Р

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Р

4 октября

Ремизова Александра Исааковна,[0] похожа больше на учительницу, чем на актрису, суховата и внешне, и в обращении, все время задумывается и при этом делает такое движение губами, словно проверяет, держатся ли зубы, хотя они у нее, кажется, свои. Вахтанговский театр возник в те времена, когда МХАТ не только жил, но и порождал живые организмы. Сам Вахтангов — человек необыкновенной духовной силы и первых своих учеников, как и подобает учителю, собрал и зажег именно этим огнем. Казалось, что создается нечто высшее, чем обыкновенный профессиональный театр. Именно поэтому держался коллектив за название «студия». Вахтангова, когда он умирал, прежде всего беспокоило, что он не успел договорить, досказать, передать ученикам нечто самое главное. Он уже в бреду собрал их, все говорил, учил, — хоть сознание в нем едва теплилось. Так и умер. Он был великолепный артист, великий режиссер, — но и учитель в библейском смысле этого слова. И я понял это, угадал отблеск этого огня, познакомившись с человеком, ушедшим из коллектива, с Лилей Шик или ныне Еленой Владимировной Елагиной. А театр, чтобы жить, вынужден был, точнее говоря, согласился затоптать тщательно огонь, зажженный учителем. И дьявол с охотой занял то место, откуда был изгнан дух высокий и человеческий. И студия Вахтанговского театра теперь создает учеников, а больше учениц, вполне соответствующих новому положению вещей. Александра Исааковна много перенесла горя в переходный период жизни театра. Тогда многие от тоски пили мертвую. И муж ее, напившись, упал с крыши поезда. Девочка ее умерла от воспаления мозга. Были годы, когда театр пытался завоевать Акимов. Он был близок с Ремизовой. И остался дружен с ней по сей день, хоть и не удержался в театре. Оказался для него слишком верующим. Александра Исааковна сухенькая, тощенькая, молчаливая, работает в театре, не слишком понимая, во что он обратился. Взрывов не было, катастроф тоже. То, что казалось неслыханной подлостью пять лет назад, сегодня становилось нормой.

5 октября

Ото дня ко дню, потихонечку, полегонечку — смотришь, уже ты и на донышке, что и не страшно вовсе — все тут же рядышком, кто выжил. Было бы страшно, если бы погибали лучшие. Нет, все без разбора, вдруг исчезали, будто бы их и не было. Значит, угрызения совести не мешали скатываться в помойную яму. И все знамена, при этом, остались на месте. Сама Александра Исааковна сохранила режиссерское дарование, как сохраняет человек голос, независимо от сложных обстоятельств, описанных мною, выше, но это уже театр, профессиональный театр с ясно ограниченными контурами. От вахтанговской проповеди, от искусства, близко связанного с мировоззрением и чуть ли не религиозными убеждениями, ничего и не осталось. Виртуозность со всеми особенностями ее — рядом с одинаковым умением исполняются вещи не только разного качества, но исключающие друг друга. Вот еду я в 49 году с Александрой Исааковной в Сочи. Там гастролирует Театр комедии, и собирается Акимов вместе с нею ставить мою пьесу[1]. В дороге замечаю странное свойство у Ремизовой — она ничего не ест, словно привидение. Клюнет корочку, проглотит капельку молока и то, вероятно, потому, что у людей так принято. Держится она просто, с ней легко, но вместе с тем — это явление мало понятное мне. Тут и благоразумие и суховатость. И делает старящее ее движение губами вперед, будто проверяя протез. А вместе с тем я знаю, что она влюблена, страстно, в одного актера. Где у нее скрыты, спрятаны воспоминания о страшном пути, что проделал театр от вахтанговских времен до наших дней? Акимов, как человек необыкновенно деятельный, забывчив. А что помнит, о чем думает Александра Исааковна? Как заставляет ее работать на себя тот темный дух, что овладел театром? А впрочем, все, конечно, гораздо проще. Что живет, то и живет. Что уцелело, то и уцелело, а что умерло, то исчезло с необыкновенной легкостью, словно спичку задули. Поэтому и живем мы все так спокойно, а возьмешься судить — запутаешься. За огромные общественные процессы что спрашивать с Александры Исааковны?

6 октября

Раскин Александр Борисович[0] — один из самых мрачных шутников, мне известных. Он все прихварывает, или это ему кажется, полон страхов за дочку, за жену[1]. Крайне вежлив, щепетильно вежлив, ограждающе вежлив — вот так и будем держаться. Когда говорит и особенно когда смеется, рот открывается не полностью и как бы против воли. Так что получается у него не «ха- ха — ха», а «у — у». Чистоплотная, брезгливая, деликатная душа. Странно, что он женат — такие люди обычно остаются старыми холостяками, поддерживают в комнате удивительный порядок — ни пылинки, и всё лежат в кровати либо с завязанным горлом, либо с горчичниками. Жена его прелестна. Фрида Абрамовна Вигдорова. Что?то даже не девичье, а детское в лице и всей фигуре. Во всяком случае не старше десятого класса. И так же впечатлительна, как в этом возрасте. Плачет от неправды и радуется добру. И пишет книги с той чистотой душевной, с которой писали бы дети, если бы умели. Она пишет больше мужа. Тот неохотно открывает рот и в этом случае. Живут, кажется, дружно. Уж очень не похожи. Как это ни странно, за все время нашего знакомства я почти не видел их вместе.

Далее идет Роу Александр Артурович.[0] Человек физиологический. Прийдя, он прежде всего спрашивает разрешения пройти в уборную, откуда возвращается нескоро, без малейшего чувства неловкости. Крупный, смуглый, сырой, лысеющий. Из англичан по происхождению. Живет так же наивно и бесхитростно, как занимает, прийдя к вам, уборную. Делает, что надо. Он кинорежиссер и в своей среде чувствует себя удобно и спокойно. Полностью владеет лексиконом киношников. Ладит с начальством. И считается сказочником. Почему? Ставя сказки, он теряет всю свою бесхитростность и ясность намерений — все пышно, аллегорично, мучительно. Впрочем, полагаю, что взявшись за другие темы, работал бы он не лучше. Сотрудники утверждают, что он лентяй. Допускаю это только относительно, рядом с другими неслыханно деятельными режиссерами. Меня он угнетал скорее излишком деятельности. Он со сценарием и в ЦК ВЛКСМ сбегает и в министерство.

7 октября

Когда мы работали вместе, он и меня пытался притянуть к этой деятельности. Впрочем, это легче и проще, чем снимать картину и, может быть, он так энергичен в подготовительной стадии, чтобы скрыться от производительной. Нравится женщинам. Вероятно, несокрушимым добродушием, благообразием, ростом и дородством, а вернее всего простотой и наивностью, с которой существует и функционирует. Явление скорее положительное, но почему?то вызывающее у меня неожиданные и не свойственные мне припадки ярости. Раза два кричал я на него, последний раз у себя в номере в гостинице «Москва» при редакторше Погожевой[1], когда стал он вносить поправки в сценарий. И не столько поправки разозлили меня, сколько бесхитростное и бесстыдное подчинение неясным и неопределенным требованиям руководства. Я в достаточной, нет, в превосходной степени не уверен в себе, но только не с той точки зрения. И отправление естественных потребностей, которому открыто предался Роу над какой ни на есть, но моей работой, вывело меня из равновесия. Ему хочется. Хочется, чтобы начальство было довольно. А я?то здесь при чем?

Рысс, Женя Рысс,[0] которого я увидел впервые мальчиком удивительной красоты, а теперь встречаю сильно зрелым мужчиной, сильно облысевшим и обрюзгшим, но уберегшим все то же ласковое выражение прекрасных глаз, ох, трудный предмет для описания. И прежде всего потому, что я его очень люблю. Он из тех друзей, которых встречаешь не так часто, но знаешь твердо — это друзья. Что при встречах, когда жизнь сведет, — подтверждается. В дни блокады Женя переселился к нам. Был он еще худощав. Носил военную форму — работал в ТАССе. Сапоги выдали ему нескладные, пудовые, но, уходя утром, на рассвете, на фронт — туда ходили пешком, — Женя ухитрялся ступать так тихо, что мы и не просыпались. И каждый вечер слышали мы грохот его сапожищ у дверей. Он возвращался, к моей радости. Я почему?то не верил, что его могут ранить или убить. Опасность грозила со всех сторон, и фронт не представлялся более страшным, чем дом. Я радовался, что дела его не задержали.

8 октября

Жизнь шла на военный лад: тускло, приглушенно, и никаких не было надежд, что станет легче. Нет, становилось темней с каждым днем. А появлялся Женя, — и становилось светлей. Он рассказывает хорошо, без претензий и всегда правдиво, как и подобает человеку, занимающемуся литературой. Его задело — и он отвечает. Его интересует самый мир. Потом уже, когда пишет, переиначивает и меняет освещение, но рассказывает о материале чисто. В этом честолюбие — рассказать, как было. И Женя обладает этим свойством в тем более высокой степени, что он лентяй. Рассказы устные облегчают, подменяют у него необходимость писать. И в те дни я ужасно радовался его рассказам. Как единственному празднику. Я как будто вырывался из однообразия блокады. Мы дали обещание друг другу: если переживем и встретимся снова в Ленинграде, то устроим роскошный обед. Без еды нам праздник в те дни не представлялся возможным. И вот через четыре года все кончилось, все пришло к такому положению, о котором мы мечтали. Женя остался в Москве, а мы вернулись в Ленинград. И он приезжал сюда по каким?то делам. И мы решили устроить тот самый пир, о котором мечтали. С утра — еще были тогда карточки — доставали мы все, что можно было добыть. Катя готовила. И вот пришел назначенный час. Обед готов, а Жени — нет, как нет. В девять вечера раздался звонок. Открываю. Стоят рядышком Матвей Гуковский[1], коротенький, обрюзгший, помятый и до краев наполненный непробиваемой самоуверенностью человека маленького, обрюзгшего и помятого, до которой никогда не дорасти человеку высокому, с предрассудками. А тут еще он был пьян. Пьян был и Женя, высокий, виноватый. Оба чуть покачивались, только амплитуда колебаний у Жени, благодаря росту его, была заметней. До сих пор я помню наше разочарование. Тут была измена тому, что мы пережили. Значит ничему не научились даже такие хорошие люди, как Женя? Впрочем, он скоро пришел в себя. Я даже прочел ему первый акт «Медведя», и он хвалил от всей души, с пьяной искренностью. Как это ни странно, но пьяные на известной стадии — отличные слушатели. Женя привык находиться в подъеме.

9 октября

Если он не взвинчен водкой, или влюбленностью, или поездками, из которых привозит он только материалы для устных рассказов, то для него и жизнь не в жизнь. В самом крайнем случае принимается он за работу. Избалованный легкими подъемами, скорее даже спусками — катись, набирая скорость, под горку — он спешит скорее, скорее отделаться. Диктует машинистке. И с грехом пополам, отдав десятую долю своих сил, сводит концы с концами, выпускает вполне сносную книжку. Он смел. Несмотря на ласковый взгляд, может рассвирепеть, невзирая на лица. В самые трудные годы выступал резко и прямо. Вмешивается в уличные скандалы — раз чуть не опоздал на «Стрелу», спасая мальчишку — папиросника от милиционера. И спас за три минуты до отхода поезда. Было это на привокзальном рынке, сразу после войны, когда выдавались папиросы по карточкам, и Жене, конечно, не хватало нормы. При всех видах наркотиков — от любви до водки — он в большинстве случаев собою владеет. Появилась только у него одна мучительная особенность — дойдя до известной степени опьянения, он вдруг, сидя и сохраняя спокойное, даже достойное выражение, засыпает! Да как — никакими силами не разбудить. Если это случается дома — полбеды. Но он заснул так однажды, когда сидели мы в ресторане гостиницы «Москва». Уже гасят свет, сдвигают столы, а он сидит неподвижно, подперев ладонью щеку! Едва — едва общими усилиями разбудили его. Он развелся недавно с женой. Жили они в Москве непонятно как, на десяти квадратных метрах, и тут же Наташа, дочка, и тут же теща. Женя, убегая от тоски, снимал комнату, то в одном, то в другом конце Москвы, вечно где?то на окраинах, и притом без телефона. Приедешь — и непонятно, где искать его. На нем это как?то мало отражалось. Но жена отощала, выражение приобрела отчаянное, стала пить. С новой женой, с Еленой Ивановной, Женя, как будто выбирается на дорогу, более подходящую взрослому человеку. Поживем — увидим.