Год второй

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год второй

Шпандау — Тайная переписка с семьей — Свидетель по делу Флика: Гитлер и промышленники — Стычка с Дёницем — Вечерняя медитация — Поведение охранников — Идея биографии Гитлера — Мечты и книги — Страсть к работе, сейчас и в прошлом — Гитлер — любитель музыки

3 октября 1947 года. Прошло два месяца. Наша жизнь в Шпандау протекает спокойно. Кое-что импровизировали на ходу, потому что они еще не до конца разработали схему управления.

Оккупационные войска, стоящие на вышках по периметру тюрьмы и у ворот, меняются каждый месяц. Сначала на пост заступают русские, потом американцы, затем британцы и, наконец, французы. Лично для нас меняется только еда. При каждой смене режима руководитель дежурной группы принимает на себя обязанности председателя на совещаниях Большой Четверки. Но это практически ничего не значит, потому что директор тюрьмы с советской стороны, даже когда он не является председателем, в любое время может сказать «нет» или вмешаться лично.

Моя камера 3 метра в длину и 2,7 метра в ширину. Если учесть толщину стен, эти размеры увеличились бы почти вдвое. Высота потолка 4 метра, поэтому камера не кажется слишком тесной. Как и в Нюрнберге, оконные стекла заменили мутной коричневатой целлулоидной пленкой. Но когда я встаю на деревянный стул и открываю фрамугу, я вижу сквозь прочные железные прутья верхушку старой акации, а по ночам — звезды.

Стены выкрашены в грязно-желтый цвет, верхняя их часть и потолок побелены. В камере стоит стол 0,48 метра шириной и 0,81 длиной. Грязно-коричневый лак отслоился, истертый поколениями заключенных, и под ним виднеются древесные волокна. Мои вещи обычно лежат на столе: коробка табака, трубки, рулетка, фотографии, расческа, цапки, карандаши, письма, три книги и Библия. Советский охранник недавно отчитал меня, заявив, что стол мог бы быть «почище» и «покультурнее». Его нотация не возымела никакого действия.

Шкаф заменяет небольшая открытая полка, 0,43 на 0,54 метра, которая висит на стене. Там я держу мыло и другие личные вещи. Куртка, пальто и полотенца висят на крючках. Сплю я на черной железной койке 1,9 метра в длину и всего 0,79 в ширину. Но в отличие от нюрнбергских кроватей, здесь есть подголовник, подушка, наматрасник и простыни. Мне выдали пять серых шерстяных одеял, проштампованных большими черными буквами GBI. Это значит, что их взяли из трудового лагеря, относившегося к моему бывшему ведомству Generalbauinspektor (генерального инспектора по строительству) в Берлине. Они сделаны из синтетического волокна, поэтому не греют; вдобавок они тяжелые. Ватные матрацы, судя по американским армейским штампам, изготовлены в Сан-Антонио, Техас.

Днем я накрываю койку одеялом и превращаю ее в кушетку. На этой кушетке я завтракаю, читаю, пишу и отдыхаю. Прошло несколько месяцев, а я уже так привык к небольшим размерам своей камеры, что решил сделать все комнаты маленькими в домах, которые я когда-нибудь буду проектировать. Преимуществ намного больше, чем недостатков. Я, к примеру, могу взять что-нибудь со стола, не вставая с кушетки: нужно всего лишь повернуться на бок и протянуть руку. По проекту площадь кабинета во дворце Фюрера должна была составить 650 квадратных метров.

Как и в Нюрнберге, в железной двери есть прямоугольное отверстие на уровне глаз. По ночам камеру тускло освещает зажженная в коридоре лампочка. Как правило, Дверь закрывают на два оборота ключа и запирают на засов. Если кто-то забывает, я испытываю странный дискомфорт.

Каждое утро в шесть часов раздается стук в дверь. Это сигнал подъема. Я встаю быстро, потому что через несколько минут дверь открывается под аккомпанемент вездесущего лязганья ключей. В брюках и соломенных шлепанцах иду умываться. Через полчаса приносят завтрак. Еду мы получаем из военных пайков дежурной нации. В июле русские наконец-то выдали нам суррогатный кофе и ржаной хлеб; такой еды мы не видели больше двух лет. В августе за наше снабжение снова отвечали американцы; еще раньше, в британский месяц, нам давали сладкий чай с молоком и печеньем. Сейчас настала очередь французов, но наши надежды на бриоши и вкусные французские багеты оказались напрасными. Чей бы ни был месяц, мы неизменно худеем. Недавно мне пришлось проделать новые петли для пуговиц на тюремных штанах, потому что они стали велики в поясе; а сначала были тесноваты.

После завтрака выкуриваю первую трубку. Какая бы нация не дежурила, мы раз в неделю получаем жестяную коробочку американского табака «Принц Альберт».

2 октября 1947 года. Сегодня, нажав на кнопку, которая установлена в каждой камере, Функ включил красный диск в коридоре. Так мы вызываем охранников. Через дверное отверстие слышится тихий голос мсье Террея: «У меня нет зажигалки. Нет зажигалки. В кармане ничего нет». Функ подначивает его: «Но у вас всегда есть спички. Посмотрите в другом кармане». Террей настаивает: «У меня ничего нет». Потом вдруг: «Ах да, вот!» Функ разыгрывает эту сцену каждое утро и, похоже, с удовольствием. В соседней камере у Гесса спазмы желудка, и он начинает стонать: «Ой, ой, ой».

Половина восьмого. Двери отпираются. После обмена приветствиями с каждым охранником и каждым заключенным мы делаем уборку в наших камерах. Террей обращается к Гессу: «Подъем. Уборка. Вы должны убрать свою камеру. Вы меня слышите?» Ответа нет. Пока мы подметаем вестибюль, Ширах без всякой видимой причины бормочет: «Да, да, да, да». Дверь в камеру Гесса открыта, горит свет; он лежит на кровати, натянув одеяло до подбородка.

В четверть девятого мы возвращаемся в камеры. Террей выкрикивает: «Готовы?» Потом запирает двери.

3 октября 1947 года. Воскресенье, но у нас по-прежнему не проводятся церковные службы. Редер недавно заявил протест. Майор Бресар, темпераментный, дородный директор-француз, только пожал плечами и быстро вышел из вестибюля.

Этот так называемый «вестибюль», 75 метров длиной и 5 метров шириной, на самом деле тюремный коридор.

Перед нашим приездом многоэтажную шахту с железными лестницами, которые есть в большинстве тюрем, закрыли подвесным фибровым потолком. На каждой стороне вестибюля располагаются шестнадцать камер.

Недавно все три двери, ведущие к главному входу, на несколько минут остались открытыми. Я ясно видел виселицу, которая по прошествии стольких лет все еще здесь.

Днем — полчаса в саду, потом нас запирают в камерах, и у нас появляется масса времени до десяти часов вечера, когда гасят свет. Как мне выдержать это еще девятнадцать лет без серьезного ущерба для здоровья?

Я разрабатываю систему, во многом напоминающую метод Куэ, французского психолога и фармацевта, основоположника метода психотерапии и личностного роста, основанного на самовнушении. Сначала надо убедить себя, что плохое на самом деле не так уж плохо. Когда я с этим справлюсь, все, что казалось мне невыносимым, станет обычным делом, и я, наконец, сумею убедить себя, что в моем положении есть множество преимуществ. Моя жизнь, говорю я себе, почти не отличается от обычного, хоть и примитивного существования. Это, конечно, полная чушь, потому что она по всем пунктам отличается от жизни на свободе. Но этот метод поможет мне продержаться.

Раньше я бы сказал, что скорее умру, чем буду жить в определенных условиях. Теперь я не только живу в этих условиях, но и временами чувствую себя счастливым. Принцип «жизнь стоит того, чтобы жить», безусловно, отличается гибкостью.

11 октября 1947 года. Сегодня, в субботу, у нас была первая религиозная служба в Шпандау. Она проходила в двойной камере, которую переделали в часовню. Голые стены, выкрашенные в светло-коричневый цвет, вместо алтаря — тюремный стол, на нем лежит Библия, на задней стене — простой деревянный крест. Шесть тюремных стульев — Гесс по-прежнему не принимает участие в службе. В углу — туалет, накрытый деревянной крышкой. На нее сел советский надзирающий офицер. Французский капеллан Казалис читал проповедь на тему: «В Израиле существовал свод правовых запретов, благодаря которым прокаженные были отрезаны от сообщества людей; и эти запреты были непреодолимы, как тюремная стена». Редер, Дёниц и Ширах обиделись; утверждают, что капеллан назвал их «прокаженными». Во дворе и умывальной комнате разгораются жаркие споры. Я в них не участвую.

Дело, по-видимому, вот в чем: они не желают слышать от капеллана правду. Несмотря на все, что случилось, для них церковь — всего лишь часть антуража респектабельности. Не более того. Она нужна для крещения, свадеб, смертей, но не должна вмешиваться в вопросы совести. Еще один пример того, как мало этот класс буржуазных лидеров ценит нравственную подоплеку христианской доктрины. С такой философией, безусловно, не может быть никакого противодействия зверствам. Мысли о связи между декадансом христианской веры и варварством. Когда в конце войны я решился на активное противостояние, я действовал не с позиции христианина, а с позиции технократа. Так чем же я отличаюсь от своих товарищей по заключению? Вероятно, только тем, что вижу эти связи и могу принять проповедь Казалиса как испытание.

14 октября 1947 года. Не могу в это поверить. Служащий тюрьмы предложил тайно переправлять мои письма. Антон Влаер, молодой голландец, во время войны был призван на принудительные работы и трудился на заводе по производству вооружений в Берлине. Там он заболел, и его поместили в специальную больницу для строительных рабочих, которую я основал незадолго до войны. Пока в одном углу двора американский и британский охранники оживленно обсуждают боксерский матч, в другом этот голландец шепотом рассказывает мне, как хорошо с ним обращались в нашей больнице. Он остался в больнице до конца войны и работал санитаром в операционной. Доктор Хайнц, главный врач, принял его в свою семью как сына.

С того дня туалетная бумага приобрела невообразимое значение для меня и моей семьи. Какая удача, что никому не пришло в голову выкрасить ее в черный цвет! Исписанные листки я прячу в ботинках; учитывая резкое похолодание, в такой подкладке есть свои преимущества. Пока еще никто не заметил мою неуклюжую походку. К счастью, личный обыск проводят весьма поверхностно.

Моя жизнь — или, по крайней мере, мое ощущение жизни — приобрела совершенно новое качество. Впервые за два с половиной года у меня появилась не подлежащая цензуре связь с внешним миром. Часто я не могу уснуть в ожидании следующего письма; но еще я часто дрожу от мысли, что все откроется. Влаер взял с меня слово не говорить об этом другим заключенным: он боится, что они проболтаются. Во избежание лишнего риска я использую эту новую возможность лишь в редких случаях. Хочу несколько месяцев посмотреть, насколько хорошо работает этот канал. Не хочу подвергать его опасности, отправляя слишком много писем, в которых все равно не может быть ничего серьезного. Но у меня есть одна волнующая идея.

Если этот способ связи с внешним миром окажется надежным, все мое существование здесь приобретет абсолютно новое значение. До сих пор я исходил из предпосылки, что в тюрьме я должен только выживать; что я не смогу совершить ничего значительного, пока не кончатся эти двадцать лет. Теперь я одержим идеей использовать срок своего заключения для того, чтобы написать книгу огромной важности: биографию Гитлера, описание тех лет, что я провел на посту министра вооружений, или рассказ об апокалипсической последней фазе войны. Значит, моя тюремная камера превратится в каморку ученого. Во время прогулки во дворе я с трудом сдерживал себя, чтобы не заговорить об этом. Ночью почти не спал.

15 октября 1947 года. Недавно меня допрашивали два дня подряд в комнате для посетителей, так как я прохожу свидетелем по делу промышленника Фридриха Флика. Обвинитель, судья и доктор Флекснер приехали в Шпандау, потому что мне отказали в разрешении давать показания в здании суда.

Американский судья вел допрос со спокойным дружелюбием: «Мы приехали сюда, герр Шпеер, в надежде, что вы сможете прояснить ряд вопросов для нас». Их интересовало, можно ли вменить промышленникам в вину тот Факт, что они просили поставлять им рабочую силу. Каждый предприниматель должен был выпустить определенный объем продукции, сказал я. Поэтому он мог направить запрос только на то число рабочих, которое было необходимо для выполнения его нормы выработки. И выбирать, кто у него будет работать — депортированные рабочие или заключенные, — он тоже не мог. В сущности, он даже не имел права сам устанавливать продолжительность рабочего дня и форму взаимоотношений с рабочими. Все эти вопросы, подчеркнул я, решал только Фриц Заукель, генеральный комиссар Гитлера по рабочей силе. В целом предприниматели не хотели использовать принудительный труд, хотя бы из соображений практичности, пояснил я, и старались улучшить условия жизни рабочих. Открытое неповиновение отправило бы Флика прямиком в концентрационный лагерь; именно это произошло с крупным предпринимателем Фрицем Тиссеном, несмотря на верную службу партии. Надеюсь, мне удалось хоть немного пошатнуть уверенность обвинения.

Я с радостью осознал, что, несмотря на многие месяцы вынужденного молчания, я все еще способен разумно отвечать на вопросы в течение нескольких часов, быстро реагировать на замечания, производить впечатление. В конце судья поблагодарил меня, и мне разрешили пятнадцать минут поговорить с Флекснером. Живая дружеская беседа. Однако рядом стояли охранники всех четырех наций и один из директоров.

Моя радость свидетельствует, до какой степени я унижен: весь день был в приподнятом настроении, потому что ко мне обращались «герр Шпеер».

18 октября 1947 года. Перед службой Редер заявил официальный протест капеллану Казалису от имени пятерых заключенных, потому что капеллан назвал их «прокаженными». Они потребовал, чтобы он читал только по Евангелию. Я умышленно занял противоположную позицию, сказав: «Я не неврастеник. Я не хочу, чтобы со мной обращались, как с нежным цветком. Ваши проповеди обязаны меня расстраивать». Все на меня ополчились.

20 октября 1947 года. Воскресенье. У меня масса времени. На допросе в комнате для посетителей обвинитель начал с предположения, что в действительности крупные предприниматели, вроде Флика, имели преобладающее влияние на правительство и подстрекали к войне.

Если бы эти люди хоть раз побывали в ставке фюрера! Я вспоминаю дискуссии о вооружениях в Виннице или «Волчьем логове», куда я привозил этих якобы могущественных промышленников. За единственным исключением (и это, как ни странно, было в тот раз, когда Рёхлинг открыто выступил против Геринга), им давали слово, только когда речь заходила о специфических технических вопросах. Никакие военные, тем более политические проблемы никогда не обсуждались в их присутствии. Что касается крупных промышленных магнатов, людей вроде Альберта Фёглера, Фридриха Флика, Гюнтера Квандта или Густава Круппа, во время войны они умышленно держались на расстоянии от Гитлера. Мне бы и в голову не пришло пригласить их в штаб-квартиру на совещание по вопросам вооружений. Гитлер никогда бы не разделил власть с Фликом или кем-то еще. Это нелепая мысль.

Да, в прежние времена некоторые из них приходили Гитлеру на помощь. Хотя ему это не свойственно, он испытывал искреннюю благодарность к этим людям. Был один промышленник, которому Гитлер отдавал дань уважения даже после его смерти: этого человека звали Эмиль Кирдорф. Помню один случай, когда мы небольшой компанией пили чай в гостинице «Дойчер Хоф» в Нюрнберге после осмотра нескольких городских зданий. Гитлер заговорил о финансовых трудностях, которые партия испытывала незадолго до Депрессии. Кредиторы требовали возврата долгов и больше не желали слушать политические аргументы; они явно намеревались довести национал-социалистическую партию до банкротства. «Я поклялся, что не позволю партии объявить себя банкротом, — рассказывал Гитлер. — Я скорее пустил бы себе пулю в голову. И в последнюю минуту помощь пришла в лице нашей дорогой фрау Брукман. Она Устроила мне встречу с Эмилем Кирдорфом. Мы четыре часа проговорили в ее доме». Впоследствии Кирдорф позаботился о долгах и помог партии снова стать платежеспособной. Когда Гитлер рассказывал такие истории, никогда нельзя было знать наверняка, что все было именно так, как он говорил. Тем не менее, после его рассказа стало понятно, почему старик занимал особое место в его сердце. Потом Гитлер даже простил Кирдорфу его откровенную критику злоупотреблений нового правительства.

В отдельных случаях Гитлер был способен на подлинное великодушие. К примеру, после смерти генерального директора «Даймлер-Бенц» доктора Кисселя встал вопрос о его преемнике. Совет директоров избрал доктора Гаспеля, хотя Гиммлер и Франц Ксавер Шварц, заведующий финансами национал-социалистической партии, пытались избавиться от Гаспеля и еще двух директоров «Даймлер-Бенц», которые были женаты на еврейках. Убедившись, что доктор Гаспель и его коллеги хорошо управляют компанией, Гитлер отказался от каких-либо действий против них; и их никто не трогал до конца войны.

С другой стороны, я помню, что даже в мирное время Гитлер периодически выступал против ценных бумаг. Меня это пугало, потому что мои родители большую часть своего капитала держали в ценных бумагах. «Они приносят высокие прибыли без всякой работы. Когда-нибудь я покончу с этим безобразием и национализирую все корпорации. А в качестве компенсации выдам акционерные сертификаты с низкой процентной ставкой».

Сейчас без четверти семь. Санитар Тони Влаер совершает вечерний обход по камерам. Я слышу обрывки разговоров, смех. Гесс, как обычно, жалуется. Потом — звяканье ключей, шаги по каменному полу, голос французского охранника Корниоля, говорящего Влаеру: «Хорошо, пошли!» Снова наступает тишина. Остаток вечера буду читать, а то все эти воспоминания начинают мне надоедать. Последние несколько вечеров я читал «Прощай, оружие!» Хемингуэя. Он пишет совершенно по-новому, необычно. Этот американский стиль с его репортерской точностью очаровал меня. Ничего подобного я не читал. Правда, к моменту моего ареста я практически перестал читать художественную литературу.

Без двадцати восемь вынужден прервать свое чтение. Дёниц нажал сигнальную кнопку, и американский охранник Стоукс открыл его камеру. Дёниц громко пожаловался на зрение, сказал, что больше не может читать. Потом я услышал его вопрос: «Что-нибудь особенное произошло?» Американец ответил «нет». Потом раздается шепот, изредка прерываемый восклицаниями Дёница: «Что? Правда? Что?» Видимо, разговор свернул на политику. Кажется, Дёниц хвалил президента Тафта, но американец не проявил ожидаемого восторга. Он был убежденным демократом — о чем не знал Дёниц. Разговор постепенно сошел на нет; потом Дёниц отдал свои очки. Стоукс выключил свет. Вскоре и Функ заснул. Раздается голос Редера: «Который час?» Стоукс называет ему время. Редер тоже отдает очки. Через десять минут приходит очередь Шираха. Мне нужны спички, чтобы раскурить трубку, и, пользуясь возможностью, я вызываю охранника.

В здании становится удивительно тихо — лучшее время для чтения, так как все спят, кроме меня и Гесса. Я откладываю в сторону Хемингуэя и беру книгу о средневековом городе. Вчера, как и каждый вечер, я назначил себе норму на сегодня. В этом отношении я тоже педант. Потом, чтобы оживить в памяти средневековый период, я хочу почитать «Песнь о Нибелунгах».

Без двадцати десять. Раздается сигнал из камеры Гесса; он без единого слова отдает свои очки. Гаснет свет. Через пять минут я тоже буду спать.

Недавно я придумал упражнение по медитации, которое делаю перед отходом ко сну. Лежа в темноте, я пытаюсь войти в контакт со своей семьей и друзьями, мысленно представляя образ каждого из них во всех подробностях: походку, голос, характерные движения рук, наклон головы во время чтения. Я боюсь, что иначе они ускользнут от меня. Мне хочется верить, что таким образом я смогу установить с ними нечто вроде телепатической связи. Кроме того, наверняка есть люди, которые думают обо мне с жалостью или сочувствием, хотя даже не знают меня. Поэтому каждую ночь я концентрирую мысли на одном из этих незнакомцев, думаю о нем, пытаюсь сказать несколько слов конкретному человеку. Обращение к незнакомцам неизменно заканчивается тоской по лучшему миру. Потом время неизмеримо растягивается. Часто я засыпаю, не дойдя До конца. Но почти всегда достигаю состояния внутренней гармонии, которое сродни трансу.

26 октября 1947 года. Сегодня Казалис читал проповедь по такому тексту: «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные. Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию». На этот раз он выбрал благоприятный момент и сказал, что он — самый большой грешник из всех нас; все прихожане были довольны.

2 ноября 1947 года. Лонг, британский охранник, сегодня пришел на работу явно «под парами». Он хвастал перед приятелями, сколько пива он выпил, и намекал на приятную компанию. Вечеринка закончилась всего три часа назад, сказал он. С разрешения Корниоля я уступил ему свою койку, а сам прогуливался по коридору, чтобы предупредить его, если появится старший офицер. Когда настало время выходить на прогулку в сад, он все еще плохо держался на ногах. Он все время вертел в руках большую связку тюремных ключей. Внезапно он встревожено вскрикнул: «Слышите звон ключей? Русский директор идет! Скорей расходитесь!»

Русский директор в самом деле появился, но только час спустя. Я поприветствовал его как предписано правилами. Днем, когда я нес свой обед в камеру, он крикнул мне вслед: «Номер пять, вернитесь! Вы не поздоровались со мной». Я напомнил ему о приветствии в саду. «Вы должны приветствовать меня каждый раз, когда видите».

18 ноября 1947 года. Ночью пространство около высокой стены залито светом прожекторов. Сегодня я снова стоял на кровати и долго всматривался в темноту тюремного двора, разглядывая одноэтажные строения в конусе света. Шел снег, огромные хлопья падали на землю тихо и мирно, как в сказке. В тонкой дымке появились неясные очертания там, где обычно царит только мгла. Русский солдат на сторожевой башне от скуки направил луч прожектора на фасад нашего здания. Мне в глаза ударил свет; на мгновение я ослеп. Свет вернул меня к реальности, и я быстро лег в постель.

Я долго слушал шепот падающих хлопьев и наблюдал за тенями от веток на освещенном квадратике стены в моей камере. Засыпая, я вспоминал многие ночи в горном домике, когда нас заносило снегом. Как я всегда любил снег! — больше всего на свете я любил снег и воду. Думая об этом, я задавался вопросом, может ли темперамент относиться к определенному элементу стихии. Если да, я бы не задумываясь сказал, что стихия Гитлера — огонь. Хотя его привлекала не прометеева сторона огня, а его разрушительная сила. Когда говорят, что он выжег весь мир и огнем и мечом прошелся по континенту, это лишь образные выражения.

Но сам огонь, в буквальном смысле, всегда вызывал в нем глубокое волнение. Я помню, в рейхсканцелярии по его приказу показывали пленки с кадрами горящего Лондона, охваченной пламенем Варшавы, взорванных автоколонн — с каким восторгом он смотрел эти фильмы. Я никогда не видел его таким возбужденным, как однажды в конце войны, когда он, словно в бреду, рисовал нам и себе картины разрушения Нью-Йорка в ураганном огне. Он описывал небоскребы, превратившиеся в огромные факелы и падающие друг на друга, яркое зарево горящего города на фоне темного неба. Потом, будто очнувшись от сна и вернувшись в действительность, он заявил, что Заур должен немедленно построить разработанный Мессершмиттом четырехмоторный реактивный бомбардировщик дальнего действия. С таким радиусом действия мы с лихвой отплатим Америке за разрушение наших городов.

Он ненавидел снег. И не только после первой зимы на подступах к Москве, когда снег и лед разрушили мечты о блицкриге. Даже в мирное время он в недоумении тряс головой, когда мы с женой и Евой Браун отправлялись кататься на лыжах. Холодная, безжизненная стихия была чуждой его природе. При виде снега он почти всегда испытывал раздражение.

5 декабря 1947 года. Передача тайных посланий постепенно превратилась в рутину. Временами я с тревогой замечаю, что становлюсь беспечным. Мою бдительность умышленно притупляют? Власти пытаются проследить мои связи с внешним миром и найти посредника? Несколько недель назад я положил под кровать сложенный лист туалетной бумаги и присыпал его пылью — хотел посмотреть, может, его найдут, а потом снова положат на прежнее место. Но бумага покрывалась все более толстым слоем пыли; никто не обращал на нее внимания. Подобное отсутствие недоверия, в самом деле, почти оскорбительно.

7 декабря 1947 года. В восемь часов утра во время смены постов я держал авторучку так, чтобы ее было видно. Так я сообщаю санитару-голландцу, что мне нужная тонкая писчая бумага, или что я хочу «послать» письма; то есть передать их ему для дальнейшей отправки.

10 декабря 1947 года. Стычка с Дёницем в очередной раз вскрыла огромную разницу между нами — пропасть, незаметную среди повседневных дел. Мы подметали коридор и поначалу мило беседовали. Дёниц отпускал шутки по поводу моей метлы, у которой погнута ручка — потому что я использую ее в качестве опоры, а не для работы, говорил он. Немного глупый, но вполне дружелюбный разговор. Но внезапно он направился в другое русло. Я даже не помню, как это получилось. Я сделал какое-то несущественное замечание и получил выговор от Дёница: «В конце концов этот человек был законным главой государства в рейхе. Я обязан был выполнять его приказы. Как еще можно руководить страной?» Несмотря на его порядочность и человеческие качества, Дёниц так и не пересмотрел свое отношение к Гитлеру. По сей день Гитлер остается его главнокомандующим. Уже несколько лет я сам смотрю на Гитлера гораздо более скептически, чем Дёниц сегодня, после краха и разоблачений в Нюрнберге. Столь наивную преданность я испытывал только в самом начале. Когда я вошел в ближний круг Гитлера и стал встречаться с ним каждый день, мое отношение к нему скорее напоминало отношение восхищенного архитектора к своему патрону, нежели отношение сторонника к политическому лидеру. Естественно, его явная симпатия ко мне была своего рода эмоциональной взяткой, и я был искренне к нему привязан. Но как политик он все больше отдалялся от меня, и я не помню, чтобы хоть раз по-настоящему говорил с ним о политике. Конечно, он часто рассказывал о своих планах, но это было что-то вроде покашливания на уровне мировой истории.

В политическом аспекте он больше никогда так не привлекал меня, как в тот ноябрьский день, когда я, двадцатипятилетний юноша, впервые его услышал. Студенты привели меня на массовый митинг в восточном районе Берлина. Молодые люди в дешевой одежде стекались к огромной пивной на Хазенхайде в Берлине. Оттуда я вышел уже другим человеком. Я видел те же плакаты, развешанные на грязных рекламных колоннах, но смотрел на них другими глазами. Увеличенная фотография Адольфа Гитлера в воинственной позе, которая раньше вызывала у меня снисходительную улыбку, вдруг перестала казаться смешной.

Сегодня после всего, что случилось, некогда знакомое лицо Гитлера внушает мне ужас. И этим я отличаюсь от Дёница. У него тоже есть сомнения, он тоже отмечает недостатки; но для него Гитлер все равно остается представителем правительства, законной главой немецкого рейха. Любое радикальное осуждение Гитлера Дёниц воспринимает как государственную измену. И мне кажется, что его взгляды разделяют многие генералы, а, может, даже и некоторая часть немецкого народа. Но его концепция власти кажется мне пустой. Дёниц не задается вопросом, какую позицию занимает власть, какие приказы издает, что скрывает. Такие люди, как он, никогда не поймут, что произошло в действительности. Рейх уничтожен, на нацию обрушивается одна катастрофа за другой, но они цепляются за абстрактную идею преданности и никогда не интересуются причинами.

Конечно, во время нашего разговора мы выражали свое мнение не в той форме, как я пишу сейчас. Но именно об этом мы спорили, раздраженно размахивая метлами, лишь наполовину высказывая свои мысли, не додумывая их до логического завершения. Но я твердо уверен, что понял его лучше, чем он меня.

Все это увеличивает разрыв между нами, хотя мы оба не являемся политиками. Нас объединяет или, по крайней мере, объединяло только одно: симпатия к человеку, который стал нашей погибелью.

12 декабря 1947 года. В первые месяцы охранники испытывали к нам откровенную ненависть. Сейчас большинство из них проявляют первые признаки сочувствия и стараются не осложнять нам жизнь. Первыми изменились французы. Они уже давно игнорируют большинство деспотических правил, к примеру, закон молчания. Они также позволяют нам работать или отдыхать, как нам хочется; правда, следят, чтобы поблизости не было русских охранников. Поначалу американцы придерживались русской линии поведения, но потом стали любезнее. Англичан невозможно сдвинуть ни 8 ту, ни в другую сторону; они ведут себя сдержанно, без неприязни, но и без дружелюбия.

Многим русским охранникам явно тяжело подавлять свой естественный гуманизм и строго соблюдать тюремные правила. Когда они уверены, что их никто не видит, они с удовольствием завязывают с нами разговор. Несмотря на молодость, они не шумят; у них почти испуганный и встревоженный вид. Меня поражает, что большинство советских охранников невысокого роста, а почти все старшие офицеры — толстые.

В тюрьме очень строгие правила. Нам по-прежнему запрещено разговаривать друг с другом. К охранникам нам полагается обращаться только по делу. В соответствии с директивами, по ночам охранники должны каждые десять минут включать в камерах свет, чтобы предотвратить попытки самоубийства. Но теперь с молчаливого попустительства русских эти правила соблюдаются лишь частично. Нас также никогда не заставляют ходить строем или маршировать; у нас сложилась относительно неофициальная обстановка.

В этом отношении я тоже не могу понять Дёница, который считает, что охранники четырех наций несут личную ответственность за его заключение. На Нюрнбергском процессе в качестве оправдания он говорил, что долг солдата — подчиняться приказам. А теперь в Шпандау он обвиняет охранников, стоящих на нижней ступени иерархии, в том, что, как он утверждал, является долгом адмиралов и генералов.

13 декабря 1947 года. Охрана на сторожевой вышке меняется каждые два часа. Сегодня снова слышу, как вдалеке американский сержант отдает команды отряду из десяти человек. Солдаты держат шаг под ритмичное «раз-два!». Перед каждым поворотом дорожки сержант командует «направо» или «налево», как будто взрослые люди сами не знают, куда поворачивает дорога, только потому, что одеты в форму. До чего странный этот солдатский мир. Англичане тоже строго соблюдают строевой порядок. Такую дотошность обычно с некоторым презрением называют прусской. Французы, с другой стороны, ведут себя расслабленно, как на загородной прогулке. Русские ходят строем, но без напряжения. Сержант что-то говорит, и охрана меняется. Сменившийся солдат рассказывает анекдот; сержант и заступившие на службу часовые тихо смеются.

Я с удивлением обнаружил, что русские охранники здороваются со своим старшим офицером, очень строгим директором в звании майора, за руку, как с равным. У французов тоже весьма непринужденные отношения со своим начальством. Англосаксы, напротив, кратко и сдержанно отвечают своему директору. Я часто слышу их отрывистое «Есть, сэр!».

14 декабря 1947 года. Сегодня Ширах завел разговор о моей ссоре с Дёницем. В нашем небогатом событиями мире этот мелкий конфликт, похоже, был предметом широкого обсуждения. Нейрат полностью поддерживает Дёница, Редер, в кои-то веки, тоже; Гессу абсолютно все равно; на этот раз Функ встал на мою сторону; Ширах колеблется. Он признает, что в основе Третьего рейха лежало скорее личное обаяние Гитлера, чем привлекательность самой идеи. Именно это поражало его в других гауляйтерах. По его словам, они были властными деспотами в собственных провинциях, но в присутствии Гитлера казались маленькими и трусливыми. Он напомнил мне, как они пресмыкались перед Гитлером, когда он приезжал в столицу их гау, как они поддакивали ему, даже если он высказывал недовольство ими. Так было во всем — от постановки оперы до проектирования здания или решения технической проблемы.

К моему удивлению, Ширах на основе этих фактов делает вывод, что Дёниц в некоторой степени прав. Гитлера настолько отождествляли с государством, утверждает он, что невозможно было восстать против одного ради сохранения другого. Напоследок он приводит свой самый сильный аргумент: «Неужели ты не понимаешь, что со смертью Гитлера не правительство, а само государство прекратило свое существование? Государство было неразрывно связано с Гитлером». «Скажи об этом Дёницу, — ответил я. — Как преемник Гитлера и последний глава государства в рейхе, Уверен, он будет рад это услышать».

18 декабря 1947 года. Пять часов. Мы заперты в своих камерах. Американский охранник Донахью, паренек, чья жизнерадостность граничит с глупостью, и его высокомерный британский коллега Хокер сидят за столом и рассказывают друг другу анекдоты. Много смеются. В коридор с громким стуком въезжает тележка с едой. Наши жестяные котелки стоят на сервировочном столике. Нас по очереди выпускают из камер. Ширах берет еду для заболевшего и лежащего в кровати Функа. «Сначала надо отнести Функу. Вот его мочегонный чай. Это все. Да, все». Ширах возвращается из камеры Функа, бормоча себе под нос: «Кофе с молоком, с молоком, молоком, молоком».

Десять минут спустя камеры снова запирают. Стук ложек по жестяным подносам. Нам по-прежнему не дают вилки и ножи. Казалось бы, заключенные предпочли бы вместе принимать пищу и вместо бесконечных разговоров по парам — разумеется, только когда русских нет рядом — вести общую беседу. Но когда администрация предложила нам это, мы единодушно отказались. На самом деле, мы не хотим быть вместе больше, чем нам положено.

Без двадцати шесть. На еду дается полчаса, после этого двери снова открываются, мы ставим подносы на тележку, и она уезжает. Скудная пища, похоже, идет Шираху на пользу. Он поет: «Все проходит, все пройдет». Остальные слова он не знает, поэтому насвистывает мелодию. Он повторяет ее снова и снова, напевая или насвистывая.

— Это уже в двенадцатый раз, — говорю я Функу.

— И до сих пор ничего не прошло, совсем ничего, — отвечает он.

20 декабря 1947 года. Между прочим, я тоже голосовал против, когда нам предложили обедать вместе. Я сказал себе, что сидящая за столом компания создает иллюзию войскового товарищества там, где нет никакого единства. Но и в диалоге нет смысла; с каждым днем я все больше в этом убеждаюсь. Мне не с кем здесь разговаривать. Последние стычки с Дёницем и Ширахом, все эти споры о власти, преданности и обаянии не научили меня ничему новому. Они все говорят об обаянии; им нравится прятаться за этим словом, но что оно означает? Если я пытаюсь выяснить, в чем заключалось это обаяние для них, я получаю лишь обобщенные ответы. В основном они говорят о его таланте оратора и хриплом, странно чарующем голосе. Конечно, у него все это было. Но не только. Иногда он воздействовал на людей одним лишь своим присутствием. Именно так было со мной в нашу первую встречу. Это произошло весной 1931-го во время так называемого путча Стеннеса, переворота, который устроили штурмовые отряды СА Берлина. Сняв Стеннеса с должности, Гитлер приказал всем членам СА и связанным с ними группам явиться во Дворец спорта на перекличку. Будучи членом NSKK, Национал-социалистического автомобильного корпуса, я тоже приехал на стадион. Не было никаких речей. Гитлер выбрал другую тактику. Мы молча стояли несколько часов. Потом с небольшой свитой появился Гитлер. Вопреки нашим ожиданиям, он не поднялся на трибуну, а пошел в гущу выстроившихся солдат. Все затаили дыхание. Потом он начал шагать вдоль строя. Единственным звуком в огромной чаше стадиона были его шаги. Это длилось часами. Наконец он дошел до моей шеренги. Его глаза сурово смотрели на наш отряд; казалось, он хотел одним взглядом добиться клятвы от каждого человека. Когда он поравнялся со мной, у меня возникло ощущение, что его пронзительные глаза завладели моим существом. Меня поразило, что Гитлеру хватило смелости ходить без охраны среди членов СА, которые всего несколько дней назад подняли бунт против него. Я и сегодня не могу объяснить, как Гитлеру удалось оказывать столь мощное психологическое воздействие на протяжении нескольких часов. Впоследствии я рассказал ему об этой первой встрече, которая, безусловно, прошла для него незамеченной. Но он ответил: «Знаю. Я хорошо вас помню».

21 декабря 1947 года. Четверть девятого утра. Входит санитар. «Не желаете ложечку «Алудрокса» от болей в желудке?» Двери остаются открытыми, поскольку с восьми часов мы освобождены от русских. Идет дождь, поэтому мы не выходим на прогулку.

22 декабря 1947 года. Страшно переволновался. Меня чуть не поймали. Я писал, вновь пытаясь понять природу обаяния Гитлера. Сегодня вечером я размышлял, к чему привело бы это знаменитое обаяние, если бы республика добилась экономических и политических успехов. Я уже собирался спрятать записи в подошву ботинка, как вдруг услышал голоса за дверью. Кто-то гремел ключами у смотрового отверстия. В полном ужасе я скомкал листки, сделал неловкий и несомненно вызывающий подозрение шаг к туалету и выбросил туда все записи. Я так и не знаю, наблюдал за мной кто-нибудь или нет. Через несколько часов я успокоился и попытался восстановить свои записи, но быстро потерял интерес. Эта тема меня больше не привлекала. Появилась тайная надежда: то же самое произойдет со всем прошлым. Освобождение через писательство.

23 декабря 1947 года. В результате вчерашнего инцидента у меня закончилась бумага. Ведь я выбросил и чистые листы тоже. Эти слова я пишу на обертке от табака. Завтра утром, когда придет Влаер, буду держать ручку в руке.

25 декабря 1947 года. Директора приложили некоторые усилия, чтобы сделать Рождество особенным для нас. Сначала Функ сыграл на фисгармонии несколько собственных импровизаций. Потом впервые за два с половиной года я слушал Баха и Бетховена: кантату и «Глорию» из «Торжественной мессы». Сначала мне казалось, что я этого не вынесу, но потом на меня снизошло полное спокойствие. Я все время боялся, что музыка повергнет меня в депрессию. Но на душе стало светло и радостно.

Тем не менее, настроение у меня отнюдь не рождественское. Сегодня разлука с семьей давит на меня больше, чем обычно. Поэтому я рад, что в этом году не будет рождественских посылок.

28 декабря 1947 года. Несколько дней назад я начал разрабатывать проект дома средних размеров. Русским охранникам нравится, когда я объясняю им свои наброски и интересуюсь их мнением. Они всегда отвечают одинаково: «Очень хорошо». Я не делал архитектурных чертежей с 1942 года, поэтому детали даются мне с трудом. Хотя я покончил с монументальной архитектурой и умышленно сосредоточился на зданиях утилитарного характера, временами мне трудно забыть, как я мечтал занять место в истории архитектуры.

Какие чувства я буду испытывать, когда меня попросят спроектировать спортивный зал, ретрансляционную станцию или универсальный магазин — после того, как я проектировал самый большой купольный зал в мире? Гитлер однажды сказал моей жене: «Я даю вашему мужу задания, которые никому не поручали уже четыре тысячи лет. Он будет возводить здания на века!» А теперь спортзалы!

3 января 1948 года. Еда стала более питательной, и отопление тоже хорошо работает. Как «главный истопник», я поддерживаю огонь в двух больших железных печах. По понедельникам я работаю посудомойщиком, а несколько дней назад мне в первый раз удалось пришить пуговицу. Нашу арестантскую одежду заменили; теперь мы носим более-менее цивильные костюмы. Униформа подавляла меня, потому что постоянно напоминала о заключенных концлагеря, которые носили ее до меня.

2 февраля 1948 года. Прошло больше месяца после последней записи. Никаких событий, никаких мыслей, никаких новых впечатлений.

3 февраля 1948 года. Прошлой ночью из коридора доносились обрывки музыки — Вагнеровский «Риенци». Прошлое возвращается снова и снова — ужасно! Я, безусловно, часто слышал эту увертюру, но первым на память приходит Гитлер.

Лето 1938-го. Мы с Робертом Леем, заведующим организационным отделом партии, сидели в салоне гостевого дома Винифред Вагнер в Байрейте. Лей пытался убедить Гитлера, что на церемонии открытия партийного съезда в Нюрнберге следует исполнять музыку современного композитора. Идеология национал-социализма должна выражаться и в музыке, утверждал он. По всей видимости, он, не дожидаясь разрешения, сделал заказ нескольким композиторам. Гитлер и Винифред Вагнер не разделяли его энтузиазма, но Лей стоял на своем.

Гитлер всегда очень серьезно относился к оформлению своих массовых собраний. В этот раз он тоже, несмотря на сомнения, согласился потратить один из свободных дней Байрейтского фестиваля на поездку в Нюрнберг. Вместе с Леем и другими партийными функционерами мы сидели в Зале Луитпольда и целых два часа слушали, как огромный симфонический оркестр играет новые сочинения. Лей тщетно пытался добиться хоть какого-то комментария, — Гитлер хранил молчание. Наконец он дружелюбно сказал: «Я бы еще хотел послушать увертюру к «Риенци» в исполнении этих музыкантов. Вчера я говорил вам об этом».

Должен признать, знакомая величественность этого произведения, которое часто исполняли на партийных съездах, звучала как откровение. Довольный Гитлер наблюдал за реакцией Лея, радуясь его явному смущению. Внезапно он стал очень серьезным и дал такое объяснение: «Знаете, Лей, я ведь не случайно открываю съезды партии увертюрой к «Риенци». Дело не только в музыке. В возрасте двадцати четырех лет этот Риенци, сын трактирщика, убедил римский народ свергнуть порочный сенат, напомнив им о великом прошлом Римской империи. Когда в юности я услышал эту божественную музыку в театре Линца, у меня было видение, что когда-нибудь я тоже объединю Германскую империю и верну ей былое величие».

8 февраля 1948 года. Несколько недель назад директорам тюрьмы пришла в голову идея, что мы должны делать конверты. Редер добросовестно ведет учет произведенной за день продукции. Готовые конверты складывают огромными стопками в пустой камере. Когда нет бумаги для розжига печей, любезные охранники разрешают воспользоваться конвертами, и наша продукция постепенно исчезает в огне. Это сбивает с толку и терзает Редера. Но власти испытывают облегчение; они беспокоились, что наши творения будут продаваться в качестве сувениров.

Гессу, как правило, разрешают остаться в камере. Лежа на кровати, он ноет и стонет, как только охранник зовет его на работу. Мне тоже несколько раз удалось уклониться от изготовления конвертов — чертил план сада по заказу тюремных властей. Потом я заявил, что умею красить; в конце концов, чтобы водить кистью, большого мастерства не требуется. Сначала я покрасил часть пола в вестибюле; потом взялся за мебель. Этим я сейчас и занимаюсь. Еще я ободрал со стен в вестибюле потрескавшуюся краску и заново оштукатурил.

12 февраля 1948 года. Нас, семерых заключенных, обслуживает штат из тридцати двух человек: четыре высокооплачиваемых директора — двое в звании подполковника и двое в звании майора. У каждого директора есть помощник — начальник охраны. Французскому директору этого мало; своего начальника охраны он назначил заместителем директора. На любой вопрос он обычно с важным видом отвечает: «Обсудите это с моим заместителем».

Кроме директора и начальника охраны, каждая страна выставляет семерых охранников, которые меняются по сложному двенадцатидневному графику так, чтобы два охранника и начальник охраны были из трех разных стран. Система функционирует, все заняты делом, постоянно загружая друг друга работой. Составляют отчеты, проводят совещания, решают споры. Шпандау — это бюрократический эквивалент вечного двигателя. Наш аппарат работает практически самостоятельно. Интересно, он продолжит свое действие, когда нас уже не будет в Шпандау[9]?

Мы избавлены от характерного невроза заключенных. В обычной тюрьме среди сотен других заключенных мы, скорее всего, уже давно бы съехали с катушек. При таком огромном количестве арестантов у охранников нет времени на отдельных людей. В Шпандау, с другой стороны, охранники заботятся о нас, постоянно пробуждая в нас интерес к жизни. Разные нации, темпераменты, языки и взгляды вносят разнообразие и яркие краски в наше монотонное существование. Некоторые охранники рассказывают нам о своих личных делах. Нам сообщают о смерти отца, о вручении диплома сыну, о первой любви дочери. Когда сегодня Рейнольдс сказал, что у него родилась дочь, меня пронзила страшная мысль: ведь я, возможно, еще буду здесь, когда она выйдет замуж. Так жизни других людей вытесняют наши собственные. Наши семьи все больше отдаляются от нас, а мы принимаем живое участие в жизни наших охранников.