью с некоторым раздражением, потому что большинство суждений в ней ошибочны; почти все действующие лица представлены в героическом свете, и вообще все искажено. Смысл статьи становится понятным из заявления Дёница, которое используется в качестве эпиграфа к первой части: «Мне не за что извиняться, и я бы снова все сделал так же, как и тогда». Статья вызвала во мне желание записать подробности того периода, пока я их еще помню.
Когда я, прочитав статью, вернулся в сад, ко мне подошел Дёниц и встал рядом. Мы оба смотрели через заснеженное поле на восьмиметровую красную тюремную стену. Конечно, он догадался, что я прочитал «Иллюстрирте Пост». Но спросил с напускным безразличием:
— Что нового?
Не желая доставлять ему удовольствие, я лишь коротко ответил «ничего». Несколько минут мы молчали, созерцая зимний сад с притворно-скучающим видом. Потом я спросил:
— А у вас… есть новые идеи?
После долгих раздумий адмирал ответил:
— Нет.
— Полагаю, именно так ведут беседу старые морские волки, — с улыбкой замечаю я.
26 февраля 1953 года. Объявление на двери Нейрата: «По состоянию здоровья номеру три выдали кресло». «Оно мне вовсе не нужно», — ворчит Нейрат. Но, по всей видимости, к его приступам астмы относятся более серьезно, чем ему бы хотелось. Сегодня привезли кресло. Я не мог поверить своим глазам: оно из рейхсканцелярии, я сам разработал его дизайн в 1938-м!
Узорчатая обивка превратилась в лохмотья, лак больше не блестит, оно все покрыто царапинами, но мне по-прежнему нравятся его пропорции, особенно изгиб задних ножек. Какая встреча! По словам Вагга, кресло нашли на мебельном складе в Берлине.
Я действительно рад, что мне представился случай снова встретиться с частью своего прошлого. Прошлого, еще не отягощенного войной, гонениями, иностранными рабочими, комплексами вины. Более того, в самом этом предмете мебели нет ничего постыдного для меня, ничего чрезмерного, ничего помпезного. Это просто кресло хорошей работы. Способен ли я еще создать нечто подобное? Может, потом я стану изготавливать мебель, а не строить здания.
Только по зрелом размышлении я понял, что кроме этого обычного кресла в камере Нейрата я больше никогда не увижу ни одной своей работы, сделанной в те годы. Рейхсканцелярии уже нет, территорию партийных съездов в Нюрнберге сотрут с лица земли. Больше ничего не осталось от грандиозных планов по преобразованию архитектурного облика Германии. Как часто Гитлер говорил мне, что через тысячи лет наши здания станут свидетельством величия нашей эпохи — а теперь это кресло. Ах да, еще небольшой коттедж, который я построил в Гейдельберге Для родителей жены, когда был студентом. Больше ничего.
Сохранятся ли эти планы хотя бы в форме идеи? Сколько непостроенных зданий и нереализованных проектов вошли в историю архитектуры? Будет ли хотя бы одна Фотография моей работы в описании зодчества нашего времени? Правда, это была поздняя архитектура, очередная попытка — сколько же их было? — строительства в классическом стиле. Но я всегда это понимал и не переживал по этому поводу.
Тем не менее, мне иногда кажется, что я — конечная станция, последний приверженец классицизма. Я не имею в виду стиль или форму. Я никогда не верил новаторам, утверждавшим, что колонны и порталы — это пережиток прошлою. Подобные элементы существуют четыре тысячи лет, и кто вправе решать, что сегодня они больше не нужны?
Есть еще один фактор, который приближает конец этого стиля и, пожалуй, всех традиционных стилей: ремесленные традиции, на которых основывались формы прошлого, постепенно отмирают. Нет больше каменщиков, способных вытесать карниз из камня. Скоро не будет плотников, способных подогнать по размерам лестницу, не будет штукатуров, способных покрасить потолок. И если бы Палладио, Шлютер или Шинкель родились лет через сто, в далеком будущем, им пришлось бы работать с металлом, бетоном и стеклом. На нашей эпохе — неважно, хорошо или плохо она строила, — закончилась долгая, освященная веками традиция. И, возможно, это не случайно, что от наших планов ничего не осталось. Ничего, кроме кресла.
4 марта 1953 года. Сегодня, направляясь за чистыми простынями, проходил мимо камеры Дёница. Дверь была открыта, и он радушно предложил мне войти. Он внезапно помолодел на несколько лет. Он показал мне надпись под своей фотографией в газете: «Человек, который спас сотни тысяч жизней».
8 марта 1953 года. Несколько дней назад начал писать «мемуары». Толчком, видимо, послужила серия статей о Дёнице. Я так долго колебался, делал неудачные попытки, перечеркивал написанное и в конце концов стал сомневаться в своих способностях. Сейчас я пишу так, будто для меня нет ничего более естественного. До сих пор я не испытывал особых затруднений. Я пишу с удовольствием и рад, что у меня есть дело, которого хватит на несколько лет. Однако я немного облегчил себе задачу. Я начал не с Гитлера, а со своего дома и детства.
Я назначил себе норму: одна плотно исписанная страница в день. Через четыре года получится примерно тысяча четыреста страниц — объемистая книга.
9 марта 1953 года. Сегодня во время дневного перерыва было подозрительно тихо. Я хотел продолжить работу над первыми главами мемуаров, поэтому, желая убедиться, что никто не шпионит, я набил трубку и подал сигнал, что мне нужны спички. Когда мне их принесли, я заметил Селинавова, который красил бордюр. Успокоившись, я приступил к работе.
Вечером сообщили о смерти Сталина. Он умер несколько дней назад. Ушел второй злой гений этого века. Для меня это ничего не значит.
15 марта 1953 года. Уже десять дней работаю над мемуарами. Каждое утро после уборки камеры я надеваю свитер, натягиваю на голову шерстяную шапку, раскуриваю трубку, чтобы привести мысли в порядок, и открываю форточку, наполняя камеру кислородом. Днем я кладу толстый справочник по строительству на согнутые в коленях ноги, так что любопытным наблюдателям не видно, что я делаю.
По-моему, это даже хорошо, что за исключением пары-тройки контрабандных книг, мне не разрешалось читать какие-либо работы по современной истории. Пишу, так сказать, вслепую.
16 марта 1953 года. Как недавно прочитал у Стефана Цвейга, Казанова никогда не написал бы автобиографию, если бы не провел последние годы в убогом городишке в Богемии. Для меня Шпандау и есть этот городишко. Здесь я нашел уединение, необходимое для того, чтобы подвести баланс. Пока другие часами обмениваются в саду мнениями о прошлом, я пытаюсь понять, что произошло на самом деле.
17 марта 1953 года. В свой день рождения весь вечер работал над мемуарами, чтобы отвлечься. О Челлини кто-то сказал: «Художник, от которого почти ничего не осталось, кроме автобиографии!»
Помеха. Функ у моего смотрового окошка. «Зайдите ко мне в камеру. Хочу показать вам что-то интересное». Возмущенный его вмешательством, которое нарушает наши обычные формы общения, я не реагирую. Через пятнадцать минут Функ возвращается. «Идите же, это в самом деле интересно». Я прошу открыть мою камеру.
— Погасите свет! — требует Функ. — Видите луну и звезды прямо перед ней? Это турецкий знак удачи.
Лонгу скучно, потому что Функ показывал ему то же самое несколько минут назад, и он уходит. В темноте Функ протягивает мне кружку и шепчет:
— Пейте скорей! За ваш сорок восьмой день рождения! Все, что задумаете сегодня, сбудется.
Где он раздобыл такой превосходный коньяк?