Ю

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ю

12 августа

Буду продолжать роман «Телефонная книжка», приближающийся к концу.

Юстус Антонина Венедиктовна.[0] Это слепая сестра композитора Пушкова[1]. Высокая, в темных очках, скрывающих запавшие глаза. Она сочиняет сказки, диктует их секретарше. Недавно вышла книжка ее в Детгизе[2]. Я бываю у Антонины Венедиктовны изредка. Со своей холодной благожелательностью и вечной слабостью я не в силах отказать, когда она просит помочь ей. И там, где добрый по — настоящему человек испытывал бы жалость, живое сочувствие — я только терплю, как под дождем. За долгое время нашего знакомства узнал я всю ее жизнь. И словно живого представляю себе ее мужа, ледяного и уверенного в себе адвоката. Услышал печальную повесть о ее ребенке, умершем еще грудным, о смерти мужа. Несколько раз за многие годы знакомства появлялась надежда, что Филатов [3] вернет ей зрение. Она повредила глаза, раскрашивая анилиновой краской шарфы. Раздражение лечили дезинфецирующими средствами неопытные врачи и вызвали ожог, приведший к слепоте. Но и Филатов ничего не мог сделать. И единственное утешение осталось у старухи (сейчас ей за семьдесят) — сочинять сказки, ждать ответа из редакций, разговаривать со мной о своих работах и о своей жизни. И вот я сижу у ее кресла. Лица моего Антонина Венедиктовна видеть не может, но я не позволяю себе по некоей рассудочной честности зевать или показывать утомление. Комната невелика. Влево от меня во всю стену картина, вероятно, сороковых — пятидесятых годов, старательно выписанная, без признака мазков. Густая зелень, домик, празднично одетая крестьянская девушка, глядя на меня несколько испуганными черными глазами, выходит из калитки, вероятно, собралась в церковь. Над кроватью Антонины Венедиктовны — «Тургенев на охоте», «Сталин и Ворошилов». Иконка в углу. Я сижу и слушаю. Труднее всего, когда горемыка со всей женской несправедливостью принимается излагать мне положение своих семейных дел. Ей чудится, что ее обижают.

13 августа

Брат ее, Венедикт Венедиктович, нежнейшая душа, вернейшая душа, готовый на все, чтобы облегчить страшную долю старшей своей сестры, и он виноват, если верить Антонине Венедиктовне: «Вы не представляете, как мы были дружны прежде. Он бежал ко мне с каждой новостью. Я все знала о нем. А теперь, если и зайдет, то по обязанности. Нет, я ничего не могу сказать, он заходит все время, но я слышу по голосу, что делает он это по обязанности. Прежней близости нет. Я ничего не хочу сказать дурного о Марии Васильевне, она прекрасная жена, но…» И я сижу и слушаю безнадежную, бесконечную музыку человеческой несправедливости и безвыходного горя. Никто не виноват, но никто не распутает, не исцелит, не объяснит. Антонина Венедиктовна считает меня своим и поэтому забывает, что многие имена, которые появляются в ее повествовании — ничего мне не говорят: «Наталья Николаевна после этого входит ко мне и шепчет: «Я удивляюсь вашей выдержке, Антонина Венедиктовна. А вы знаете, какой справедливый человек Наталья Николаевна». Увы — не знаю. И представления не имею, о ком идет речь. Зато отлично знаю, что несчастная моя подопечная отлично ухожена, обслужена. Что брат не то, что болеет за нее душой, а убивается из?за ее горестей и болестей — она все хворает в последнее время. Коротконогий, широколицый, черноволосый, светлоглазый, с мягкой и нежной улыбкой, мягким и нежным голосом, он хлопочет, ездит, звонит по редакциям, вызывает врачей к сестре. Сколько раз со своей особенной вежливостью звонил он мне и, принося тысячу извинений, просил помочь сестре. И как он огорчается за нее. Лицо темнеет, исчезает нежная улыбка, голос тенорового тембра становится гневным. Он, как все люди подобного вида, прибавляет обиду ко всем перенесенным им прежде. Нападает на человеческую черствость и жестокость вообще. Обиду, нанесенную сестре, переживает он, как свою. А она, горемыка, жалуется на брата, устремив на меня невидящие глаза за черными очками на смертельно бледном лице. И не объяснить ей подлинное положение вещей! Вот я и сижу и помалкиваю. И поглядываю на итальянскую картину.

14 августа

И думаю о том, что никогда не увидеть мне Италию. Воцарится ли мир на земле? В одной семье близкие люди и те, любя, так безнадежно отграничены друг от друга, брат от брата. И дело не в том, что эти мысли новы или справедливы. Среда, питающая их, сосредоточенная в маленькой комнате, перенасыщена. Мысли мои принимают силу чувств. Я уже не холодно терплю. Тоска охватывает меня. Страх маленьких пространств. Начинает казаться, что никогда не вырваться мне на свободу из плена чужих, пусть мелких, мельчайших, но ужасных, словно распыленная анилиновая краска, ослепляющих обид и горестей. Но есть установившееся обычаем время, которое я провожу у Антонины Венедиктовны. И я не двигаюсь с места. Когда время на исходе, собеседница моя начинает говорить быстрее. Смертельно бледное лицо ее глядит встревоженно. Мы снова возвращаемся к ее сказкам. Я лишен необходимой для редактора уверенности, но даю советы решительно и утешительно. Она, когда позволяет здоровье, поднимается, чтобы проводить меня до прихожей. В столовой на кресле — кот с искалеченной лапкой, подобранный Венедиктом Венедиктовичем. Из?за ширм выходит маленькая, полная Мария Васильевна, никак не похожая на обидчицу. Да так оно и есть: хозяйка дома живет в проходной комнате, за ширмами. В прихожей появляется и хозяин дома, с широким лицом, светлоглазый, черноволосый, коротконогий, ошеломленный — у него столько работы, что ночами приходится сидеть. И консерватория, и опера «Гроза», и главное мучение — музыка к кинофильмам[4]. На «Ленфильме

«вечно торопят, вечный аврал. И Венедикт Венедиктович прощается, долго пожимая руку. Вся семья остается, а я, наконец, ухожу. И браню себя. Это не доброта, а вялость душевная, вечное попустительство. Когда же, наконец, выбираюсь я на Карповку, то мысли принимают более общий характер. Я думаю о деспотизме горемык, о невозможности ему противиться со стороны людей близких. Когда я сажусь в троллейбус, туман человеческий, мрак непоправимых бед и несправедливости начинает постепенно рассеиваться. Хоть горезлосчастье, возле которого я побывал, вовсе и не исчезло, а только отделилось.

15 августа

Леночка Юнгер, Елена Владимировна Юнгер[0] Она до того безыскусственна и правдива, до того человечна на всех путях своих, что обличитель, бросающий в нее камень, выглядит темным в сиянии мягкого света, который излучает все ее существо. Когда Маршак вспоминает ее отца[1], рано умершего поэта, у него лицо светлеет и он говорит мечтательно: «Володя Юнгер, Володя Юнгер! Ах, какой был человек». Он не рассказывает, какой, да это, видимо, и не передашь. Но в лице Маршака — отблеск того же сияния, которое определяет Леночку и, видимо, определяло ее отца. Стихов его Маршак не цитирует, несмотря на непогрешимую свою память. Видимо, Володя Юнгер был поэтичен всей своей сущностью и дело тут было не в стихах. Теперь вернусь к началу. Безыскусственность и правдивость следует понимать не буквально. Это не детская наивность или грубоватость бестужевской курсистки. Нет, Леночка может умолчать, и скрыть, и схитрить. Но она — это она. Это ее собственная безыскусственность и правдивость — она поступает так, как ей хочется. Вот на что любуюсь я, скованный майкопским, полумонашеским интеллигентским прошлым. Изящество, с которым она влюбляется, и божественное бескорыстие в выборе — вот, что в ней прелестно. Вот и все. Говорить о ней подробней — это значит мельчить, и сплетничать, и вносить муть в то, что до такой степени ясно. А к Леночке я отношусь со всем уважением. Я к ней привязался за долгие годы нашего знакомства.

Вот идут последние фамилии моей книжки.