В

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В

14 марта

Следующая фамилия в телефонной книжке — Воеводин[99]. Когда я его встретил в начале тридцатых годов, работал он вместе с Женей Рыссом[100]. Так и спрашивали — это какой Воеводин, который Рысс? И наоборот. Писали они пьесы все больше для Театра сатиры, и пьесы их ставили, что в те дни не являлось такой уж редкостью[101]. Не вызывало шума и в рецензиях принималось легкомысленно. Одни поругивали, другие похваливали — нравы двадцатых годов еще не были выкорчеваны. Из названий пьес запомнил одно: «Сукины дети». Ударение полагалось тут ставить на конце, описывалось какое?то семейство. Но публика, естественно, читала привычным манером. Кто посмеивался, кто обижался. В Театр сатиры пришло письмо, где предлагались Рыссу и Воеводину названия для новых пьес — сплошные непристойнейшие ругательства, но в общем никто не придавал этой шалости большего, чем следует, значения. До пьес выпустили Рысс и Воеводин книжку с фотографиями, где громили пошлость[102]. Нэповские витрины, афиши и так далее. Слово применялось в его первоначальном значении: пошлость как пошлость. Мне книжка нравилась. Казалось только, что образцы пошлости до такой степени очевидно пошлы, что не стоило и обличать, и горячиться. Театр сатиры в те дни возглавлял Саша Кролль[103], человек с густыми, жесткими крупно вьющимися волосами, белокурыми при этом. И глаза — бледно — бледно голубые. И маленький рот с полными губами. И длинное бледное лицо с крупными нечастыми веснушками. Худой, молодой Саша Кролль, вечный мальчик, вечный зачинатель новых интересных театров[104]. Мне, грешным делом, казалось, что больше всего на свете ему нравилось начинать, проповедовать, а когда требовалось репетировать, он трезвел и терялся. Но был и он, и Женя, и Всеволод Воеводин тех дней — человеком своего искусства. Других интересов было множество — но отдавались им, сознавая их незначительность. В искусстве считали себя вполне на месте, но все делали «пока».

15 марта

«Пока» — великая отрада тех дней. Это чувство появилось во время первой войны у меня и моих сверстников. Во время гражданской войны, разрухи, голода, ненадежности и странности нэпа — у людей помоложе, вроде Воеводина. Мы верили в свое предназначение, но не спешили осуществлять его. Казалось, что жизнь еще не началась. Нельзя же работать во время пожара. Следует носить воду, качать насосы, твердо понимая, что это «пока». Отсюда такое количество седовласых и лысых мальчиков, собирающихся начинать работать всерьез и утративших навеки эту возможность. То, что представлялось им чрезвычайным происшествием, оказалось новым бытом. Когда склеротические мальчики пробуют начать всерьез, но ничего у них не выходит, в голову, иной раз, приходит утешительная мысль: а может быть, у них все равно ничего не вышло бы? Впрочем, Воеводин вместе с Женей ездили много по стране. Смотрели. И любили ездить. Вот уж где и служили они высокому делу искусства — собирали материал для будущих работ и при этом не было необходимости немедленно приступать к работе. Нельзя же писать, пока ездишь. В те годы, в начале тридцатых, Воеводин жил более семейственно, более буржуазно, чем Женя Рысс. И жена его более походила на постоянную, настоящую. И мама, работавшая в Мариинке, жила возле. Но всегда он казался неустроенным и менее благополучным, чем вечно беспечный Женя. А мне казалось еще к тому же, что душа его — темна. Говорил он всегда тихо, до крайности тихо. И все поглядывал в сторону. Но при этом не слушал тебя. За его тихой речью, следовательно, скрывалась уверенность в себе. Что?то в нем все время скрывалось да заключалось. И насколько легко и спокойно чувствовал я себя с Женей, настолько с Воеводиным — неудобно. И знакомства с ним, близкого знакомства, так и не получилось. Впрочем, в тесном кругу нашем все время мы сталкивались. Перешли на ты. И я знал, что все время он, по особым свойствам душевным, попадает в какие?то сложные положения. Сложные романы. Сложные отношения с друзьями.

16 марта

Когда началась война, Воеводин попал в морское издательство, носил морскую форму и состоял на военном довольствии, когда мы уже вовсе отощали. Но вот на каком?то банкете, где выдавали спирт, по сложности характера, наговорил Воеводин своему начальнику чего?то обличительного. И был отчислен. На гражданке он сразу попал в тот голод, в который погружались мы постепенно, — и дистрофия охватила его в короткий срок и сильнее любого из нас. Я был в Кирове, когда получил от него письмо из Ярославля. Его привезли туда в тяжелом состоянии. У него оказалась флегмона бедра. И его оперировали. Одно время думали, что он безнадежен. Но выходили его. И жизнь пошла дальше через все сложности. И в конце сороковых годов он был охвачен моральной дистрофией. И заболел манией преследования. И его отвезли в психиатрическую лечебницу. Одно время думали, что он безнадежен. Но выходили его, и жизнь пошла дальше. Его психическое заболевание было обусловлено водкой. Сложность жизни его дошла до того, что без общего наркоза обходиться он не мог. Незадолго до психиатрической лечебницы пришел он ко мне ночью в такой степени опьянения, какой я еще не наблюдал у него. Он говорил, говорил, как всегда, тихо и все об одном: об истории и, в частности, о Герцене. И доказывал с яростью то, что не нуждалось в доказательствах: Герцен любил Россию и тосковал без России. «Сядет на пол и поет «Вниз по матушке по Волге». А почему он сошелся с Огаревой? Мало было английских…» И так далее все в этом же роде. «У Сережи Антонова[105] нет чувства истории. Я его чуть не убил сейчас за это». Вскоре в его тихом бормотании стали появляться паузы. Он словно бы вслушивался во что?то. Удивленно, даже возмущенно. И вдруг сказал мне: «Ну как ты это можешь говорить?» А я молчал! И когда я стал доказывать это Воеводину, он с удивлением спросил: «Разве?» — и снова забормотал свое. И снова через некоторое время спросил, к моему ужасу: «Ну как ты это можешь говорить?» Сейчас он не пьет. Сильно пополнел и присмирел. Рот изменил свою форму. Что?то у него с зубами. Живет дальше.

17 марта

Следующая запись в моей телефонной книжке — ВТО[106]. Это учреждение или общество связано со мной очень приблизительно. Вызывает ощущение смутное, скорее, доброжелательное, но вместе с тем тревожное. Жизнь показала, что в сложные времена даже такие призрачные существа, как ВТО, могут быть смертельно опасны. Добро, исходящее от них, не сильнее, ну, скажем, воздушного поцелуя. Но ударить они на своих общих собраниях способны значительно ощутимее. Впрочем, тут они виноваты не более, чем любой предмет, которым в тебя швыряют. Сами они не бьют. Ими бьют. Да это случается вовсе не так часто. В учреждении этом много женщин энергичных, говорящих надтреснутыми, хрипловатыми голосами, курящих. Они преданы своему обществу, как спутнику жизни, как семье. Целые дни проводят они в ВТО. Живут его интересами. Отдают ему все свое сердце. Но не разум. Разум их помрачен силою любви, силою страсти к своему дому. Как во всех человеческих обществах, и во Всесоюзном театральном — репутация его членов вечно меняется. Кроме обширной группы стариков, имена которых «обызвествились», слава которых близка к посмертной, все остальные находятся как бы под непрерывным судом или на вечном экзамене. И тут самые влиятельные, но часто неправедные судьи и несправедливые экзаменаторы, все те же самые, с пушком на подбородке и легкой тенью бакенбард, — штатные женщины. Иногда они кажутся мне трогательными со своей верностью призрачному, умозрительному существу по имени ВТО. Ведь платит оно им за любовь — полуголодным пайком — немножко денег, на грош влияния, иллюзия деятельности. И отбросит оно своих преданных мироносиц, едва те ослабеают да захромают. А иной раз эти женщины, которые и являются настоящими руководителями общества, пугают меня своей стихийностью. Но тоже более умозрительно. Так выглядит ВТО, если вдруг начнешь его рассматривать. На самом же деле выглядит оно естественно, как будто выросло от природы. Получишь приглашение. Либо зайдешь, либо нет. Говорит докладчик. Играют актеры. Всё на месте.

18 марта

Следующая запись в телефонной книжке — Васильев[107]. Это относится к Сергею Дмитриевичу Васильеву. Когда я записывал этот телефон, был жив и Георгий[108]. Братья Васильевы, постановщики «Чапаева». На самом деле братьями они не были. Так писалось. Как братья Тур[109], которые даже и не однофамильцы. Сергей Васильев высок. Голова маленькая. Лицо аскетическое — у него язва желудка. Бородка. Он хороший человек, на самом деле хороший человек, того типа, что не слишком охотно идут на работу административного порядка. Но судьба выдвинула его так далеко вперед, что иной раз ему приходится соглашаться. И тут он остается вполне хорошим человеком. Как режиссер он талантлив. Но ему, видимо, не хватает покойного соавтора. Тот, замкнутый, молчаливый и подтянутый, чем?то уравновешивал мерцающее и чуть дымящее добродушие Сергея. Во всяком случае после единственной, ошеломляющей победы «Чапаева»[110] больше особых удач не было у них. И у него одного. Женат Сергей Дмитриевич был на Варе Мясниковой[111]. Прелестная дочка родилась у них. Он и Варя были красивы. И вдруг — удар грома. Что за чудеса! Ко всеобщему соблазну Сергей Васильев влюбился и оставил Варю ради другой. И по греховности человеческой, многие стали относиться к Васильеву с большим уважением. Не с тем, слегка пренебрежительным, которым удостаивают людей хороших и, следовательно, безопасных, а с приглядкой. Вот он, значит, какой. Надо поосторожней. Придется с ним считаться. Сейчас он снял в Болгарии картину о Шипке[112]. Приехал оттуда благостный, довольный — и раз — судьба его опять привела на административный пост. Снимают на «Ленфильме» Глотова[113], а назначают его. На этот раз отбивался он еще отчаянней, чем прежде, но ничего не вышло. И вот он в Москве. И ждут его сюда. Думаю, что станет при нем на «Ленфильме» здоровее. Его не решаются обижать, и он не обижает.

19 марта

Дальше записан у нас Варшавский вокзал[114]. Думаю, что относится это к нашим поездкам на Рижское взморье. Мы ездили. Я отправлял Наташу. И встречал ее, когда возвращалась она из Дома творчества в Дубултах. Этот вокзал памятен и по несчастному лету 39 года, когда жили мы в Луге. Но телефон записан уже после войны, в связи с Рижским взморьем. Длинное, длинное здание вокзала. Московский вокзал стоит на ногах, а Варшавский лежит под деревьями. Особенно чувствуешь это, когда уезжаешь и долго — долго идешь до пассажирского зала. Какая?то высокая церковь без креста возвышается за забором. А вдоль пути лотки с булками. Киоски. Бабы с узлами. И запах карболки в залах, когда входишь туда, в полумрак с освещенной солнцем улицы. И еще связаны для меня эти залы с безнадежным, тоскливым чувством ожидания билетов. Доставал их агент группы «Золушка»[115] — персонаж и в самом деле только что посыпавший голову пеплом и золой и всю энергию потерявший на этом. Он скрывался в кабинете дежурного, выходил оттуда с виноватым видом, снова исчезал и появлялся для того, чтобы сообщить, что сегодня, как нарочно, отправляют сколько?то для курортников, а вчера билетов было сколько угодно. Уж не помню, как нам удалось уехать. Кажется, без его помощи. Наташа из Дубулты приехала загорелая, похорошевшая. В первый, кажется, раз жила она в доме отдыха весело, все ей понравилось, и она всем понравилась. Была она в белом платье. И я, увидев ее, как всегда почти, сразу угадал душевное ее состояние — и обрадовался. И тут мы вышли с правой стороны на асфальтированную улицу, с настоящего главного длинного подъезда со ступеньками. И больше ничего с этим вокзалом не связано. Состав стоит там у самых окон в вокзальное помещение. Там, не то уезжая, не то провожая Наташу, убедил продавщицу буфета продать мне боржому. И заплатил ей меньше, чем она ждала. И долго горевал. Вот и все.

20 марта

Следующая запись — Войно — Ясенецкие Михаил Валентинович и Мария Кузьминична[116]. После смертной тоски первых дней войны и блокады жизнь, как будто, стала брезжить в Кирове[117]. Я стал там писать. Но пьеса моя «Одна ночь»[118] не пошла. И свет, что забрезжил, стал исчезать в особом вятском быте, как в грязи. И вот мы приехали в Сталинабад[119], сухой, жаркий и подтянутый. Войно — Ясенецкие — знакомые, сохранившиеся с тех дней. Вскоре после отъезда из Сталинабада появился Михаил Валентинович в Москве. По дороге в Ленинград, на защиту диссертации в Военно — медицинской академии. Он защитил докторскую свою диссертацию и защитил с блеском. И перевелся во Львов. Львовский адрес его и записан в нашей книжке. Оттуда раза два он приезжал в Ленинград, — и, наконец, перевелся совсем. Крупный, худощавый, крупноголовый, с глазами большими, чуть сонными, широким носом, с большим ртом, производит он впечатление человека породистого. Породы не вполне привычной. Когда перед тем, как заговорить, покачивает он крупной своей головой, густые волосы назад, стоят над широким лбом, и, найдя слова, говорит нараспев чуть — чуть, сразу угадываешь, что человек он непростой. Не только по — русски, а по- польски тоже. И чудится мне иногда, что угадываю я ту самую родовую или семейную их закваску, что привела его отца в монашество[120]. И над столом в его комнате висит фотография одной из галактик. Все то же стремление очиститься от сегодняшней суеты представлениями космическими. Мария Кузьминична проще, высказывается легче — такая натура. Но прежде всего, принадлежат они оба к разряду людей, согласившихся работать. И работает Войно — Ясенецкий, как положено ученому. И настоящие ученые разом узнают его, как и он их — по ряду неуловимых признаков. Поэтому и диссертацию его приняли в Военно — медицинской так блистательно. Вот у него без всякого напряжения, органично работа занимает основное место.

21 марта

Фамилия Венецианова[121] записана в связи с неудачной моей попыткой работать для цирка, как раз по просьбе этого томного, воспитанного, как бы припудренного, серьезного человека. Увидел я его в первый раз в Мюзик — холле, где Акимов собирался захватить всю полноту власти. Венецианов томно и серьезно противостоял ему. Он ставил, вопреки Акимову, какие?то свои обозрения. И потом надолго исчез с моего горизонта. При встречах мы здоровались вежливо, но отчужденно. Года три назад шел я по Привокзальной улице в Комарове. Пересекал ее, поднимаясь от моря. Только что от станции к Зеленогорску отошел поезд, и я даже не взглянул на пассажиров, тянувшихся вдоль полотна. Еще и подумал, что никто к нам не может приехать. И вдруг меня окликнул Венецианов. Волосы его побелели заметно, но карие глаза смотрели все так же томно. Сопровождал его рослый застенчивый человек с маленькой головой — наездник Манжелли[122]. Они приехали заказывать мне пантомиму конную. Детскую. И я вдруг решил согласиться. Почему? А я откуда знаю. Сам не без удивления выслушал собственное согласие. Раза два после этого был я в маленьком кабинетике худрука цирка. Как всегда, если заносило меня куда?то помимо воли, ничего я не воспринимал. Запах конюшни и опилок, щелкание бича. Венецианов, с томной серьезностью спорящий о распределении по часам арены для репетиций. Лай дрессированных собак вдали. Полная серьезность бухгалтера, пришедшего со сметой. Соединение департамента с конским запахом, с конюшней. И всеобщая серость. Мое равнодушие к цирку несколько раз сменялось отвращением. Впрочем, пантомиму я написал. И ее принял Венецианов. Потом Москва. Но договора со мной не заключили и денег не дали. Сказали, что пересматриваются ставки. Так это или просто не понравилась моя работа, или не выполнил я чего?то, принятого в этом сером, как он сейчас мне вспоминается, мире? Не понял. Но чувство осталось нехорошее.

22 марта

Вигдорович Михаил Владимирович прирожденный врач, не сомневающийся в своей науке. Был от отличным гинекологом и акушером. Но кроме того — лечил гипнозом нервных женщин. И проводил опыты по обезболиванию родов. Гипноз применял он к целой группе женщин, зараз обходил их в полумраке, внушал им что- то негромко мягким своим голосом. Высокий брюнет, несколько полный. Уверенный в себе точно так же, как в своей науке. Одно являлось следствием другого. И ни малейшего признака шарлатанства. Ни тени. Воистину верующий человек. Жил он так же степенно, истово, с достоинством и верою, как лечил. Жену свою, красивую, строгую, несколько суховатую в обращении блондинку, обожал. И она его тоже. И она была доктором. Хирургом. Кроме веры в себя и свою науку, выделявшей его из общего ряда врачей, поражал он доброжелательностью. На первый раз казалась она чуть преувеличенной и рассудочной, но скоро угадывался в ней все тот же могучий источник веры в свою науку и тем самым в себя. Когда лечил он или заботился о пациентке, он служил ей и науке своей и проявлял себя. И искренность его безошибочно схватывалась исстрадавшимися, всем опостылевшими женщинами. Я думаю, что вылечил, или точнее — исцелил он много больше больных, чем настоящие ученые профессора. Те гонялись за точным знанием. А этот врач — врачевал. В 32 году встретился я с ним в Коктебеле, в нашем доме отдыха. Он прочел тут высокоубежденно, словно проповедь говорил, лекцию о лечении солнцем. А когда Катюша заболела гриппом, стал ее лечить йодом. Сам дозировал — капал в воду. И вылечил, оборвал болезнь. Когда пробовали мы повторить лечение без него, дело сорвалось. Растянула сухожилие Верочка из дома отдыха рядом. И ей наложил он тугую повязку. И та очень быстро исцелилась. Служа своему делу, работал он с утра до вечера, без отдыха, с достоинством, с честью. И сейчас лежит уже года три. Сердце. Что?то с пузырем. Никого не пускает к себе, кроме жены. Стыдится своей слабости. И когда подумаю о нем, пугаюсь. Мученик. После такой веры не спасает его наука.

23 марта

Дальше записан в книжке моей Варзар Василий Васильевич[123], отец недавно умершей Нины Шостакович[124]. Полный человек с короткой шеей. Небольшого роста. В прошлом — адвокат. И все он бегал по Комарову. Строился. И построился пополам с Дмитрием Дмитриевичем. Его жизнеспособность, неутомимость поражали меня. Ведь ему было под восемьдесят. Года два назад был у него легкий удар, но скоро он оправился, только при встрече вглядывается в тебя, как будто издали, и говорит с напряжением.

Следующая фамилия Вейсбрем Павел Карлович[125]. Нашему знакомству — без малого сорок лет. Познакомился я с ним в самый разгар душевной своей разладицы. Не зная, куда себя девать, побрел я вслед за Тоней[126] в Театральную мастерскую[127], основанную Вейсбремом. Этот молодой коллектив с очень неустановившимся составом постепенно превращался в театр и в 20 году стал государственным. А в 18–м, когда я туда забрел, он едва — едва понимал, существует ли он. Павлик Вейсбрем, очень небольшого роста, очень некрасивый, не произносящий ни «р», ни «л», тремя, примерно, годами моложе меня, тем не менее, внушал мне уважение. Он твердо «знал, чего хочет, а главное действовал — способность для меня загадочная. Был он влюблен в Беллочку Чернову и помогал ей, несмотря на это, бежать с Литваком. И муки ревности терзали его. И он находил в этом трагическое, но все же наслаждение. И работал с утра до вечера. Готовил «Вечер сценических опытов»[128]. И мы расстались — жизнь развела. И встретились в Ленинграде. Но того близкого знакомства, что в 18–19 году, не получилось. Как это ни странно, я вдруг почувствовал, что мне трудно его писать. Он утратил умение действовать. Сейчас он в трудном положении режиссера, у которого нет театра. Он сохранил, как все люди, рано развившиеся, навыки первых лет режиссерской своей работы. И все ему мешает пьеса, все он ее переделывает. Авторы сердятся. Судьба нас свела в Кирове[129], дружбы не получилось. Ближе всего был он мне, когда ставил «Два клена»[130]. Успех сблизил. И говорит он языком понятным мне, а портрет не получается.

После этого имени стоит [имя и] отчество «Валентина Абрамовна»[131]. Я еще вчера испытал некоторое смущение. Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг — исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг — умрет, и никто их и словом не помянет — живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо — и так далее и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц. Валентина Абрамовна Иоффе — и знакома — и не слишком. Слышу о ней часто — она друг многих моих друзей, вижу редко. Впервые услышал о ней очень давно, задолго до войны. Мы пришли с Катюшей в цирк и прочли в программе, что выступает сегодня наездница Иоффе. И кто?то рассказал нам, что это дочка академика[132], сама физик тоже, но при этом так великолепно ездит верхом, что ее пригласили в цирк. Замужем она за певцом Мигаем[133]. Все эти сведения меня заинтересовали не слишком. Я представил себе ясно самовлюбленную профессорскую дочку, взбалмошную и высовывающуюся вперед. Выступление в цирке не состоялось, так я и не видел ее. Каково же было мое удивление, когда познакомился я с высокой блондинкой с длинным лицом. Выражение — умное, степенное. Никакой взбалмошности. Воспитанный человек в высоком смысле этого слова. Держится скромно, говорит интересно. Во время войны прославилась смелостью, с которой разряжала немецкие мины неизвестных образцов. С Мигаем, наглым и шумным болваном, гулким, как погремушка, разошлась. Конь ее в блокаду погиб. Завела она мотоциклет и ездила на работу и друзей катала. Ездила отчаянно. А работала в научном институте строго, степенно.

26 марта

Следующая запись — вахта Союза писателей. Когда входишь в наш дом, видишь доски, нет, фанерные щиты с объявлениями: секции, общие собрания, кинофильмы, концерты — это по обе стороны лестницы, ведущей в бельэтаж. Затем — стеклянная, всегда открытая дверь. За нею направо — темный коридор бельэтажа, где редакция «Звезды» и бухгалтерия, и кабинет директора Дома писателей. Прямо за стеклянной дверью еще лестница во второй и третий этажи. В библиотеку и союз. А если ты идешь в Дом писателей как таковой, то не надо тебе подниматься мимо фанерных щитов в бельэтаж, а надо спуститься направо, в полуподвал. Там гардероб. И через полуподвальный коридор попадаешь ты к настоящему парадному входу с зеркалами, мраморной, кокетливо заворачивающей лестницей в бельэтаж. Вахта помещается на скрещении всех путей. Как войдешь и отвернешься от бросающихся в глаза объявлений на фанерных щитах и глянешь налево, так видишь стеклянную будку. Ключи висят на крючках с табличками. Телефон стоит на столике. И никого нет в будке.

27 марта

Сколько раз проходил я в союз мимо вахты, всегда чуть напряженно, как всегда, ожидая новостей. Слишком уж много пережито с 34 года, когда я впервые вошел в этот дом. После блокады Дом писателей подтянулся и подкрасился. Но тот землистый или опаленный цвет, что вдруг выступает из?под косметического ремонта, напоминает пережитое. Или умершее. Все тот же темный и как бы опаленный Ленинград, который я вдруг увидел, вернувшись в конце декабря со съезда[134].

Последняя фамилия на букву «В» — Венгеров[135]. Это очень тихий человек, небольшой, с лицом не по фигуре правильным, но тоже нескладным. Не вполне живым. Напоминающим валета. Ему сильно за тридцать. Молодой режиссер. Когда я занимался мучительнейшим делом, на которое потратил два года с ничтожнейшим результатом — переделывал роман Ликстанова в сценарий и пьесу[136] — появился у нас на даче Венгеров. Среди киношников не видал я человека, столь беззащитного и тихого. И на студии ощущали в нем существо другой породы. И все рычали на него, оскалив зубы, и если не кусали, то потому лишь, что он не отлаивался. Скромный, тихий, не вполне заполняя коричневый свой костюм, широкий, коротконогий и тощий — появлялся он и кротко выслушивал, знакомился с результатами моих мучений. И помалкивал. Не возражал. Он только что снял благополучно какую?то пьесу[137], но ему не засчитывали это. Только начальство, а не общественное мнение. В общем он, несмотря на кротость свою и хорошее ко мне отношение, сбежал, улизнул от моего сценария. И поставил фильм «Кортик»[138] и опять имел успех. Во время съезда встретил я его вдруг в ресторане «Москва». Он сидел нескладный, тощий, с плечами одного сорта, плоской грудью — другого, ужасно некомплектный, с лицом валета, — но я обрадовался, увидев его. Вся нескладность его носила отпечаток порядочности. И я, поговорив с ним, утешился.

28 марта

Глинка[139] записан первым на эту букву. О нем писал я отдельно и повторяться не хочу. Ходит он к нам теперь, почему?то, урывками, всегда без звонка — или днем забежит мимоходом, или вечером. Его карие глаза из- под заметных надбровных дуг глядят чуть по — обезьяньи печально. Волосы всё седеют. Он входит. Ставит в угол свою трость с костяным набалдашником. Снимает коротенькое пальто? полупальто — не знаю, как называется этот гибрид шубы и тужурки с барашковым воротником. Кубанку того же цвета. Одет всегда заботливо. Ботинки с гетрами. И худ до аскетичности, до прозрачности. Все так же богат литературными оборотами и при том немузыкален. Все так же не понимает шуток. На днях говорили с Катей о злопамятности. И она сказала, что дело не в мстительности — есть память на обеды, если они уж слишком сильны. «Вот как бы я хорошо ни относилась к вам, не могла бы я забыть, если бы вы мне плюнули в лицо». Глинка даже побледнел: «Катерина Ивановна, что вы говорите! Как могли вы подумать, что я способен на подобный поступок». И весь вечер не мог забыть этих слов. «Ну как могли вы подумать, что я способен на подобный поступок!» — восклицал он, и передергивало его от ужаса. И в этой буквальности и серьезности есть своя прелесть.

Вторая фамилия — Герман[140]. О нем не могу писать по другим причинам. Это явление настолько сложное, а клубок представлений и чувств, вызываемых им, так запутан, что распутывать больно. Я все отхожу от него. В первые годы после войны были мы ближе. Сейчас мне с ним все более неловко. Одарен он необыкновенно, определился и вошел в силу рано. Сейчас постарел и отяжелел, тоже преждевременно. Но силу не потерял. Писать мог бы сильнее, чем начал. Но ему много надо. Он страстно любит жить. И теряет голову от этой страсти. И все же, ссорясь с ним, никогда я не мог осудить его до конца. Он очень уж талантлив. И литературу тоже любит.

29 марта

Гернет Нина Владимировна[141] возникла в суете редакций «Чижа» и «Ежа» — не могу вспомнить когда. Вероятно, в конце двадцатых, а то и в начале 30–х годов, а то и ближе к середине. Нет, раньше. Я помню, что маленькая, четырехлетняя, Наташа заставляла меня бесконечное количество раз перечитывать повесть Гернет о лагере октябрят[142]. Книжка вышла давно, сильно потрепалась — значит, уже вышла в свет в начале 30–х. Приняли мы Гернет, как всех в то время, как самих себя, — весело, но не придавая значения. И скоро стала она составной частью той пестрой и шумной толпы художников и писателей, что собиралась каждый день вокруг детских журналов. Мы и знали и не знали друг друга. Каждый был до того занят решением своей судьбы, достаточно сложной, что остальных воспринимал как фон. Поглядывая на них между делом. Постольку — поскольку. К работе товарищей в те годы относились мы недоверчиво и строго. Требования Маршака — с одной стороны, и Житкова — с другой еще были в полной силе. Поэтому на книжки Гернет, как, впрочем, и на свои, поглядывал я без уважения. Разглядел я, на ходу, что человек она в общежитии не трудный. Что в свои способности верит. Что соединяются в ней избалованность прошлых лет и воспитанность особая, заставляющая ее высоко держать голову и все острить, — воспитанность, заработанная горем и неудачами. Скоро узнали мы, что есть у нее ребенок[143], мальчик. А мужа нет. С годами выяснилось, что работник она полезный, особенно в журнале. Так мы и жили, а толпа вокруг журналов все редела. Незадолго до войны вышла Гернет замуж за Салье[144], [одно слово нрзб], хромающего на обе ноги. Он был великим знатоком арабского языка. Оставил для Гернет жену. Но с войной распался их брак. Сын Гернет вырос. Женился. Она хворает, лечится, но, повинуясь воспитанности своей, все держит голову высоко.

30 марта

Продолжаю рассказывать о своей телефонной книжке. Много лет назад, в тот день, когда встретился я у Тыняновых с Катюшей, познакомился я там же с крепкой, ладной и наивной женщиной по имени Розочка. Точнее — по прозвищу. Наивен был взгляд ее светлых глаз, наивна была уверенность очень здоровой женщины в своем праве на существование. Она была миловидна. Еврейская кровь не сказалась ни в мягких чертах лицах ни в спокойных ее повадках. Только в наивнейшей, непреодолимой уверенности в своей правоте. Вскоре познакомился я с мужем ее. Он оказался высоким, очень сосредоточенным, а все время как бы внутренне сомневающимся человеком. Он состоял директором школы и преподавал там математику. Озабоченность его педагогическая, как мне казалось, усиливалась еще размышлениями личного свойства. Странно сейчас представить себе тогдашнее всеобщее отношение к браку. Мужу не положено было относиться к семье собственнически. И Розочка по здоровой и наивной уверенности в своем праве, весело и открыто, хотел сказать влюблялась, — нет. Выбирала себе возлюбленного. В трезвом и ясном существе ее таилось нечто, исключающее это чувство, темное и путаное. А муж строгий, вдумчивый, идейный все задумывался. Русское его, чуть землистое, неправильное лицо, будничное, озабоченное — иной раз принимало выражение печальное. Время требовало отказа от мещанства, а душа?то, видимо, не слушалась. После длительного промежутка времени поселились мы на одной даче. Розочка уже не светилась тем веселым дневным светом, что так понравился мне в 28 году. Дело шло к вечеру. И вся сила ее существа была теперь направлена в одно — в любовь к сыну. Вот когда овладели ею и страхи и тревога. К старшей дочке, похожей на отца, была она благожелательно равнодушна, а этого все берегла, берегла от неведомых опасностей. А мальчик плотный, и крепкий, и красивый, несмотря на это, или в силу этого — все прихварывал. Был он молчалив и замкнут. Все думал. С матерью ласков. Война застала его в призывном возрасте. И этот избалованный мальчик в первые же месяцы войны попал на фронт, был тяжело ранен в живот, тащился до перевязочного пункта за несколько километров, и в госпитале выходили его. И снова ушел он на фронт. В конце войны я встретил Розочку, поседевшую и совсем уже утратившую былой свет. Она была полна одним желанием — дождаться с войны сына. Бог спас ее от гибели — мальчик вернулся. И теперь мы встречаемся изредка. Она работает. Дочка — замужем. Живет с внуком и мужем вместе с матерью. Отец умер. Мальчик защитил диссертацию. Женился. Родился у него сын. Развелся он с женой. И я, сам не знаю почему, с глубочайшим интересом слушаю все эти новости.