Я

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я

Янковский Моисей Осипович.[0] С ним я познакомился в 20 году, еще в те дни, когда я работал в Театральной мастерской. Тогда он женился на Лиде Фельдман[1] и тем самым вошел в круг ближайших моих друзей. Это совершилось легко. Отличался он необыкновенным обаянием, так что трудно было не подружиться с ним. И казался он до конца ясным. Вскоре я увидел в нем человека из хорошей еврейской семьи. Он не любил грубости. Был брезглив. Чуть — чуть — чуть буржуазен. Буржуазен со всеми поправками двадцатого года. И я прибавил эти сведения ко всем, что накопились до сих пор. И по- прежнему Янковский казался мне ясным до конца.

16 августа

Я приехал в начале, нет, [в] середине двадцатых годов в Москву и остановился у Янковских. И там увидел отца его. Маленький старик с большой головой. Семья занимала две комнаты в большой коммунальной квартире, некогда принадлежавшей им полностью. Лиде и Мухе, так в те дни все звали Янковского, принадлежала комната против ванной, просторная, но темноватая. Буржуйка все еще стояла у стены. И старик отец все присаживался к огню, потом уходил, согнувшись, словно никого не замечая, томился, не находя себе места. Ему нездоровилось. И вернувшись в Ленинград, я узнал, что он умер. И в последующие наезды в Москву мне все представлялась эта неприкаянная фигура главы семейства, бродившего перед смертью, не находящего себе места в старой своей квартире. Познакомился я с братьями Моисея. Старший показался мне неясным, непонятно недоброжелательным. Другой, младший, был легок, как Муха, но в нем не было явной ограничивающей воспитанности Моисея. И легкость его заносила. Все казалось ясным. И вдруг Моисей из одной своей поездки привез новую жену! Брак с Лидой казался несокрушимым. Семья была не просто благополучной, а счастливой — так Муха был внимателен, ласков, весел. И вот приехал с новой женой, ни одним словом не предупредив первую. К этому времени они занимали две комнаты все в той же огромной коммунальной квартире. Муха отдал Лиде одну, ту, которая ближе к парадной двери, а себе оставил прежнюю, что против ванной. Все можно было бы понять: любовь, стихия, вне законов, вне разума. Я озадачен был другим: ясностью душевной, с которой Моисей произвел эту операцию. Сознание собственной правоты, ни на миг не нарушимое. Коммунальная квартира взволновалась, как море. События обсуждались всюду — в коридорах, на кухне, громогласно, жадно. Одна из жилиц с особым бесстыдством, порожденным коммунальным бытом, где многое по необходимости делается чуть ли не на виду — скажем, утренняя очередь в уборные, — спросила Лиду прямо: «Лидия Львовна, скажите, что нового у вас там — душа сплетен просит». Один Моисей сохранял полное душевное спокойствие и уверенность в своей чистоте.

17 августа

Именно — не в правоте, а чистоте. Мало ли разводов я видел, — но это был единственный, где от полного семейного благополучия человек перешел к полному разрыву с такой непринужденностью. И вот у ясного, необыкновенно обаятельного, чуть — чуть буржуазного по вкусам, чуть — чуть чистоплюя Моисея обнаружилась еще одна черта: полная уверенность в своей правоте, когда им овладевает желание. Как бы ни был влюблен оставляющий свою жену ради другой женщины человек, он все же испытывает некоторое смятение чувств. Трудно спокойно смотреть на раны, которые наносишь, хотя бы и без всякой твоей вины, по роковой необходимости. А Моисей и не смотрел в ту сторону. И через год- два все уладилось, а потом и забылось — зрителями. Лида вновь вышла замуж. А Моисей, по — прежнему обаятельный, легкий, чуть по — буржуазному брезгливый, чистоплюй, перебрался со своей новой женой в Ленинград и занялся театром. Писал либретто для оперетт, критические статьи, занялся историей музыкальной комедии. И тут, работая с Вейсбремом над какой?то постановкой, в каком?то театре — снова поразил меня. В трудный момент, когда им овладело желание уйти от последствий неудачи, — а постановка, как выяснилось на генеральной, не удалась — он взял, да с полной непринужденностью так и сделал. И тут я испытал некоторый страх. Что?то темное почувствовалось в зна

комом существе. Если страсть многое оправдывает, то в данном случае о ней и помина не было. Но я понял, что Моисей считает себя правым, самым искренним образом уверен в своей чистоте, когда им овладевают желания далеко не почтенные. Вроде вышеописанного, весьма практического. С новой женой Моисей жил хорошо, необыкновенно внимательно и ласково обращался с пасынком, семья казалась незыблемой. Я бывал у них не часто. Вышло так, что некоторые новые свои пьесы читал я у них. Например, «Ундервуд», потом «Снежную королеву». И вдруг внезапно, непринужденно и с полным сознанием своей чистоты, оставил Моисей вторую свою жену и ушел к артистке Пельцер[2]. Зашумели в театральных кругах, жена (оставленная) уехала в Москву. Квартиру Моисей оставил. И часть мебели сложил в надстройке.

18 августа

И тут, в связи с этой комнатой, где была сложена мебель, разыгралась история и трагическая и комическая, понимай, как хочешь. Обнаружилась степень изуродованности душ человеческих. И особенность Янковского считать себя правым и чистым, когда им овладевает чувство. В данном случае чувство собственности. Его оскорбили в этом его глубоком, кровном чувстве и произошел взрыв. Его попросили уступить на время эту площадь, — где он не жил, а хранил вещи, — вернувшейся из ссылки Катерине Васильевне Заболоцкой с детьми. Литфонд обязали судом предоставить ей площадь, что требовало времени. Янковский дал согласие. На месяц. И когда прошел срок, его попросили о продлении и осторожно намекнули на то, что вроде как несправедливо получается: его вещи занимают отдельную комнату, а живым людям жить негде. И тут впервые грация и непринужденность изменили Янковскому. Он поднял такой шум, что друзья его ушам не поверили. Он произносил такие непристойные слова, как «жена репрессированного». Он прибежал к Эйхенбауму, ища у него сочувствия, уверенный в собственной чистоте. И кричал: «Я выброшу ее с ее щенятами», чего всепрощающий Борис Михайлович, словно у него синяк на этом месте, не может до сих пор спокойно вспоминать, хоть и пережил за эти годы довольно. Забыл об этой публичной непроизвольной исповеди — один Моисей. Начисто забыл, как выяснилось недавно. Эйхенбаум встретил его в гостях. Моисей стал жаловаться, что все его забыли, что он одинок, за что, почему? И Эйхенбаум напомнил, почему. И Моисей так удивился! Он и тогда не сомневался в своей правоте, а теперь осталось у него смутное воспоминание о каком?то случае, когда он был обижен, но отстоял свои права с необходимой энергией. И мы испугались. Я долгое время побаивался Моисея, как человека, который на твоих глазах впал в буйный припадок. Если бы безумия — благоразумия. Потом привык. Мы живем тесным кругом, как в коммунальной квартире. Насмотрелись. Притерпелись.

19 августа

Он разошелся с Пельцер и женился на очень привлекательной женщине, простой в обращении, сияющей добродушием. И с ней у Моисея наладилась такая же ладная семейная жизнь, как со всеми предыдущими. Разойдется ли он и с Екатериной Дмитриевной? Вряд ли. Он прихварывает — возраст, мучения конца 40–х, начала пятидесятых годов. Не знаю, не хочу представлять себе, что извергали темные недра этой ясной души в те страшные времена. Куда его толкало желание уцелеть. Впрочем, все было как будто тихо и гладко. Слухов никаких не доходило. Сейчас я бываю у него. На даче. Все как прежде. Обаятелен. Остроумен. Прозрачен. Несколько чистоплюй. Редактирует Полное собрание сочинений Римского — Корсакова. Выпустил книгу о Шаляпине[3]. И я чувствую себя с ним непринужденно. Но чуть — чуть беспокойно, как в доме, где по комнатам бродит злой пес. Хозяин убежден в его доброте и чистоте. Но ты наблюдал пса в бешенстве. Ты знаешь то, что знаешь.

Следующим в книжке едет Ягдфельд Г. Б. Мне трудно объяснить, что раздражает меня в этом маленьком, густоволосом, вечно молодом драматурге с седеющимим висками. Однажды я забрел к нему, и он показал мне автоматик. Птичку в клетке. Бросишь двугривенный в щелочку, и она запоет, зачирикает, закрутит хвостиком. Это не значит, что птичка корыстолюбива.

Но машинка ее приходит в действие только по заказу — так уж она сконструирована. Что для нее весь мир? У нее один повод чирикать, одна возможность — по заказу, по толчку извне. Не знаю — то ли Ягдфельд уж очень замкнут, то ли он и в самом деле пижон. Но я чувствую в нем ненавистную для меня любовь к приемчику — и ни к чему на белом свете больше. Что он любит? Что ненавидит? Бог весть. По пьесам не угадаешь. Написаны они красноречиво. Много места отведено ремаркам — две — три страницы иной раз чистого красноречия. Сюжет остер, как зубочистка. Все до того своеобразно, что хоть святых выноси. Впрочем, их нет в его построечках. Он числится формалистом. Вечно его бранят. Заступиться надо бы. Да я так и делаю при случае. Но злюсь.

20 августа

Следующая запись — Яков Владимирович. Это парикмахер. Человек небольшого роста, глаза, увеличенные стеклами очков, глядят наивно и прямо, даже когда он хитрит. И это непритворно. Он так привык хитрить, что это не отражается на его поведении. Ходит, ступая неуверенно, будто босиком по камням. И что?то скорбное за обывательской маской. Он болен — сердечные спазмы. Я думал, что лет сорок пять — оказывается под шестьдесят. Женился относительно недавно, мальчик третьеклассник, девочка первоклассница. Его вызвала Катюша из ближайшей парикмахерской, когда я встал после болезни, и с тех пор ходит он меня стричь. Он любит рассказывать, что у него постоянный круг клиентов. «Знаете профессора такого?то? Слыхали? Не может без меня, ха — ха — ха! Когда я в отпуску, так он жалуется. «Хоть не брейся — говорит. — Ха — ха — ха». Когда мы познакомились поближе, он достал из часового кармашка в брюках крошечный пузырек с желтосерым порошком и сообщил, что у него есть средство, укрепляющее корни волос. «Один профессор говорит мне — Яков Владимирович! Это же чудо! Давайте займемся. Я проверю ваш порошок в лаборатории и пустим его в ход. А я отказался. Зачем мне это? Эта возня, эти проверки. Я зарабатываю, сколько мне надо. Зачем мне это?» И он столько раз рассказывал о чудесах, совер — шенных его порошком, пытливо и просто заглядывая мне прямо в глаза, что я сдался, наконец, и он принялся втирать мне порошок в корни волос при каждом посещении. Беседы наши стали после этого еще более дружескими. Он рассказывал о своей службе в Красной Армии, о детях, о блокаде и однажды вдохновенно воскликнул: «Нет, напрасно я не учился! Мне один клиент сказал: «Яков Владимирович! Почему вы не занялись писаниной, ха — ха — ха! Из вас вышел бы толк, ха — ха — ха! Я ему: что вы, зачем это мне!» Порошок в конце концов вызвал какую?то сыпь, раздражение кожи, и лечение прекратилось.

21 августа

Но он по — прежнему приходит, когда я зову его по телефону. Стрижет и бреет, находясь в несколько тревожащей, вызывающей подавленный протест близости к тебе. Особенно, когда бритва ходит по верхней губе. И рассказывает о своей жизни, прошлой и настоящей.

22 августа

Вот и довел я до конца «Телефонную книжку». Примусь за московский свой алфавит. Этот город с первой встречи в 13 году принял меня сурово. Владимиро — Долгоруковская улица, продолжение Малой Бронной. Осень. Зима с оттепелями. И огромное, неестественное количество людей, которым нет до меня дела. Полное неумение жить в одиночестве. Вообще — жить. Мне присылал отец пятьдесят рублей — много по тогдашним временам, — и я их тратил до того неумело, что за неделю до срока оставался без копейки. Чаще всего вечерами уходил я в оперу Зимина, которую не любил. И снова множество людей, которым до меня нет дела. Или уходил в Гранатный переулок. Там был особняк, который я выбрал для себя. Я должен был купить его, когда прославлюсь. Да, мечты мои были просты — вызвать уважение людей, которые шагали мимо или мрачно толпились у пивных. Впрочем, это не было главным. Главным была несчастная любовь. Когда переехал я на 1–ю Брестскую улицу, то уходил по Тверской- Ямской на мост, идущий над путями, существующий до сих пор. Соединяющий улицу Горького с Ленинградским шоссе. Там, глядя на поезда, я старался провести время до прихода почтальона. Любовь мучила меня больше всего: больше чужого города, больше подавляющего количества безразличных ко мне людей. Мне в октябре 13 года исполнилось семнадцать лет. И сила переживаемых мной чувств постепенно — постепенно стала меня будить. Я стал вглядываться в Москву. И удивляться количеству людей несчастных и озлобленных. Началось с того, что заметил я женщину, прислонившуюся к чугунной решетке забора тяжелым узлом. Чтобы передохнуть. По своей бездеятельности не посмел я ей предложить помощь. Но ужаснулся. И стал вглядываться. Иногда — умнел. Но снова несчастная любовь схватывала, как припадок. И тогда я видел только себя. И уехал, полный ужаса перед Москвой