Тридцать седьмой год
Тридцать седьмой год
В русском языке «тридцать седьмой» — не просто числительное, это — дважды траурное понятие. Первый траур начался со смерти одного человека, второй — с гибели миллионов.
В конце января 1837 года был смертельно ранен на дуэли Александр Сергеевич Пушкин. Эта смерть — историческое событие для каждого образованного русского, такова роль Пушкина в жизни России. Но роль эту трудно объяснять в англоязычном мире, там нет параллели явлению Пушкина.
Нет параллели и для чумы, упавшей на Россию сто лет спустя. На Западе ее именуют Великим террором, в русском языке просто — Тридцать седьмым годом, хотя фактически речь идет о периоде около двух лет, начавшемся в середине 1936 года. В то время Сахаров входил во взрослую жизнь — в 1938 году он поступил в университет.
Тридцать седьмой год был не первым и не последним валом сталинского террора. Этот вал обрушился более всего на образованные слои населения и отличался непостижимой иррациональностью. Государственная машина террора поглотила указанных Сталиным «врагов народа» из партийно-государственной элиты и вместе с ними миллионы людей, к политике не причастных, — инженеров и ученых, поэтов и актеров, рабочих и крестьян. Общественному зрению были представлены только показательные судебные процессы над высокопоставленными «врагами народа», их клеймили на митингах, о них писали газеты.
Не менее громкой темой тогдашних газет и подлинной темой культурной жизни был Пушкинский юбилей — столетие его смерти. В 1937 году началось издание Полного 16-томного собрания сочинений Пушкина. Обильно публиковались материалы о жизни поэта. Одновременно с торжественными заседаниями, освященными правительством, проходили школьные вечера, на которых ровесники Сахарова читали стихи Пушкина, ставили его пьесы.
Шестнадцатилетний Андрей Сахаров по радио слушал «прекрасные передачи о Пушкинских торжествах», а четырнадцатилетняя Елена Боннэр вырезала из газеты печатавшуюся из номера в номер документальную книгу Вересаева о жизни Пушкина.
По словам Сахарова:
Именно тогда, в 1937 году, Пушкин был официально провозглашен великим национальным поэтом. <> Незаметно идеология приблизилась к знаменитой триаде эпохи Николая I — «православие, самодержавие, народность». Народность при этом олицетворял Пушкин, коммунистическое православие=марксизм — лежащий в мавзолее Ленин, а самодержавие — здравствующий Сталин.
Как все это соединялось? Почему тридцать лет спустя первые советские правозащитники собрались на демонстрацию к памятнику Пушкину и академик Сахаров читал вслух надпись на нем:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
А еще через десять лет, в горьковской ссылке, опальный физик и его жена перечитывали Пушкина, читали о нем все, что могли найти. Сахаров даже написал там два литературно-философских эссе о стихотворениях Пушкина. И пушкинской строкой — условным секретным знаком — Елена Боннэр попросила его о прекращении голодовки.
Пир во время чумы
До появления автобиографической книги Сахарова никто не знал о его привязанности к Пушкину. Не догадывались об этом и товарищи Сахарова по университету. За одним-единственным исключением — Михаил Левин назвал свои воспоминания о Сахарове «Прогулки с Пушкиным»:
Иногда у меня возникало ощущение, что, кроме реального пространства-времени, в котором мы жили, Андрей имел под боком еще один экземпляр, сдвинутый по времени на полтораста лет, где как раз и обитает Пушкин со своим окружением. И мне повезло, что еще в молодости Андрей впустил меня в этот свой укрытый от посторонних мир…[60]
Перечисляя книги своего детства, Сахаров в «Воспоминаниях» начинает со «Сказки о царе Салтане» Пушкина, а затем после нескольких десятков знаменитых имен (Дюма, Гюго, Жюль Верн, Диккенс, Бичер-Стоу, Марк Твен, Андерсен, Майн Рид, Свифт, Джек Лондон, Сетон-Томпсон, Уэллс) возвращается: «Немного поздней — почти весь Пушкин».
Сила привязанности Сахарова к Пушкину необычна, но еще необычнее положение поэта в русской культуре.
Проще всего в этом убеждает легкомысленный по форме эксперимент. Вам называют род предметов и просят без раздумья назвать представителя этого рода — первого пришедшего на ум. Человек русской культуры с поразительно большой вероятностью называет: часть лица — нос, фрукт — яблоко, поэт — Пушкин.
Американцу третий вопрос труднее. Не потому что нет замечательных англоязычных поэтов, просто никто из них не имеет столь же исключительного значения. Во всяком случае для современной культуры.
Объясняют столь центральное положение Пушкина свои «осьмнадцать» причин, из которых только одна — его поэтический дар: богатство души и власть над словом. Остальные причины позволили этому дару осветить всю историю России. Биография связала его с глубинами народной жизни и с мировой культурой, а молодость русского литературного языка позволила ему стать его реформатором. Политическая несвобода России создала особое общественное положение литературы, а свобода русского синтаксиса дала простор для звуковой стихии, которого нет в более жестких грамматиках.
В поэзии звук действует совместно со смыслом и образом, но действует на более глубинном — иррациональном — уровне. Пушкин особенно близок к корням этого соединения и потому, наверно, так трудно доступен переводу.
Читатель, наделенный русским поэтическим слухом, вряд ли сможет объяснить на ином языке колдовскую музыку простых строк:
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Сохранить это волшебство при переводе не удается. Иноязычному читателю лучше довериться музыке Чайковского и других русских композиторов, вдохновленных сочинениями Пушкина, и догадаться об остальном.
О возвышении Пушкина в мире русской культуры можно говорить много и по-разному, но для вождя советского народа достаточно было самого факта общенародности имени Пушкина, чтобы разрешить его в качестве официально великого поэта. Гениальность Сталина-диктатора проявилась в способности устранять всех своих потенциальных противников и в умении эксплуатировать народные чувства.
Разумеется, сталинские пропагандисты, манипулируя цитатами и фактами, мастерили подобающую раму для официального портрета поэта, пользуясь тем, что жизнь его была богата событиями и закончилась достаточно давно. К юбилею вышла даже книга «Наследие Пушкина и коммунизм». И все же, открывая том Пушкина, партийным пушкиноведам не позавидуешь:
…Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Ответа не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там…
Ну как этот гимн индивидуальной свободы согласовать с коммунизмом?! Подобный вопрос вряд ли занимал Андрея Сахарова. Он брал Пушкина не из рук пропагандистов, а из домашней библиотеки, — книги Пушкина в домах российской интеллигенции были необходимее Библии.
Чем же поэт прошлого века, живший страстями, мог притягивать уравновешенного юношу, увлеченного физикой? Андрею Сахарову было не тесно в мире Пушкина, возможно, потому, что это огромная вселенная, которую поэт неукротимо и бесстрашно исследует. Исследует все ее стихии: любовь и смерть, власть и вольность, веру и сомнение. Исследует саму свободу своего исследования.
Хотя наука сама по себе была далека от поэта, он каким-то образом разгадал и ее суть:
О сколько нам открытий чудных
Готовят просвещенья дух
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов прут,
И случай, Бог изобретатель…
Разгадал, быть может, потому, что разные виды творчества только на поверхности выглядят различно, а в глубине коренятся в одной стихии. И происходящее в глубинах души юного физика резонировало на душевные движения великого лирика.
Но как эти творческие резонансы звучали на фоне 37-го года?
Ответ подсказывается одной из «Маленьких трагедий» Пушкина — «Пир во время чумы». На сцене — настоящий пир и настоящая чума, и «едет телега, наполненная мертвыми телами». И звучит гимн в честь чумы:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Итак, — хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Этот гимн напоминает, что даже названная своим именем Чума не отменяет способности к творчеству. В отличие от пушкинской чумы, в 1937 году диагноз не назывался, его попросту не было — не только для юного Сахарова и его поколения, но и для многих из тех, кто попал в тогдашние чумные бараки. По сцене России 1937 года разъезжали телеги, наполненные мертвыми телами, но их не было видно — слышен был лишь скрип колес. Страна жила в густом тумане неведения и страха. В чумные телеги затаскивали поодиночке. Родные этого одиночки не знали, что приговор «десять лет без права переписки» — это расстрел прямо в тюрьме. Кроме служителей репрессивной машины никто не знал, что и более «мягкие» приговоры фактически также означали смерть — в дальних лагерях — с отсрочкой, быть может, на несколько месяцев. Полный контроль над прессой и согласованная ложь помогали людям не видеть мрачную бездну, на краю которой они жили, помогали придумывать объяснения происходившему рядом с ними: «недоразумение», «судебная ошибка», «разберутся и выпустят»…
«Ведь звучат же вокруг пушкинские стихи и сочиняются замечательные новые?!» — могли думать во спасение себе люди, чувствительные к поэзии. Были и другие — более прозаические — явления, которыми можно было заслоняться от бездны и о которых сейчас трудно сказать, возникли они благодаря или вопреки советской власти: расцвет детской литературы, широкая доступность образования. Наконец — еще дальше от лирики и ближе к призванию Андрея Сахарова — мощный взлет советской физики: большинство советских Нобелевских премий по физике присуждены за работы 30-х годов.
Универсальная сила призвания к науке возникла за много веков до советской власти, и сталинская чума — в отличие от гитлеровской — прямо не препятствовала действию этой силы.
Оказалось, что можно жить и творить на краю бездны, если иного выбора нет.
Москва, ФИАН, 1937 год
На волне Пушкинского юбилея 1937 года появилось стихотворное обращение к поэту:
Ты долго ждал, чтоб сделаться счастливым…
Теперь сосредоточенны, тихи
Районные партийные активы
До ночи слушают твои стихи.
Четверть века спустя Сахаров вспомнил это четверостишие:
Драгоценное свидетельство современника, как сказал бы Пушкин. А ведь действительно в тот страшный год всюду проходили и такие активы. Единственные в своем роде — после них все участники расходились по домам.[61]
В апреле 1937 года в ФИАНе проходило собрание, на котором стихи Пушкина не звучали. Незадолго до того Пленум ЦК исключил из партии последних двух бывших товарищей Сталина по ленинскому Политбюро. Однако из 35 выступивших на фиановском активе только двое ритуально упомянули разоблаченных врагов народа. Заключительная резолюция, разумеется, приветствовала «решение Пленума об исключении из партии Бухарина, Рыкова — союзников Троцкого, японо-немецких агентов, и о передаче дела о них на доследование органам НКВД».[62]
Больше внимания уделили собственному «врагу народа» — заместителю директора по научной работе Б.М. Гессену, арестованному еще в августе 1936 года. Впрочем, и этот вопрос не главенствовал — три четверти выступавших вообще не упоминали имя Гессена. Уже поэтому свести жизнь науки в 1937 году к одним лишь репрессиям — значит сгустить краски раза в четыре.
Когда читаешь стенограмму 1937 года полвека спустя и знаешь то, что было неведомо выступавшим, трудно понять, как они могли тогда говорить о своих научных заботах. Однако никто из них не знал, что Гессен расстрелян еще в декабре, что его «следственное дело» — это ворох наспех написанных, несуразных бумаг, что согласно решению «суда», вынесенному в день расстрела, член-корреспондент АН СССР, историк науки участвовал в «контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации, осуществившей злодейское убийство т. С.М. Кирова и подготовившей в 1934—36 гг. при помощи агентов фашистской Гестапо ряд террористических актов против руководящих деятелей ВКП(б) и Советского правительство».[63]
Ничего этого не было известно за стенами НКВД. Гессен просто бесследно исчез — «десять лет без права переписки»… Сам факт его смерти официально удостоверили только при реабилитации в 1955 году.
Что же говорили о Гессене его коллеги в апреле 1937 года?
Директор ФИАНа Вавилов назвал арестованного по имени-отчеству и взял на себя ответственность эа его приглашение в ФИАН.
Институт преобразился после переезда в Москву. Несколько десятков сотрудников прибыли из Ленинграда, но научной основой института стала школа Мандельштама и его ближайших сотрудников Тамма и Ландсберга. Они пришли из Московского университета и вместе с ними и — Гессен.
Это напомнил ленинградец Б.М. Вул, отстраняясь от зачумленных и крепко держась за генеральную линию партии:
Кто приглашал Гессена в институт, кто добивался его назначения и кто его проводил в заместители директора? Здесь Сергей Иванович [Вавилов] должен сказать, что в течение долгого времени мы боролись против привлечения Гессена в наш Физический институт Академии наук. Мы были против него не потому, что мы знали, что он — провокатор, шпион. Мы этого не знали. Мы были против Гессена из чисто деловых соображений. А вот этими деловыми соображениями как раз не руководствовались те люди, которые проводили Гессена в заместители. Для этих работников, которые пришли к нам из Московского университета, их интересы, групповые интересы, были выше интересов государственных. Они, оказывая давление на С.И. Вавилова, на президиум Академии наук, добились того, что в летний период, когда нас в институте не было, когда мы были в отпуску, Гессен оказался заместителем директора, оказался во главе двух институтов и мог вредить в обоих. Повторяю, ответственность за Гессена лежит на группе Московского университета, которая его проводила, лежит на дирекции, на тех, кто поддался влиянию этой группы.
Ландсберг на обвинение в том, что он уклоняется от разоблачения Гессена, твердо и коротко ответил:
Если бы я знал, на чем можно показать вредительскую деятельность Гессена, я бы, наверное, об этом не молчал. <> Это мое последнее заявление по этому вопросу: я категорически заявляю, что всякого рода обвинения меня в том, что я стремлюсь что-то замолчать, — ложь. Привести какие-либо доказательства в этом отношении я не могу, естественно, потому что нельзя доказать, что ты чего-то не знаешь.
Еще большую строптивость Ландсберг проявил в университетских проработках. Когда разоблачители обнаружили вредительство Гессена в «дефектах» учебной программы, Ландсберг заявил, что эту программу составил он сам.
Через три недели после ареста Гессена вслед за ним из университета в НКВД отправился донос (в орфографии оригинала)
9/IX — от парторга ин-та физики Уманского получены сведения, что в этот день на факультет пришла жена Гессена Яковлева, которая очень настойчиво просила найти проф. Ландсберга, Ландсберга она на факультете не нашла и встретив проф. Тамма — она сказала, что ему нужно срочно куда-то зайти, с ним ушла.
Кроме того имеются сведения, Тамм друг детства Гeссeна, они вместе с ним учились в Эдинбургском университете в Шотландии. По непроверенным сведениям Тамм в прошлом меньшевик, якобы был участником 2-го съезда советов.
10/IX — 36 г. Зам. Секретаря парткома МГУ.
На фиановском активе Тамму пришлось отвечать не только за своего друга, но и за своего младшего брата, арестованного осенью 1936 года:
Видите ли, товарищи, конечно, могут быть данные, хотя и не совсем серьезные для того, чтобы ходить с ними в серьезные инстанции, но достаточные для того, чтобы пробудить к человеку известное недоверие, подозрение. Так вот, я утверждаю, что у меня и таких данных не было. Если бы они были — я бы не доверял ни брату, ни Гессену. Между тем я доверял брату до самого момента его показаний на процессе и доверял Гессену до его ареста. <>
Если ставится вопрос так, что либо нужно сообщить что-то дополнительное, чего никто не знает, либо не получить общественного доверия, то, к сожалению, я обречен на общественное недоверие, потому что я больше ничего не могу сказать. Но я лично считаю, что такая постановка вопроса недопустима. Ни у кого нет данных подозревать меня в том, что я знаю какие-то контрреволюционные вещи, имею какое-то отношение к диверсиям и прочим вещам.
Выступивший затем Д.И. Блохинцев (1908—1979) засвидетельствовал:
Я Игоря Евгеньевича знаю давно, с 1929 г., встречался с ним чрезвычайно часто, причем мне приходилось вести с пим беседы на самые разнообразные темы, не только научные, но и политические. И должен сказать, что от Игоря Евгеньевича я никогда не слышал не то что какого-нибудь замечания, но даже намека не мог уловить в его словах, что можно было бы назвать не советским. Между тем нужно сказать, что далеко не о всех работниках я могу это утверждать, потому что часто, просто из-за красного словца, люди бывают склонны поязвить. И мое отношение к Игорю Евгеньевичу было определенное: я мог бы ручаться за него как за совершенно советского ученого. <>
…у меня действительно возник вопрос: каким образом человек, который соприкасался с братом, не мог уловить в нем хотя бы тех или других антисоветских оттенков? Для меня это остается загадкой. Но я не думаю, чтобы Игорь Евгеньевич мог знать все, потому что можно считать сумасшедшим его поступок, когда он, после того как был опубликован список свидетелей, где фигурирует его брат, мог пойти и сказать: «Я ручаюсь за моего брата!»
Тамм принял на себя ответственность и за Гессена:
Я был сторонником того, чтобы Борис Михайлович Гессен был назначен заместителем директора института, ибо я считал, что Гессен в течение первых лет (я это подчеркиваю) своего директорства в университете сделал очень много полезного, и руководствовался именно этими соображениями, а вовсе не групповыми. Правда, должен сказать, что последние полтора-два года его директорства прошли иначе: если первая часть его деятельности всеми считалась полезной, то впоследствии она превратилась в полную бездеятельность, в частности по линии университета и, очевидно, то же самое было и по этому институту. И я должен признать, что на этот последний период работы Гессена, на период саботажа или отсутствия деятельности я не обратил должного внимания. Я находил ему объяснение в сильном неврастеническом состоянии. Таким образом, будучи сторонником его работы здесь, я исходил не из групповых интересов, но тем не менее ответственность в этом отношении на мне лежит.
О бездеятельности Гессена в последние полтора-два года» говорили и другие. Если от времени его ареста отнять полтора-два года, то получим момент, близкий к 1 декабря 1934 года, когда был убит руководитель Ленинграда С.М. Киров. События, последовавшие за убийством Кирова, могли погрузить партийца Гессена в неврастеническую апатию. Сталин перешел от политической борьбы за власть к физическому уничтожению своих соперников. В отличие от своих друзей-физиков, поглощенных наукой, Гессену было легче разглядеть в общественной жизни предвестники 1937 года.
В 1955 году для реабилитации Гессена — снятия с него обвинений, — по обычаям того времени, нужны были характеристики от знавших его людей. Такую характеристику дал Тамм, к тому времени уже академик, получивший звание Героя за вклад в создание водородной бомбы.
Почему он в 1937 году не сгинул вслед за своим младшим братом и другом детства? Ведь он вовсе не открещивался от них, а, напротив, ручался. Как человеку с такой анкетой позволили возглавить новую группу в советском термоядерном проекте, мы еще поговорим, а пока — сам отзыв Тамма, для чтения которого надо совершить прыжок в другую цивилизацию.
В Прокуратуру Союза ССР
В связи с тем, что в настоящее время рассматривается вопрос о реабилитации профессора Бориса Михайловича ГЕССЕНА, я хочу сообщить следующее.
Я был дружен с Б.М. Гессеном с детства. <> Мы учились в одном классе со дня поступления в гимназию и до ее окончания в 1913 году, после чего мы вместе учились в Эдинбургском университете в Англии в 1913—1914 гг. Хотя, вернувшись в Россию в 1914 г., мы продолжали образование в разных городах, но встречались очень часто <>, а примерно с конца 1922 г. вновь стали жить в одном и том же городе — в Москве. Нас всегда связывала тесная дружба, к тому же примерно с 1928 г. до самого ареста Б.М. Гессена в 1936 г. мы работали в одном и том же учреждении — физическом факультете МГУ, где я состоял профессором, а Б.М. Гессен был ряд лет деканом физического факультета, а затем директором Научно-исследовательского института при этом факультете.
В научном отношении Б.М. Гессен, по моему мнению, был самым крупным из всех известных мне философов-марксистов, работавших по проблемам современной физики, и резко выделялся среди них сочетанием глубокой эрудиции и четкости мысли как в области философии, так и в области физики.
В политическом отношении Б.М. Гессен был наиболее последовательным и глубоко убежденным коммунистом из всех тех людей, с которыми мне приходилось близко общаться в моей жизни. Коммунистическое учение и марксистская философия определяли не только его политические и философские убеждения, но и всю его жизнь и деятельность. С самого момента поступления в партию в 1918 или 1919 году коммунистическое мировоззрение не на словах, а на деле определяло весь его жизненный путь, его отношение к окружающему, все серьезные решения, которые человеку приходится принимать в жизни.
Я хочу особо подчеркнуть, что в течение всей своей долгой политической деятельности Б.М. Гессен был всегда глубоко убежденным сторонником генеральной линии партии и противником всех оппозиций. В наших дружеских беседах всегда, когда в бурные двадцатые и в первой половине тридцатых годов у меня возникали какие-либо сомнения в политических вопросах, Б.М. Гессен с необыкновенной ясностью и логичностью мысли умел устранить во мне эти сомнения и убедить меня в правильности и исторической необходимости той линии, которую проводит партия. Наши тесные дружеские отношения, конечно, абсолютно исключали какую-либо неискренность с его стороны.
Поэтому я убежден, что Б.М. Гессен не только не был виновен в каких бы то ни было преступлениях, но что его жизнь и деятельность может служить образцом жизни подлинного коммуниста.
Герой Социалистического Труда, академик Иг. Тамм
20 октября 1955 г.
Таким был Борис Гессен глазами его друга Игоря Тамма в 1955 году.
И таким был в 1955 году Игорь Тамм — любимый учитель Андрея Сахарова, учитель в науке и жизни. Хотя он был беспартийным, выражение «подлинный коммунист» звучало для него тогда безусловной похвалой. Долгое время он не подозревал, насколько его понимание этих слов было далеко от партийной реальности. В приведенной характеристике видны следы советского лексикона, но это не малодушное приспособленчество. Тамм не приспосабливался даже в 1937 году, когда — как сумасшедший — отказывался осудить своих близких, которых избрала чума террора.
Хаос и логика чумы
На том же собрании ФИАНа в 1937 году Юрий Румер (1901—1985) объяснил, почему он «чувствовал себя за нашими партийными организациями, как за каменной стеной», а затем — «по прямому приглашению партийной организации» — высказался о своих вызывающих сомнения связях.
В январе месяце я был командирован в город Харьков, где работал у Ландау. <> там было острое положение. Ландау взяли тогда в подозрение, и я считал своим долгом открыто выступить в защиту своего друга Ландау. И сейчас заявляю: «Если Ландау окажется вредителем — я, несомненно, буду привлечен к ответственности», но и теперь, когда это мое заявление запротоколировано, я все же ручаюсь за него, как за своего лучшего друга. Больше ни за кого я не поручусь — ни за Гессена, ни за Г.С. Ландсберга, ни за И.Е. Тамма, потому что я с ними мало знаком, но за Ландау я готов всегда поручиться.
У меня есть брат, который старше меня на 17 лет. Когда он был арестован, я пришел в университет и рассказал об этом своим товарищам, в том числе и парторгу. Мой брат был арестован органами НКВД и выслан в административном порядке на три года. Прошло 29 месяцев, ему осталось отбывать высылку еще семь месяцев. Об этом я никогда не скрывал, причем утверждал, что мой брат не диверсант, не вредитель и не троцкист. Он работал в Наркомате обороны, но с троцкистами не был связан. <> если человек чувствует себя политически чистым, как я, то он смело может сказать всем: «Обследуй те мои связи, мою деятельность!» Я утверждаю, что среди моих знакомых не было ни одного арестованного. Правда, арестован брат, но это другое дело: брат старше меня на 17 лет. Притом я выбираю друзей, но не выбираю братьев.
У Румера были основания беспокоиться о своем друге Ландау. «Острое положение» фактически было началом разгрома Харьковского физико-технического института. Тогда, в феврале 1937 года, Ландау сумел избежать опасности, уехав из Харькова в Москву. Однако через год, 28 апреля 1938 года, прогноз Румера оправдался — его арестовали в один день с Ландау.
Случай Ландау был редчайшим исключением для эпохи тридцать седьмого года — в отличие от миллионов других жертв, для ареста Ландау имелись юридические основания. Он участвовал в подготовке листовки, содержащей диагноз: «Сталинская клика совершила фашистский переворот… Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет».
Чтобы понять, как мог появиться на свет столь самоубийственный документ, надо пристально всмотреться в обстоятельства жизни Ландау.[64] Однако для понимания происходившего в 1937 году более важно, что реальная антисталинская листовка была последним по важности обвинением, предъявленным Ландау, а главными были выдуманные обвинения во вредительстве в харьковском институте. Еще более показательно, что, несмотря на вещественную улику — листовку, удалось добиться его освобождения через год. А миллионы его современников — безо всяких доказательств, кроме вымученных у жертв и высосанных из пальца, погибли в ГУЛАГе или провели там долгие годы, как и Румер (ничего не знавший о листовке).
Миллионы людей погибли только для того, чтобы «юридически оформить» расправу Сталина со своими противниками в высшем руководстве страны, чтобы упрочить его диктатуру. Таких противников — потенциальных или воображаемых — было всего, быть может, несколько десятков. Но чтобы каждого из них объявить врагом народа, требовалось подобрать участников его вражеской группы, сначала на шаг вниз и в сторону — среди его сотрудников, родственников. Для каждого из этих надо было подыскать своих соучастников и т. д. По мере того как усилиями НКВД создавались эти пирамиды, требовались новые и новые жертвы. Следователи все лихорадочней искали новых преступников и лепили им все более нелепые преступления.
Так возникали погребальные курганы тридцать седьмого года. Лишь когда Сталин удовлетворился результатами чистки наверху, он — к лету 1938 года — остановил жертвоприношение, отправив в те же курганы исполнителей его воли — прежнее руководство НКВД.
Для обитателей того времени общую картину покрывал густой туман неведения и лжи.
Мне довелось говорить с тремя участниками фиановского актива 1937 года, и они не помнили этого собрания, хотя и выступали там! Когда я напомнил об этом собрании И.М. Франку, нобелевский лауреат — после паузы — спросил, не сказал ли он там каких-нибудь «ужасных вещей».
Нет, ни слова о политике, только о научных делах своей лаборатории атомного ядра, делавшей тогда первые свои шаги, и о большой помощи, которую они получали от Игоря Тамма. Пожалуй, все же отсутствие политики и благодарность одному из главных «обвиняемых» можно считать политикой, — моральной политикой.
Но как можно было забыть ужасные речи, звучавшие в ФИАНе в апреле 1937 года?! Как Тамм и Франк могли — в 1937 году! — создать теорию излучения сверхсветовых электронов, за которую их через 20 лет наградили Нобелевской премией — первой советской Нобелевской премией по физике?
У свидетелей-очевидцев архивная стенограмма вызывала горькое недоумение. Довоенный ФИАН в их памяти наполнен
атмосферой увлеченности наукой, взаимного доброжелательства, соединенного с тактичной взыскательностью, столь непохожими на то, с чем приходилось сталкиваться тогда в других местах.[65]
И все они хранят благодарную память о Сергее Вавилове, чьими усилиями создавалась эта атмосфера.
Разумеется, действовала психологическая самозащита. Научное творчество питалось и тогдашним состоянием физики, и молодой увлеченностью, и, возможно, стремлением укрыться от социальной жизни… и смерти, от иррациональной жестокости происходящего. Кроме того, по контрасту с происходившим тогда в других местах, прежде всего в Московском университете, ФИАН представлялся оазисом.
Да, тогдашние фиановцы не знали главного о происходящем в стране. И не подозревали, что удельный вклад советской физики в мировую науку достиг максимума во второй половине 30-х годов. Фиановцев 1937 года не удивил бы только крутой взлет, а наших современников не удивляет спад, хотя и удивляет его пологость.
Не случайно максимум близок к 1937 году — кривая роста загнулась от удара Большого террора и под тяжестью сформировавшейся к концу 30-х годов централизованной организации науки.
А ядерно-космические успехи советской физики — это в сущности побочный продукт 30-х годов, когда входили в науку их авторы.
Андрей Сахаров на пороге взрослой жизни
На собрании в ФИАНе Тамм рассказывал о своем участии в 1 съезде Советов в июне 1917 года:
Там были внесены три резолюции: одна за то, чтобы предоставить генералам право смертной казни на фронте, другая — против, и третья резолюция <> — не давать права смертной казни на фронте генералам, но не потому, что она невозможна, а потому, что она возможна только в руках пролетариата. За эту резолюцию голосовали пять человек, и среди них был я.
Право смертной казни, которое Тамм в 1917 году считал возможным в руках пролетариата, продолжало терзать страну. Спустя неделю после фиановского актива Тамм узнал, что в Свердловске арестован Семен Шубин (1908—1938), любимый его ученик, возглавлявший теоротдел Уральского физико-технического института. В мае арестован Александр Витт (1902—1938), профессор МГУ, яркий участник мандельштамовской школы. В августе — Матвей Бронштейн (1906—1938), замечательный ленинградский теоретик, у которого Тамм был оппонентом при защите докторской диссертации. У них были разные приговоры — 8 лет, 5 лет и расстрел, но все трое погибли в 1938 году.
Спустя три десятилетия в парадном томе к 50-летнему юбилею советской власти Тамм подводил итоги развития теоретической физики. Одним из итогов он указал безвременную гибель этих троих физиков, «исключительно ярких и многообещающих», получивших образование уже в советское время.
Об этих погибших тридцатилетних физиках говорит и Сахаров в «Воспоминаниях», о них он узнал от своего учителя.
В 60-е годы судьба привела Сахарова к теории гравитации и космологии, главной теме Матвея Бронштейна. Вскоре Сахаров познакомился с вдовой Бронштейна Лидией Чуковской. Их сблизило участие в правозащитном движении, и Сахаров объяснял ей смысл и значение научных работ ее мужа…
Лидия Чуковская вошла в историю своими свидетельствами об эпохе тридцать седьмого года, написанными в то самое время:
Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того — в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует.[66]
Реальность взяли ее книги, основанные на документально пережитом и написанные без надежды на прижизненную публикацию.
Подытоживая эту реальность через полвека, Андрей Сахаров напишет:
Если говорить о духовной атмосфере страны, о всеобщем страхе, который охватил практически все население больших городов и тем самым наложил отпечаток на все остальное население и продолжает существовать подспудно и до сих пор, спустя почти два поколения, — то он порожден, в основном, именно этой эпохой. Наряду с массовостью и жестокостью репрессий, ужас вселяла их иррациональность, вот эта повседневность, когда невозможно понять, кого сажают и за что сажают.
Иррациональность происходившего в тридцать седьмом даже и сейчас поражает, когда, например, в следственном деле расстрелянного читаешь, что его завербовал в «фашистскую террористическую организацию» человек, которого террор обошел стороной, или из аккуратно подшитых бумаг узнаешь, что голландский физик-еврей завербовал советского физика-еврея работать на разведку нацистской Германии.
Тем более иррациональность была невыносима для людей, находившихся под властью всецело рациональной — «научной» — социальной идеологии. Поэтому всякий раз старались найти какую-нибудь причину для ареста близкого или знакомого человека. И… кто ищет, тот всегда найдет! Причину «следственной ошибки» могли увидеть в том, что арестованный когда-то был знаком с известным оппозиционером, что он бывал за границей, что он слишком резко высказался о каких-то недостатках окружающей жизни и был неправильно понят, или, наконец, тем, что в сами следственные органы пробрались вредители, которые и сажают честных и преданных советской власти людей.
Что, например, Тамм мог думать об аресте своего младшего брата?
Когда его арестовали, я мучился, старался понять, в чем он мог быть виноват. <> я не допускал мысли о том, что могут посадить невиновного человека. Так я мучился, пока не нашел удовлетворительного, как мне казалось, объяснения. Я подумал: Леня никогда не мог бы совершить ничего плохого. Но, может быть, он что-то знал о преступлениях других людей и не донес. Он был благородный человек, он бы никогда и ни на кого не донес. А в то время недоносительство преследовалось по закону, и довольно сурово. Вот его и арестовали. Когда я все это придумал, мне стало намного легче. И только гораздо позднее я понял, что он совсем ни в чем не был виноват.[67]
Андрею Сахарову было лишь 16 лет, и слишком его пощадила судьба, чтобы он увидел тридцать седьмой год в полном масштабе. Родителей террор не тронул, и они старались ограждать сына от жестокой реальности, в частности и тем, что обеспечили ему возможность учиться дома вплоть до седьмого класса. Это было необычное по тем временам и дорогое предприятие. За ним стояло, можно думать, не только недоверие к школьному образованию, но и опасение стандартного советского воспитания. Слишком нестандартным был их мальчик — первый и довольно поздний ребенок, «принц» для мамы и благодарный ученик для папы, прирожденного учителя.
Долгое домашнее обучение, по мнению самого Андрея Сахарова, усилило его «неконтактность, от которой [он] страдал потом и в школе, и в университете, да и вообще почти всю жизнь». Однако вместе с тем домашние стены, любовь и бережное отношение дольше чем обычно оберегали его внутренний мир, и это, быть может, внесло свой вклад в характерное для него сочетание чувства собственного достоинства, мягкой манеры поведения и моральной твердости.
Когда он сдавал экзамены перед зачислением в 7-й класс, учителей особенно удивила его «манера держаться — по-домашнему свободно и непринужденно».
Домашняя свобода формировала его внутренний мир вместе с индивидуальным образованием. Физикой и математикой с ним занимался отец, преподаватель физики и автор учебных и научно-популярных книг.
Мы делали простейшие опыты, и он заставлял аккуратно их записывать и зарисовывать в тетрадку. <> Я, как мне кажется, понимал все с полуслова. Меня очень волновала возможность свести все разнообразие явлений природы к сравнительно простым законам взаимодействия атомов, описываемым математическими формулами. Я еще не вполне понимал, что такое дифференциальные уравнения, но что-то уже угадывал и испытывал восторг перед их всесилием. Возможно, из этого волнения и родилось стремление стать физиком. Конечно, мне безмерно повезло иметь такого учителя, как мой отец.
Нетрудно понять этого отца, который, раскрывая перед сыном стройные законы природы, держал при себе свои мысли по поводу хаотического беззакония, творившегося за окном.
Пока я не стал взрослым, папа боялся, что, если я буду слишком много понимать, то не смогу ужиться в этом мире. И, быть может, это скрывание мыслей от сына — очень типичное — сильней всего характеризует ужас эпохи.
Мир юности Андрея жил под властью сразу двух тоталитарных сил, и смертельная угроза гитлеризма побуждала людей прощать сталинизму слишком многое.
У соседей по квартире Андрей по первому в его жизни радиоприемнику слушал «выступление Гитлера на Нюрнбергском съезде, безумное и страшное скандирование участников съезда «Хайль! Хайль! Хайль!», речь Сталина на съезде Советов в 1936 году» о новой — социалистической — Конституции. По тому же приемнику он слушал передачи о Пушкинском юбилее 1937 года.
Вот так речи Гитлера, Сталина и стихи Пушкина (не будь рядом помянуты) звучали в одном эфире и формировали умонастроение ровесников Андрея Сахарова.
Быть может, особенно показательно умонастроение его однокурсника, который родился и первые тринадцать лет жизни провел в США. Его отец в 1931 году привез семью в СССР, чтобы строить новый мир социализма. В 1937 году отца арестовали. Девятнадцатилетний юноша, не сомневаясь, что — по недоразумению, отправился в НКВД. Его не арестовали и… не отняли у него веры, что он живет в стране, где создается светлое будущее всего человечества, в стране, которая только одна способна противостоять фашизму.[68]
Эта вера соединяла его с Игорем Таммом, у которого был арестован брат, с Еленой Боннэр, у которой в бездне тридцать седьмого года исчезли родители, и с многими-многими другими. Все они знали развешанную по стране цитату Маркса: «Религия — это опиум народа». И все они были во власти не менее сильного наркотика — атеистической религии социализма, обещавшей научный путь к созданию рая на земле и дававшей адское терпение идти по этому пути.
Уже после 1937-го года, под воздействием этого наркотика, Александр Солженицын пытался вникнуть в мудрость «Капитала» Маркса, а Давид Самойлов и его друзья-поэты пытались выработать жизненную платформу «откровенного марксизма».[69] И это люди сильного, независимого и честного духа — и гуманитарной ориентации. А для человека науки воздушные замки научного социализма были еще соблазнительнее.
Как социалистический наркоз совместно с психологической самозащитой поддерживали социальный оптимизм, перестали позже понимать и сами тогдашние оптимисты. Когда попадаешь в невыносимое состояние, ничего не остается, как вынести его. Никому еще не удавалось отложить свою жизнь до более спокойных времен.
Так или иначе, кроме общего фона жизни есть и конкретное ее каждодневное содержание, особенно важное в молодости. К лету 1938 года чума террора, насытившись, иссякла. И молодые люди, вместе с Андреем Сахаровым поступившие в университет, вгрызались в науку, читали стихи, влюблялись и ссорились так же, как и другие поколения студентов.
Пропорции бывали, конечно, разными.
Однокурсница Сахарова помнит, как «высокий парень, худой как жердь», в перерывах между лекциями гулял по коридору, «высоко подняв голову, глядя в потолок, и занят был своими мыслями. Он ни с кем не дружил, был сам по себе. <> Конечно, мы интересовались мальчиками, и мальчики нами интересовались, но только не Андрей».[70]
Много позже от Елены Боннэр эта однокурсница с изумлением узнала, что тогда, в студенческие годы, Андрей был к ней неравнодушен.
С неменьшим удивлением однокурсники Андрея Сахарова узнали — уже после его смерти, — что в те довоенные годы важной темой его общения с одним из них был Пушкин.
Внутренний мир Сахарова был закрытым не от высокомерия — он с готовностью приходил на помощь, объясняя трудные вопросы.
С университетскими преподавателями их курсу не повезло.
Арест Гессена, названный разгромом троцкистов на физическом факультете», повлек за собой вытеснение из университета мандельштамовцев, сочетавших первоклассную исследовательскую работу с преподаванием. Остались только несколько человек, более честолюбивых, чем разборчивых в средствах.
Математику, правда, преподавали на традиционно высоком уровне. И, кроме того, в распоряжении студентов была отличная университетская библиотека.
На курсе действовал физический кружок, в котором участвовало около дюжины студентов. Сохранилась фотография одного из его заседаний. По воспоминанию старосты кружка, в тот раз докладчиком был Сахаров, а темой — принцип Ферма, управляющий распространением света. Несмотря на трехвековой возраст этого принципа, вывести его на уровне второкурсника нелегко, и докладчику не удалось добиться прозрачности своего первого научного сообщения.[71] Трудно это подтвердить или опровергнуть по виду слушателей, запечатленных на фотографии. Еще труднее представить, что эти юноши, столь мирно витающие в теорфизических эмпиреях, всего два года назад жили в тридцать седьмом году…
На мирную учебу, однако, им было отпущено всего три года.
Началась война. Андрей вместе с другими студентами дежурил во время воздушных налетов, тушил зажигательные бомбы, разгружал вагоны.
В те же дни он начал свою первую научно-изобретательскую работу. Требовалось создать магнитный прибор для обнаружения осколков в теле раненых лошадей. Хотя прибор и не пошел в дело, приложенные усилия не пропали даром — лиха беда начало. Молодому физику предстояло еще почувствовать магнит изобретательства.
Студентов-физиков брали в Военно-воздушную академию, но Сахарова не пропустила медкомиссия.
Я тогда был этим огорчен <>, но потом считал, что мне повезло, — курсанты почти всю войну проучились, а я два с половиной года работал на патронном заводе, принося пусть малую, но своевременную пользу.
О своем отношении к фронту — и к жизни — он написал так:
Некоторые, не подпавшие, как я, под призыв, в особенности девочки, — пошли в армию добровольцами (в эти дни добровольно пошла в армию Люся, моя будущая жена). Не помню, чтобы я думал об этом. <> хотел предоставить все естественному течению, не рваться вперед и не «ловчить», чтобы остаться в безопасности. Мне казалось это достойным (и сейчас кажется). Я могу честно сказать, что желания или попыток «ловчить» у меня никогда не было — ни с армией, ни с чем другим. Получилось так, что я никогда не был в армии, как большинство моего поколения, и остался жив, когда многие погибали. Так сложилась жизнь.
Жизнь сложилась так, что в октябре 1941 года оставшиеся студенты университета эшелоном эвакуировались в Среднюю Азию. Дорога заняла месяц. О том времени говорит его фраза: «Однажды в снегу около водокачки я увидел кем-то оброненный пряник (как примета другого мира) и тут же съел».
Срок обучения в университете сократили на год:
При этом программа, и без того не очень современная, была сильно скомкана. Это одна из причин, почему в моем образовании физика-теоретика остались на всю жизнь зияющие пробелы.
Летом 1942 года Андрей Сахаров, сдав государственный экзамен по спецпредмету «оборонное металловедение», с отличием окончил МГУ. Ему предложили остаться в аспирантуре, но он отказался и получил направление на военный завод: «Мне казалось, что продолжать ученье во время войны, когда я уже чувствовал себя способным что-то делать (хотя и не знал — что), — было бы неправильно».
Этому чувству легко найти параллель в российской традиции. Пушкин в этом же примерно возрасте писал:
…Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье…
А может быть, более подходит другое:
Великим быть желаю,
Люблю России честь.
Я много обещаю —
Исполню ли? Бог весть!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.