Год тридцать седьмой. 1994

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год тридцать седьмой. 1994

Исследователи подсчитали, сколько времени человек проводит во сне. Но нет – во всяком случае, на глаза мне не попадалось – другой статистики, куда более близкой мне: сколько мучительных часов, складывающихся в недели, месяцы, а то и годы, ворочается без сна тот или иной бедолага.

Когда и при каких обстоятельствах началась моя бессонница? Давно началась, очень давно, и в самом, казалось бы, не подходящем для этого месте: вокруг какая-то невероятная, прямо-таки космическая тишина, чистейший воздух, запах свежего сена. Это был двенадцатый год моего пребывания в раю, то есть 1969-й, когда я в деревне Колчеватики, что разбросала свои немногие, да и те, по большей части, давно опустевшие дома в верховьях Волги, на правом берегу, писал повесть «Лестница». В своем месте я довольно обстоятельно рассказал об этом – и о повести, и о ее многострадальной судьбе, и о тете Фросе, у которой жил, но даже не упомянул о том, что как раз там, в забытых богом Колчеватиках, началась для меня новая, вторая, по существу, жизнь. Ночная жизнь. Которая продолжается и поныне и апогей которой пришелся как раз на 1994 год. Не случайно именно тогда я обстоятельно и, поверьте мне, выстрадано описал ее, эту почти ирреальную жизнь, – точнее, и ее тоже, попутно, если уместно здесь это слово, – в небольшом романе, в своем последнем романе, который в том же году, уже на излете его, напечатало «Знамя».

Между 69-м и 94-м пролегла добрая четверть века, и все эти четверть века я набирался мучительного и благотворного опыта бессонницы. Если я в чем-то разбираюсь, так в тайнах этого изматывающего недуга. Без запинки могу назвать полторы, а то и две дюжины снадобий, которые испытал на себе, начиная от безобидной (и для меня совершенно бесполезной) валерьянки и кончая новейшими импортными препаратами, которые, как правило, мне не помогали.

Хорошо помню ночь, когда меня впервые посетила моя дама, мучительница моя и госпожа, очень капризная, но при этом по-царски щедрая. Потому-то и называю этот опыт благотворным… Сколько мыслей, сколько образов, сколько неожиданных сюжетных поворотов подарила мне моя коварная благодетельница! – зная это, я с давних лет держу у изголовья своего ночного ложа бумагу, карандаш и фонарик. Но в тот, первый раз я не узнал ее. Не понял, что это элементарная бессонница, с которой мне отныне придется коротать всю оставшуюся жизнь, вплоть до сегодняшнего дня, когда, заглотав накануне таблетку реланиума, полторы – радедорма, две – сонапакса, что сам по себе снотворным не является, но усиливает действие такового, а перед тем в течение дня выпив, в порядке «удобрения почвы» для сих волшебных пилюль, три беллатаминала, проспал с перерывами почти шесть часов.

Это, доложу я вам, роскошно. После шести часов пусть с перерывами, но сна, я в состоянии сесть за компьютер и отстукать страницу-другую текста, чтобы, распечатав, на другой день, перемарать его.

В Колчеватиках у тети Фроси я писал за день вдвое, втрое, вчетверо больше. Но с каждым днем засыпал все труднее, а просыпался все чаще. Тогда заботливая хозяйка предложила мне лечь на сеновале. Разумеется, я, горожанин до мозга костей, с энтузиазмом согласился.

О, какое это было блаженство! Но лишь первые час или полтора. Я ворочался, вдыхал полной грудью – кажется, впервые в жизни – аромат сена, упивался тишиной, но сна все не было и не было. Так случилась моя первая бессонная ночь – задремал, когда лишь начало рассветать.

Разочарованный, я решил, что на меня так подействовало сено, и на другой день снова лег в доме. Все повторилось…

Через неделю ко мне приехала жена, привезла димедрол, мое первое снотворное. Тогда димедрол отпускали без рецепта, и тогда он на меня еще действовал. Тогда же я заподозрил, что чем продолжительней, чем напряженней работаешь, тем хуже со сном. Во всяком случае, у меня. Но выбора не было. С годами работал все больше и соответственно все больше глотал таблеток. Либо вовсе не смыкал глаз – в молодости после бессонной ночи хватало силенок высидеть за столом несколько часов кряду. Нынче это уже мне не по плечу.

Но мне осталось немного. Моя хроника подходит к концу, скоро мои главы-годы начнут мало-помалу сжиматься, потому что дни мои одинаковы (как, собственно, и ночи), неделя и год почти сравнялись между собой, я никому не звоню, и мне не звонят тоже. Вдобавок, запас снотворных тает на глазах, а доставать новые становится все труднее. Надо тащиться к врачу за рецептом (а перед тем еще записаться к врачу), что-то говорить ему, убеждать с жалобной миной, что мне, дескать, нужно то-то и то-то.

Особенно тяжко приходится в полнолуние, которое, по обыкновению, начинается днем, когда не только тени – ночные тревожные тени, – но и ночные тревожные звуки напрочь изгнаны солнечным светом. Впрочем, это лишь кажется так: напрочь, на самом же деле попрятались и ждут исподтишка своего часа. Едва стемнеет, полезут отовсюду, точно зверьки, маленькие усатые существа с подрагивающими носами.

Так начинается роман «Мальчик приходил», тот самый последний в моей жизни роман, жанр которого я определил как роман-эпилог. Эпилог всей моей предыдущей беллетристики. Я прощался со своими героями и, как водится, просил у них прощения. Заключенные в текст, они уже не могли вырваться на волю, а ведь среди них были дорогие мне люди. Подчас самые дорогие.

Обдумывал, по обыкновению, ночью, днем писал. А так как никакие рецепты не гарантировали покупку снотворных, времени для обдумывания было сколько угодно.

Однажды обошел три или четыре аптеки, все бесполезно, но в одной подсказали: есть там-то и там-то, вчера, во всяком случае, было, – и я, хоть и тяжел сделался на подъем, не поленился, поехал и, разморенный жаркой духотой (в такое же душное лето, жара спадала лишь к ночи, происходит и действие романа), долго плутал между новостроек. В одной из них, прямо в квартире, причем на втором почему-то этаже, и помещалась аптека. Сидели две женщины в белых халатах (ага, обрадовался, действительно аптека!), одна медленно считала за кассой деньги, укладывая рядком пачки изношенных ассигнаций, другая так же медленно, будто во сне, заваривала чай. Осоловело поглядев на рецепт – руки были заняты чайником, – молвила «нет» и продолжала размеренное свое действо.

Я, однако, не уходил. Вытирал платком взмокшую шею, вытирал лоб и лысину и – не уходил. На что надеялся я? На то, что, сжалившись, найдут для меня упаковочку? «Вчера, – напомнил смиренно, – было…» Но меня даже взглядом не удостоили. «То вчера, – разъяснили лениво, – а то сегодня». Но взглядом не удостоили. Я сунул в карман мокрый платок, сунул рецепт и, не проронив ни звука, убрался вон, чтобы до утра ворочаться на тахте, вконец изученной моим бедным телом, а утром вновь сесть за свой ночной роман.

Почему ночной? Потому что почти все немногочисленные события в нем (события как бы не совсем реальные: то ли во сне свершаются, то ли наяву) происходят в течение одной ночи, по-летнему короткой.

В романе всего два героя – Старик и Мальчик, причем изначально их отношения виделись мне как безотчетная попытка перейти от античного «Пира в одиночку» к сосуществованию с другими. (Женщина относительно мужчины другим не является, тут характер отношений иной.) По моему замыслу, Старик сперва бессознательно, а потом уже в режиме осмысления, постижения, то есть в привычном для него, а точнее – для меня, рациональном режиме, должен был сделать попытку преодолеть путь от исходного одиночества, которое отнюдь не снимается языческим обилием богов, к христианскому постижению ближнего. Авось, надеялся я, герою повезет больше, чем автору.

Не повезло. Но шансы были, причем хорошие шансы, автор не поскупился. Мальчик – тот тянется к Старику, ради встречи с ним бежит на ночь глядя из дому, надеясь, что тот спасет раненого воробья.

Я тоже убегал ребенком из дому. Не только от матери с отчимом, не только от тетки Тамары, но и от бабушки. Да, и от бабушки тоже, не в силах сносить ее мелочной опеки и мелочных попреков. Но, в отличие от Мальчика, у меня Старика не было – то на вокзале ночь проводил, то на Центральном телеграфе. Собственно, и сейчас бегу – все бегу, бегу, бегу, но теперь уже от самого себя. И от самого себя, и от других… От других даже – в первую очередь.

То же самое – Старик. Как и я, он обожает выключать телефон, легким движением – движением хирурга – вытаскивая вилку. В то же мгновенье наружный, за стенами дома, мир отпадает, отмирает, перестает существовать. Но все равно между Мальчиком и Стариком поддерживается незримая связь – та одна из бесчисленного множества связей, которые соединяют одного человека с другим и которые мой герой наловчился столь быстро, тихо и необратимо разрушать. Будто некое силовое поле пульсирует вокруг него, отгораживая от окружающих, как отгораживает мертвого от живых река с темными водами. Если угодно, безымянный герой мой – своего рода эстет: у него безупречное чувство пространства. С болезненной остротой ощущая все лишнее, стремится это лишнее убрать и лишь в случае крайней нужды допускает к себе что-то новое – неважно, одушевленный это предмет или нет.

Но ведь боязнь нового – это, в лучшем случае, консерватизм. Ну да, консерватизм. Я отчетливо осознал это, когда работал над романом и, оторвавшись от рукописи, оставив ненадолго своего нехорошего Старика и своего хорошего Мальчика, написал и напечатал полуторамиллионным тиражом статью «Исповедь консерватора».

В ней я сделал маленький исторический экскурс. Ровно два века назад в Англии вышла книга, которая называлась «Размышления о Французской революции». В ней отстаивался тезис, что никто-де не имеет права, даже из самых благих намерений, рушить государственные институты, созданные предыдущими поколениями. Никто и ни под каким предлогом! Усовершенствовать – ради бога, но ни в коем случае не ломать, не крушить, ибо рухнувшие балки придавят не только свершивших сие непотребство (то бишь революцию), но и массу невинного люда.

Книгу сочинил уроженец Дублина сэр Эдмунд Берк, именуемый с тех пор отцом европейского консерватизма. Его, разумеется, бранил Маркс, его, разумеется, чихвостил Энгельс, а в нашем отечестве просто-напросто замалчивали. Даже в толстенном Философском словаре, выпущенном в 1983 году, где есть, к примеру, большая, на несколько колонок, статья о философе Плеханове, нет и пяти строк о великом дублинце, перу которого, в числе прочего, принадлежат и прогремевшие в свое время «Письма о цареубийственном мире».

Потому и нет. Цареубийственный мир подобных мыслителей не жаловал.

Впрочем, когда я писал «Мальчика…», то куда чаще и пристрастней думал о другом дублинском мыслителе. Так же, как мой старый герой, так же, как и его создатель, этот человек замкнул себя на склоне лет в глухом непроницаемом одиночестве. Запер себя в самом себе.

Я уже упоминал его на этих страницах – в связи с оскорбительной книгой, которую он швырнул в лицо человечеству. Такого мощного презрения исполнена она к существу, именуемому homo sapiens, что это жалкое существо способно вызвать лишь омерзение. Если первые три части «Путешествий Гулливера» – сатира (а «Лилипутия» еще и грандиозная философская повесть), то в рассказе о стране лошадей и в помине нет обличительного смеха. Гнева, кстати, не слыхать тоже. Лишь безнадежность. Лишь усталость от слишком долгого созерцания тех самых жалких существ, своих сородичей. А начинал-то будущий декан дублинского собора Святого Патрика с иронии.

Перечитывая – не раз и не два – эту знакомую с детства и, тогда казалось, такую безобидную книгу, я, тоже некогда склонный к иронической игре, тревожно вглядывался в скудную летопись свифтовской жизни. Отец? Отца не было, умер, не дождавшись, когда жена разрешится от бремени. (В моем случае – убит, вызволенный из тюрьмы, в штрафном батальоне.) Мать? Мое сердце нехорошо забилось, когда понял, что произошло с матерью Свифта, – понял, еще не прочитав о ней. Тот, кто высмотрел в венце природы неопрятное и злобное животное еху (слово-то, слово какое! Брезгливое и краткое, точно отмахнулся), вряд ли знал когда-либо материнскую ласку.

И точно. Мать уехала, бросила грудного (моя эта сделала, когда мне исполнилось девять, кажется, месяцев), и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили. О, как хорошо понимаю я значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже когда умерла возлюбленная, ближе которой у него на всем белом свете не было никого, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: «Волосы женщины, только и всего».

Дни напролет молчал престарелый декан – как молчит мой герой, как молчу я, не в силах сутками раскрыть рта, хотя понимаю, каково находиться жене под одной крышей с этаким бессловесным истуканом. А тут еще выключен телефон. Но она, щадя меня, говорит, что привыкла. Спасибо, каждая из дочерей подарила ей по мобильнику.

Свифт отгородился не только от настоящего, Свифт, но уже не по собственной воле, отгородился от прошлого: писателю отказала память. Ни друзей не узнавал, ни слуг – даже слуг! – а это значило, что перед взором старца являлись что ни день новые лица. Мыслимо ли более страшное одиночество? Вот разве что в детстве, когда мать бросила, любвеобильная вдова английского клерка. Завязка судьбы уже ведала финал ее, готовила его и вела к нему неукоснительно. Декан принял этот финал как должное. Лишь однажды нарушил молчание, чтобы произнести с трудом: «Какой я глупец!» – это один из умнейших людей, когда-либо живших на свете. Произнес и замолк, теперь уже навсегда, конец же не через день наступил и не через месяц, а через год с лишним.

В одном из поздних свифтовских писем есть фраза о том, что умирать ему уготовано «в злобе, как отравленной крысе в своей норе».

Еху в его великой и страшной книге тоже предпочитали жить в норах, которые вырывали – когтями! – на склонах холмов.

Всматриваясь с беспокойством в эту судьбу, узнавая ее – ну конечно же, узнавая! – я догадываюсь, что тождество исходных точек сулит тождество пути (за исключением, разумеется, гениальной книги), и путь этот, даже грозный финиш его, не очень, признаюсь, страшит меня. Как не страшит он и моего Старика. Почуяв приближение Мальчика, единственного, кто способен спасти его – спасти своим наивным детским доверием, своей душевной теплотой, которая вдруг расшевелит не совсем погасшие угольки его собственной души? – он трусовато бежит из дома. Из дома, который непроизвольно сравнивает с норой и в котором пытается – небезуспешно! – заживо похоронить себя.

Заживо ли?

Андрей Немзер написал в рецензии на роман, что, читая этот текст, не надо спрашивать, что снится, а что происходит на самом деле, кто живой, а кто мертвый. Рецензия напечатана в декабре 94-го, а в феврале того же года, 23 числа, когда до финальной точки в романе было еще далеко, меня, в числе нескольких других писателей, удостоил чести пригласить на обед в свою резиденцию посол Франции.

Жена посла, милая пожилая дама, с большим знанием дела поведала мне о здании, в котором в 1812 году останавливался в не до конца сгоревшей Москве Стендаль. Я в Париже искал стендалевский дом – увы, тщетно! – а он, оказывается, здесь, под боком, на Садовом кольце!

Но, откровенно говоря, куда сильнее впечатлило меня другое. Признание советника по культуре, что до недавнего времени он считал меня писателем девятнадцатого века, поскольку о живых столь фундаментальные диссертации, как защитили обо мне в Сорбонне, писать не принято. Искал даже в старых энциклопедиях. Тогда-то, на другой или третий день после этого «дипломатического» обеда, и появился в моем романе уже однажды упомянутый на этих страницах эпиграф из пьесы Ибсена. Эпиграф, где на вопрос «Ты ведь еще жив?» – герой отвечает недоуменно «Жив?». Недоуменно.

Хорошо помню ночь, когда закончил роман. Вышел на балкон и, повернувшись спиной к пустынной улице, долго смотрел на только что оставленную мною узкую из-за книжных стеллажей, погруженную в полумрак комнату. Лишь белые листки ярко освещались настольной лампой да купленные у метро крымские, так во всяком случае уверила меня тетенька, ландыши. В простом стакане стояли они, на самом краю стола. Дальше темнела дверь, распахнутая в другую комнату, тоже пустую: жена уехала с младшей дочерью к своим старикам, старшая же давно жила отдельно. Над дверью вырисовывался четырехугольник подаренной земляком-художником картины: уголок старого Симферополя. Завороженно всматривался я в свою комнату, но всматривался не с балкона, а откуда-то из будущего, из далекого-далекого будущего, из сегодняшнего, должно быть, дня, когда выстукиваю на клавиатуре эти строки.

Предварительно я, конечно, перечитал роман, впервые с 94-го года, перечитал как бы чужими глазами – не оттого ли и переживал так за Мальчика, которого сам же вытянул в страшную ночь из его теплого, из его надежного дома? Зря вытянул. Зря… Хотя Вячеслав Курицын, давая на страницах «Литературной газеты» шутливый новогодний прогноз, написал, что «Руслан Киреев дождется своего Мальчика».

Не дождался.

О чем, думаю я теперь, эта вещь? Об исходе человеческой жизни. Об обостренном слухе уплывающей в небытие личности. О молодости, которая приходит в мир, играя и смеясь, дабы покорить его, и о старости, которая взирает на теснящих ее юных весельчаков то с опаской, как мой герой, то с грустной приязнью.

Но для такой приязни надо готовить себя. Надо готовить свою старость, возводить ее терпеливо и тщательно, как возводят храмы. С кондачка не выйдет.

Я убедился в этом все в том же 94-м, дождливым субботним вечером 3 сентября, когда Москва отмечала день города.

Венцом праздника должно было стать уникальное зрелище: воссоздание разрушенного в 1931 году храма Христа Спасителя. Жизнь, правда, храму отмеривалась недолгая, минут этак тридцать-сорок. Именно столько времени должно было продержаться парящее над землей голографическое изображение погибшей святыни.

О небывалом оптическом аттракционе средства массовой информации раструбили заранее, поэтому вечером к месту, где некогда стоял храм (и где он стоит ныне), то есть к бассейну «Москва», начали стекаться со всех сторон человеческие ручейки. Один из них подхватил и меня.

Бассейн, к тому времени уже обезвоженный, окружала плотная людская толпа. Те, кто половчее, карабкались на деревья и опоры электропередачи. Накрапывал дождь, но никто не расходился, дожидались салюта, после которого и должно было произойти широко разрекламированное чудо.

Но вот отгремел последний залп; минута прошла, другая, десять – ничего. И вдруг начало вырисовываться, медленно устремляясь к темному низкому небу, что-то округлое и зыбко светящееся. Я решил было – купол, но то был всего-навсего воздушный шар, подымающий специальный экран, благодаря которому и должно было появиться в воздухе объемное изображение храма.

Продержавшись секунд тридцать, шар померк. Но народ не расходился, терпеливо мок под дождичком, не очень благо холодным. Был момент, когда еще раз замерцало что-то, однако тут же погасло, теперь уже насовсем. Люди еще немного подождали и разочарованно потянулись к станции метро. Не получилось с кондачка.

Вот так же с кондачка не получается старость. Достойная старость.

А на другой день после неудавшегося аттракциона, в воскресенье, из аэропорта Быково вылетел чартерным рейсом небольшой самолет и взял курс на Кустанай. На борту находился человек, которому четыре дня назад исполнилось семьдесят и который сумел войти в этот возраст так, как, по-моему, удается редко кому.

Мне повезло: я тоже был на борту этого самолета.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.