З

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

З

15 июня

Из?под очков. Но рот — зеркало души — выдавал подлинные чувства Павла Терентьевича. Ему было приятно, что его хвалят. И никто не осуждал его за это.

Следующая фамилия Зощенко Михаил Михайлович.[0] Это имя выходит за пределы того, что я тут рассказываю, того, что могу рассказать. Это уже история[1]. Правда, характеры нигде так не сказывались, как в этой истории, но тут уж ничего не поделаешь. История есть история. И некоторых участников ее я осуждаю в меру. Они действовали в силу исторической необходимости. Но я ненавижу тех добровольцев, что до сих пор бьют лежачего, утверждая этим свое положение на той ступеньке, куда с грехом, нет, со всеми смертными грехами пополам, удалось им взгромоздиться.

Дальше, по свойственной словарям и телефонным книжкам непоследовательности, идет Зон Борис Вульфович.[0] Познакомился я с ним в 22 году, когда был актером, а он только собирался на сцену. Впрочем, и мой театр закрылся[1], и мне кто?то нашел место у владельца частной конторы. Помещалась она на Литейном, в бывшем магазине Шацлыгина. Этот хирургический магазин занимал целый этаж в доме, кажется, 55. Второй этаж. Национализированное имущество сложено было в крайней комнате, дверь в которую была запечатана сургучом. Остальные занимала контора моего хозяина. Мои обязанности были многообразны, а зарплата неопределенна. Я ездил за мукой на мельницу имени Ленина и отвозил мешки в булочную компаньона моего хозяина. Впрочем, было это всего раза два. Являлся в девять утра к хозяину за приказаниями. Сидел в конторе. Продолжалось это, впрочем, недели две — три, а потом хозяин разорился. И с Зоном я встретился как раз в этот короткий и унылый период моей жизни. И он занимал столь же неопределенную должность у столь же несчастливого дельца. И мечтал о театре. Так он тонок, по — еврейски пригож, высок, лицо правильное. Очки. Весел и смешлив он был, как школьник. Потом встретились мы в ТЮЗе. Я играл в Театре новой драмы[2], а Зон — у Брянцева. Потом встречались мы у Александры Яковлевны Бруштейн. И Зон был все весел и смешлив. Но к этому прибавилась самоуверенность, которая шла к его пригожему жениховскому лицу.

16 июня

И веселость была уже не школьническая, но жениховская. Не столько от счастья, а по должности. Глядите, я веселый, молодой, уверенный в себе, довольный работой режиссер. И это вызывало невольную настороженность. Чудилось, что этот жених пойдет на любой выгодный брак. И пьесы его, написанные с Бруштейн[3], отличались полным отсутствием любви к чему бы то ни было, кроме успеха. Никакой задачи, кроме желания соответствовать. Хотел успеха и Гаккель — но в нем, как я уже рассказывал, была и верность или пристрастие к известным литературным формам, и вера. Тем не менее, в конце двадцатых годов обнаружил я, что Зон обладает особенностью весьма важной — он умел учиться. И учился жадно. Он ставил все лучше. Молодые студенты — народ недоверчивый — верили ему. А когда ставил он «Ундервуд» и «Клад»[4], убедился я в добросовестности, с которой относился Зон к авторскому тексту. С течением времени он круто повернул в сторону системы и, подумать только, при всей трезвости натуры своей, уверовал в нее. И сам Станиславский его полюбил. И Зон вступил в пору своего расцвета. Он и в самом деле стал одним из лучших режиссеров Ленинграда. Причин этому было много. Прежде всего органически образовавшийся коллектив. В Новый ТЮЗ вошли кончившие Театральный институт ученики Зона и те из актеров основного ТЮЗа, которые в Зона верили. Успех пьесы Любашевского «Музыкантская команда»[5] еще более укрепил театр. У Зона обнаружились, да они и были всегда, впрочем, административные способности. А без этого режиссеру трудно. Он по — прежнему был весел, пригож, но уже не как жених, а как хозяин. Уверенность его опиралась на солидные достижения. Он поставил «Бориса Годунова», и с успехом[6]. Прекрасно играл Самозванца Чирков. Зон отлично поставил и пушкинские сказки, не инсценируя их[7]. Актеры и читали, и играли весь пушкинский текст, не пропуская ни строчки. И так далее, и так далее. Успех театра был настолько солиден, что на премьере «Бориса Годунова», когда в публике дружно захлопали отлично танцующим полякам, один из самых известных режиссеров Ленинграда сказал как бы про себя, однако так, чтобы начальство услышало: «Аплодируют интервентам». Зона в те дни принимали всерьез. Из маленького театра на ул. Желябова перебрались в гораздо больший на Владимирскую, 12. И Зон все хохотал при встречах. И ходил, откинув голову назад.

18 июня

Великое дело вера. В конце тридцатых годов система Станиславского еще не стала общеобязательной. Новому ТЮЗу пришлась она по душе, была им избрана добровольно. Мне даже грустно расставаться с этим временем театра и с тогдашним представлением моим о Зоне. Многое было и пережито вместе. Он поставил за десять лет пять моих пьес[8], театр считал меня своим. Зон — тоже. Я успел примириться с тем пригоже — буржуазным привкусом, что при некоторых атмосферных условиях явственно ощущался во всем существе Зона. Но он производил на свет вполне здоровые спектакли. А чего он искал, производя, — наслаждения или потомства, — было в конце концов не так уж важно. Законы природы! Ладный, с правильной неполнеющей фигурой, с правильным лицом, сверкая очками, сияя от наслаждения, раздражая этим сиянием товарищей по ремеслу, проходил он бесконечными фойе театра из кабинета своего к зрительному залу. Звонок. Гаснет свет, и товарищи по ремеслу вынуждены признать, что от этого легкомысленного мужчины опять родился здоровый ребенок! К лермонтовскому юбилею поставил Зон его сказки[9]. Все было не по — вчерашнему, а по — военному, даже солнце светило не так, как всегда. Спектакль был хорош, но я не со вчерашней, а нынешней, самого меня пугающей ясностью, не предчувствовал, а знал, что больше не увидеть мне ни одной премьеры в Новом ТЮЗе. В конце июля театр эвакуировался. Мы хотели было ехать с ними. Даже вещи уложили. Да передумали и встретились с Зоном только в июле 43[10]. Страшно переменился коллектив. Да в сущности его уже не было. Были враждующие силы: Зон с двумя — тремя верными или, как Любаш, с нейтральными — и все остальные. Этот покойный Новый ТЮЗ еще бежал и размахивал руками. Но уже готов был рухнуть. Зон все был пригож и весел — но это уже была веселость хозяина, желающего скрыть подлинное положение своих дел. Та часть его существа, что тревожила благообразно буржуазной аккуратностью — в тяжелых условиях утратила и пригожесть, и аккуратность. Все театры в эвакуации захирели, потускнели, но один только Новый ТЮЗ погиб, закрылся. Когда мы встретились с Зоном в Москве, он сказал Катюше: «Театр, как горб у меня на спине».

19 июня

Уверенность — сначала щенячья, потом несколько напускная, юношеская, потом хозяйская, потом полемическая, вопреки нападкам, вопреки подлинному положению вещей, — пропитала его насквозь. И стала терять свою благообразность. И Зон одновременно с этим стал терять представление о реальном положении вещей. Он верил, что и без своего театра будет сиять и наслаждаться и производить премьеры. И дело кончилось катастрофой. Один единственный из всех ленинградских театров, Новый ТЮЗ, коллектив которого славился до войны как самый дружный в городе, был закрыт. Развалился. В огромном городе остался один единственный детский театр[11]. А Зон — не прижился ни в одном коллективе. Ни одной удачи с тех пор, как закрылся Новый ТЮЗ — вот тебе и горб на спине. Терял он одно время и профессорскую должность в Театральном институте. Потом восстановился. И, несмотря на все злоключения и потери, сохранял все тот же благообразно — цветущий вид. Разве только — волосы поседели, что, впрочем, только украшает его, придает благообразию почтенность. Он и заслуженный артист, и орденоносец, и член партии, но бесплоден, бесплоден, его нет. Любит себя до самодурства, вот во что переросла его жениховская фатоватость. В институте берется за ручку двери только через носовой платок. Бережет себя. И свои вещи тоже. Недавно встретились мы с ним в университете. На годовщине «Дон Кихота». И одевались вместе. И я увидел, что шуба его с бобровым воротником повешена не как у людей, а на особых плечиках, чем он даже похвастал: «Всегда, — говорит, — вожу их с собой». И он сложил плечики пополам и спрятал в боковой карман шубы, и это почему?то привело меня в ярость. Словно именно эта вешалка и погубила Новый ТЮЗ. Это бережное, бережливое отношение к себе и своим вещам.

Следующая фамилия Зарубина Ирина Петровна.[0] Это артистка настоящая, не умственная, а от природы. Великолепная русская речь, голос, музыкальность. Мешает ей излишняя полнота. Как и многие, ссылается она на обмен веществ, предрасположение, утверждает, что никакая диета не помогает. Однако во время блокады похудела. Вряд ли я вспомню, о чем за время знакомства нашего пришлось нам разговаривать, но это неважно.

20 июня

Я ее знаю отлично, и для этого не надо разговоров, признаний, анкет, длительных наблюдений. Ты угадываешь по ее повадкам, по вечному неустройству семейных и сердечных дел, что это за существо. Вот пример. Она пожалела и пригрела несколько лет назад старушку, погибающую без близких, без жилья, без работы. И поселила у себя сначала временно, а потом прописала постоянно. И бедная старушка необыкновенно быстро превратилась в злую старуху, которая привязалась к Зарубиной. Да как привязалась — не отвяжешься. Шагу не дает ступить. Из ревности выжила другую старушку, которая вела заботливо и разумно Иринино хозяйство и приглядывала за Таней — дочкой Зарубиной[1]. Оставшись единственной старухой в доме, победительница совсем обезумела и перестала что бы то ни было делать по хозяйству, отказалась по слабости здоровья. Зато яростно вмешивалась она во все Иринины романы и не позволяла ей идти замуж — выживала очередного претендента из дому. Так идет и посейчас. И мужья у Ирины были в этом роде. А попадался хороший человек — ей не нравился. Сейчас как будто подвернулся и человек хороший и нравится Ирине, неизвестно только, допустит ли старушка. При всем при том не следует думать, что Ирина — бестолковое и безвольное существо, которое по болезненности и слабости обижают. Она ровна, спокойна. И, пожалуй, аристократична. Как милостию божьей артистка. И аристократически непрактична. Танечку ее знали мы близко, когда было [ей] года четыре, с гостиницы «Москва», с военного времени. Она прибегала к нам в номер с утра, рассказывала новости, потом мчалась обходить остальных друзей, в число которых входили: епископ Минский, какие?то азербайджанцы, торгующие сухофруктами, какие?то военные и все актеры театра, из числа живущих в гостинице. Общительная, отчаянная, своевольная — боялась она только одного человека из всей гостиницы — директора. Того самого, что с золотыми пуговицами стоит у входа. Он однажды поймал Таню, когда убежала она в метро кататься на эскалаторе, привел обратно и так отчитал, что она больше не смела этого делать. В Ленинграде встречались мы реже. Но при встречах с удовольствием видел, что Ирина все та же, может быть, чуть еще пополнела. Все так же радуешься, увидев на сцене особенную ее улыбку, уголки губ кверху, услышав ее голос, очарование ее говора. Но время, оказывается, идет!

21 июня

И это почувствовал я на вечере в союзе. На вечере 150–летия Андерсена. Я заметил в публике девочку- подростка, с лицом знакомым и незнакомым. Что?то очень знакомое, связанное с чем?то милым и веселым в крутой линии лба, в светлых ресницах. Танька Зарубина? Но откуда же тогда это выражение застенчивости, связанности, замкнутости? Я знаю, что она изменилась, но неужели до такой степени. Но вот девочка встретилась со мной взглядом и кивнула несмело, с полуулыбкой. Танька? Так вот, значит, что такое десять лет, от пяти до пятнадцати! А мы все те же. Или это кажется?

Дальше идет Зинковский,[0] такой знакомый в эвакуации и исчезнувший, когда изменилась жизнь, как многие, с которыми свели обстоятельства. Смуглый, нездоровый, с улыбкой излишне открытой, когда зубы слишком уж беззастенчиво выбираются на свободу из?под губ. Такой оскал бывает у туберкулезных и у истощенных людей. Зинковского мучила язва желудка. В театре его не то, чтобы не любили, но считали хитрым, он не слишком доверял актерским своим способностям, ведал еще и режиссерским управлением: ведал расписаниями репетиций, выходными днями, когда какой состав играет — и так далее. В силу этого всего постоянно встречался он с Акимовым. И труппа в черные дни, сердясь на руководство, косилась и на Зинковского. Впрочем, недолго. Я больше ничего не умею рассказать о нем. Нет, просто я испугался, что нет у меня достаточно ясной точки зрения, отчего получается трудный ракурс. Попробую начать сначала, Зинковского я встречал до войны, а во время войны познакомился с ним ближе. Раньше сливался он у меня с фоном. Вот знакомые артисты Театра комедии, а вот знакомые лица. В эвакуации же мы перезнакомились все. Смуглый, нездоровый, с улыбкой слишком широкой, когда зубы слишком уж открываются из?под губ. Такой оскал бывает у туберкулезных или просто истощенных людей. Зинковский страдал язвой желудка. Он был всегда приветлив. И он, и тихая его жена. И не только играл, а ведал режиссерским управлением. В труппе считали его хитрым.

22 июня

Возвращаюсь к труднейшей задаче: рассказывать о мало, в сущности, знакомом человеке, на которого нет у меня точки зрения. В труппе считали его хитрым, потому что высказывался он редко, на собраниях отмалчивался, никого не задевал. И не пил. И в затруднительных случаях улыбался, излишне открывая огромные свои зубы. Актером он стал давно, еще в неэповские времена. Играл в Симферополе. И я любил слушать его рассказы о театре того времени. Воображение оживлялось тем, что одно, хоть и второстепенное, действующее лицо находилось передо мной. Сам рассказчик во всей своей несомненности. Любопытнее и характернее всех был бутафор того времени. Частник. Всю бутафорию привозил он к спектаклю вместе со своим подручным мальчиком на тележке. А ночью увозил к себе домой. Однажды поставил Симферопольский театр пьесу, где Зинковский играл бандита и по ходу действия должен был выбежать на сцену с живой курицей в руках. Курица не являлась режиссерской выдумкой. Сюжет требовал, чтобы у бандита в руках была она, и непременно живая. От этого обстоятельства зависела вся сцена. Зинковский несколько раз напоминал бутафору, и тот бил себя в грудь, кричал, что он не мальчик, что его, слава богу, учить не надо, что его знали и хвалили большие актеры, когда Зинковского еще и на свете не было. Пришел спектакль. На вопросительный взгляд Зинковского бутафор крикнул: «Все будет». И вот пришла та сцена, которой так боялся Зинковский. Бутафор как сквозь землю провалился. Но перед самым выходом Зинковского вырос возле, сунул ему сбитую в ком кожаную куртку и крикнул: «Берите! Хороший актер сыграет так, что это курица».

23 июня

Так же сердился он, когда напоминали ему, что в каком?то спектакле нужен во втором акте в сцене обеда — настоящий виноград. «Все будет!» — кричал он до самого начала спектакля. И вот спектакль начался, а винограда нет. В Симферополе цена ему в то время была 15 копеек кило. В антракте перед вторым актом, получив очередное напоминание, бутафор позвал мальчишку подручного и крикнул: «На тебе 10 копеек, беги и купи кило винограда, чего бы тебе это ни стоило!» Так рассказывал Зинковский, а я слушал с тем особым наслаждением, что дает разыгравшееся воображение. Я представлял себе Симферополь, в котором никогда не бывал. Нет, он сам появлялся в моем представлении, совсем южный, белый, жаркий даже вечером, пыльный, плоский. Нелепый тем, что при всем южном и приморском своем выражении — моря?то как раз он был начисто лишен. Словно таланта. Как, вероятно, и театра. Но тем не менее, представлял я с удовольствием мальчишку подручного возле углового киоска, освещенного цветными бумажными фонариками, как видел я в Ялте, в 27 году. И как пытается он купить на десять копеек кило пятнадцатикопеечного винограда, чего бы это ему ни стоило. И покупает, наконец, восемьсот грамм. Сейчас, освежая в памяти рассказы Зинковского, понял я, что еще меня в них прельщало. Мирное время! Рассказывалось это в самый разгар войны. Самая цена винограда казалась детски прельстительной. Были мы у Зинковского один только раз, в 46 году. Время пришло уже мирное, но жизнь только начинала налаживаться. Театр устроил Зинковским крошечную комнату, где?то в конце Караванной, около кинотеатра, в районе Манежной площади. Попадали в их конурку через темную прихожую, заставленную чьими?то сундуками. А их комната была загромождена их знакомыми по эвакуации чемоданами и парусиновыми мешками. Мы зашли взглянуть, как живет котенок, сын нашего кота, которого мы подарили им. Котенок оказался необыкновенной красоты, живости и ума. Ему нравилась комната.

25 июня

Котенку очень нравилось, что комнатка так загромождена вещами. Темно — дымчатый, пушистый, он то скрывался где?то между чемоданами, то вылетал внезапно, как пушистый пружинный чертик. Вот нырнул он в высокий фетровый валенок, стоящий у стены, и не мог развернуться, так что пришлось его оттуда вытряхивать. Но он вывалился из своей тюрьмы без признаков страха или растерянности — такая игра, и все тут. И поскакал боком на Зинковского. А недели через две узнали мы, что радостное это существо погибло. Котенок заболел, пришел ему конец. В послеблокадном Ленинграде гнездились какие?то яды. Люди страдали фурункулезом. А потом пришел мор на кошек. Они погибали от какой?то болезни, названной, для порядку, паратифом — в два — три дня. Потом я узнал случайно, что микробиологи установили тут инфекционное заболевание крови. Военные и голодные времена очищали город с боем. Потом Зинковские завели щенка, но и этот погиб у них от чумы. Скоро ушел я из Театра комедии[1], а в 49 году ушел оттуда и Акимов[2], и Зинковский начисто ушел из мыслей и воспоминаний, будто его и не было. Но вот стал я его с некоторым усилием восстанавливать в памяти. И убедился, что подобного рода насилия полезны. Сначала увидел я улыбку Зинковского, излишне обнажающую зубы. И понял ее свойство: так часто улыбаются истощенные люди. Затем припомнил, с каким удовольствием слушал его рассказы о Симферополе, и угадал природу этого удовольствия: тоска по мирному времени. И понял, как оживляет воображение то, что хотя бы второстепенное действующее лицо сидит перед тобою. И рассказывает. А затем маленькая комнатка, где вернувшийся из эвакуации еще не распаковался. Дом еще не принял тебя. Родной город поглядывает на тебя хмуро. Он еще болен. Ему не до гостей. Он еще отравлен.

Следующая запись «Звезда».[0] С этим журналом связан я мало. Никак не связан. Не знаю, кто там секретарша.

26 июня

Если в поисках кого?нибудь из знакомых открою я двери в маленькие, заставленные большими столами редакционные комнаты, взглядывают на меня с опаской строгие, аскетического вида личности, усидчиво работающие над рукописями и гранками. «Уж не автор ли? Не за ответом ли?» Только в последнее время стал там работать прелестнейший Миша Марьенков[1]. Лицо простое, утешительное. До войны — здоровяк. Теперь, после тяжелых ранений, сдал. Но по — прежнему чувствуешь в нем некоторую здоровую беспечность, особенно заметную среди похоронно — торжественных редакционных сумерек. Помещается «Звезда» в Доме писателей, в первом этаже. Сначала попадаешь ты в темный и узкий коридор, а потом замечаешь надпись на двери. Я помню, как «Звезда» родилась еще высоковысоко в Госиздате, в Доме книги. И с самого дня рождения была она строга и академична, что чувствовалось и в обложке, и в верстке. «Литературный современник»[2] держался куда более оживленно, позволяя себе пару шрифтов и дискуссионные статьи в области искусства. Впрочем — довольно о них. Я мало встречался с журналами для взрослых. Одно явление меня интересовало всегда: врожденные свойства журналов и газет. Кто бы ни был редактор, как бы ни менялись времена, а «Ленинградская правда»[3] по внутреннему какому?то выражению оставалась неизменной. И резко отличалась от «Красной газеты»[4]. Кто нес, укрывал от всяких перемен традиции? Кто передавал эстафету? Кому? Я не точно выразился. Дело не во внутреннем выражении, а в лице. Менялось выражение лица, а черты оставались прежними.

Следующая фамилия Зандерлинг Курт Игнатьевич.[0]

Сутулый, длиннолицый. Нос горбатый и чуть приплюснутый вместе с тем. Большеротый. Общее выражение — серьезное. И что?то непреодолимо немецкое начисто снимает то, что есть семитического в его чертах. Тоненькая, сутулая, высокая, прилежная фигурка. Что- то, может быть, от гелертера[217]. Вот привезли свежий хлеб. Дачники выстроились в очередь. Курт Игнатьевич, углубившись в чтение, двигается к цели.

27 июня

— «Что вы читаете, Курт Игнатьевич?» Он предлагает мне взять эту книжечку почитать. Я заглядываю и убеждаюсь с почтением и завистью, что мне это, увы, недоступно. Это изданная малым форматом, переплетенная в красный сафьян партитура Третьей симфонии Брамса. И из разговора с Зандерлингом узнаю я, что, по его мнению, Брамс — великий музыкант. А Жан — Кристоф говорил о нем просто глупости. Столь же почтительно отзывается он о Брукнере[2]. А о Малере[3] говорит, что он слишком уж хорошо знал оркестр. И что его язык сегодня вдруг стал непонятен. Когда гуляю я, ищу грибы в леске за безымянным переулком, то на поляне среди сосен вижу сутулую знакомую фигуру, в очках, с листами партитуры. Зандерлинг шагает взад — вперед и, когда подхожу я ближе, то слышу, как он шипит. Это его особенность. Некоторые дирижеры поют, а он, погружаясь в свою музыкальную стихию, с лицом напряженным, строгим и торжественным, — он то и дело, словно собираясь произнести нечто таинственное и важное, надувает губы, приоткрывает рот, но не произносит ни слова, а только шипит. Говорит за него оркестр. Готовил он Третью симфонию Рахманинова и называл эту поляну своим кабинетом. Я в детстве был столько раз порицаем за то, что у меня нет слуха, что проникся особым почтением к людям музыкальным.

Лет в шестнадцать стал я учиться музыке. И дела пошли неожиданно хорошо. Но уроки свои я бросил, едва начав. Одно время я думал о себе, что одет в одёжу из лоскутов. Из начатых и оборванных дел. Потом, когда нашел я спасение от другого начатого и оборванного дела, от актерского, и как будто вышел на путь к настоящему своему делу, музыка заняла в моей жизни заметное место. Я думал, что люблю ее. И только в прошлом году понял, что не так, как следует. Гостила у нас Варя Соловьева. Она лежала в Катюшиной комнате, читала мою пьесу. А я писал. А по радио передавали концерт Моцарта, и это мне помогало работать. И я встал взглянуть — сколько Варя успела прочесть. Гляжу — ничего!

28 июня

Ни одной страницы. Почему? Потому что слушала музыку. Она не могла читать и слушать! Недавно вышли воспоминания современников о Толстом. И в них много рассказывается об отношении Толстого к музыке[4]. В часы, когда он работал, никому не разрешалось играть на рояле. И сыну не разрешалось готовить уроки по музыке. Толстой не мог не слушать. Какова бы музыка ни была, он бросал работу и слушал. Вот что значит любить музыку на самом деле. Я, следовательно, был и этого дара лишен! И это прибавило к моей бессильной любви еще долю горечи. И безнадежности. Ну, а если говорить попросту, музыку я очень люблю. И часто думаю о музыке. И во время музыки думаю особенным образом. Но не лезу в эту область со своими соображениями. Но с уважением смотрю на то, что там происходит. Как в литературе — идет там непрерывное движение. И я с интересом открываю: Малера перестали они понимать. Зато Брукнера и Брамса почитают и понимают сегодня. Шостакович даже рассердился, когда я признался, что не понял Девятую симфонию. Впрочем, он к Малеру, кажется, относится с прежним уважением. Зато не прощает сегодня начисто Стравинского[5]. Музыка для музыкантов и в самом деле есть способ мыслить. Жизнь меняется, появляются новые мысли, по — новому оценивают они старых мыслителей. К Бетховену отношение двойственное. Что?то в нем они принимают, а что?то не вполне. О Моцарте говорит Зандерлинг всегда с благоговением. Бах для него велик без всяких оговорок. В отличие от «лабухов», настоящий музыкант Зандерлинг много знает о музыке и кроме музыкального мышления владеет и другими его видами. Как?то зашел разговор о неслыханной производительности Баха. Разговор начался с того, что я спросил, почему у протестанта Баха есть мессы. И Зандерлинг объяснил, что, поссорившись со своим герцогом, Бах решил уйти.

29 июня

И написал для дрезденского двора, куда собирался он уйти, мессу. Он ссорился с начальством, дирижировал хором мальчиков, учил их пению, писал кантаты к каждой воскресной службе и оставил чуть ли не восемьсот опусов. «Вот они, люди восемнадцатого века», — сказал я. «Не в этом дело! — возразил мне Зандерлинг. — Просто Бах думал, что он ремесленник. Романтики брали отсюда (и Зандерлинг указал на сердце). А Бах отсюда (и Зандерлинг развел широко руками). У Баха не опускались руки перед величием музыки. Он думал, что он ремесленник». Женат Зандерлинг на Нине Игнатьевне, тоже худенькой, высокой, тоже в высшей степени проникнутой немецким духом женщине. Она очень приветлива, очень вежлива и чем?то трогает за сердце. Тем, что много пережила и так подтянута? Вежливостью? Живостью? Трогательными, но тщетными попытками овладеть русским языком? От года к году труднее ее понимать! Не берусь объяснить. Но каждый раз, когда вижу я удлиненное ее лицо, с узенькими глазами, забавное, словно сделанное, — мне становится весело. У них есть сынишка, Томик, нежный, как девочка. Лицо удлиненное, словно у мамы, рот большой, отцовский. Когда ему было лет шесть, он вошел к нам во Д50р с букетиком незабудок в руках. Томка залаяла на него. А Томик жестом беспомощным и неловким швырнул в собаку цветами. Томик музыке учится в музыкальной школе. И прилежание воспитывается в нем родителями со всей немецкой методичностью. Однажды его отпустили к Браусевичам на зимние каникулы, с тем, однако, чтобы он положенное время играл на скрипке, неукоснительно, ежедневно. И маленький Томик выполнял приказ свято. И вот однажды прибежал он ко мне в слезах. У него лопнула струна. И он просил, чтобы я ему натянул ее. И никак не мог он понять, почему я отказываюсь, как взрослый человек вдруг не может сделать такой простой вещи. Я был в Филармонии, когда дирижировал Зандерлинг Третьей симфонией Рахманинова.

Пройдя через служебный подъезд.

30 июня

Пройдя крутыми лестницами, где курили музыканты в своих черных костюмах, крахмальных воротничках, буднично — праздничные, словно официа гты, и на тот же лад озабоченные делами далеко не музыкальными, но вполне земными, миновали мы актерские фойе, полные теми же черными фигурами. Здесь царило то же: одни перешептывались озабоченно, другие рассказывали что?то вполголоса, далеко не деловое, зато вполне непристойное. Есть любопытная связь между математической одаренностью и одаренностью музыкальной. Зандерлинг рассказал, что у Моцарта была обнаружена очень солидная математическая библиотека. Многие математики, и крупные при этом, были отличными музыкантами. Но музыкальная одаренность имеет связь и с другой, куда менее абстрактной, стороной человеческой жизни. Сережа Иванов, поступивший в Петроградскую консерваторию в 14 году, рассказывал, когда я с ним познакомился, одобрительно: «В консерватории понаслушаешься! Там народ по традиции — сплошь похабники!» Я боюсь утверждать, что это так, может быть, просто, где много мужчин, там казарма, но пока я иду по мраморным, дворцовой высоты переходам с бархатными драпировками, дух оркестрантов, или «лабухов», со своим жаргоном, со своим самоуверенным от презрения ко всем законам видом, смущает меня. Но вот прохожу я в директорскую ложу — собственно говоря, в часть нижней галереи, отделенной от остальной барьером, и занимаю место на диванчике. Я не люблю ходить в концерты, потому что, на беду свою, как я уже говорил, настоящей любовью к музыке не одарен. Когда слушать мне ее приходится в назначенный вечер, лень моя бунтует. И я стыжусь этого. И заставляю себя собраться. А внимание не подчиняется, а рассеивается. И я отвлекаюсь — разглядываю публику, с озлоблением думаю о громоздкой машине, что действует, дымя и скрипя, для того, чтобы послушал ты музыку, посмотрел спектакль.

1 июля

Но вот вдруг, в отличие от театра, свет в зале не гаснет, а вспыхивает. Над эстрадой загорается огромная хрустальная люстра. И ощущение торжественности предстоящего приводит меня в чувство. Музыканты за пультами совсем уже не те, что на лестнице и в фойе. Они внимательно настраивают инструменты. «Лабухи» «лабухами», но ведь каждый из них владеет инструментом, музыкальным — шутка сказать! Вон литаврист наклонился над гигантским своим котлом, постукивает по туго натянутой плоскости, и я вспоминаю, что, кажется, литавристу полагается обладать абсолютным слухом, чтобы перестраивать свой инструмент на ходу. Как называются эти инструменты? Кларнеты? Или я путаю? А это, кажется, туба? Я не удосужился узнать даже названия инструментов. О, холодность! Недаром я так распущен, распущено мое внимание. Бродит вокруг да около, вместо того, чтобы овладевать предметом, о, разврат, неизбежное следствие холодности! Я браню теперь уже себя. А беспорядок в оркестре постепенно затихает. Контрабасисты покорно стоят возле своих долгошеих контрабасов. Иные скрипачи еще касаются кончиками пальцев струн, не то приноравливаясь, не то сомневаясь в точности настройки. И вот на верхней галерее вспыхивают аплодисменты, подхватываются задними рядами партера и сдержанно замирают в первых. Появился Зандерлинг, сутулый, тонкий. Несмотря на фрак и открытый жилет, сохраняет он все ту же наивную сосредоточенность гелертера. Поднявшись на свое место, кланяется он залу, отвечает на аплодисменты вежливой улыбкой, показывая крупные, чуть выдвинутые вперед зубы. И через мгновение он уже отвернулся от публики к музыкантам. И стоит неподвижно, легко и вместе строго постукивая тоненькой своей дирижерской палочкой по пюпитру. Требует сосредоточенности от нас и готовности от музыкантов. И вот он взмахивает рукой — и нет больше «лабухов», нет музыкантов, а есть оркестр. И я удивляюсь, как мог я забыть, что меня ждет. Да, я не владею музыкой, но она овладевает мной. И я стыжусь мыслей, разбивавших только что мое внимание. Точнее, сожалею себя свысока, снисходительно.

2 июля

Все чувства проникнуты тем, что совершается на огромной эстраде. Вот смычки разом поднимаются над головами скрипачей. Вот они падают и снова поднимаются. Скрипачи опускают скрипки, опирают их на колено, но сохраняют сосредоточенность и готовность. Вдруг я слышу удивительной чистоты звуки и, к радости своей, чувствую, что у меня сжимается горло. Вот как может звучать флейта, оказывается. Вот как я, оказывается, чувствую музыку! И музыка имеет смысл. Какой — не понимаю. Я слежу не за ней. Симфония подчинила и преобразила строй моих мыслей, как преобразило бы их сильное чувство, даже страсть. И я слежу за строем своих мыслей. Я если и понимаю симфонию, то отраженно, приблизительно. Вот симфония окончена. И я, измученный слабостью, безнадежностью моей любви к музыке, взбудораженный близостью, не перешедшей в обладание, иду в артистическое фойе. Там Зандерлинг без фрака, мокрый, с полотенцем на шее, окруженный друзьями и поклонниками, весело посмеивается, показывает крупные зубы. Кажется, что он после многих трудов и опасностей добрался, наконец, до берега. Весь его вид и полотенце на шее подтверждают это ощущение. «Флейтист? — говорит он. — Да, флейтист у нас удивительный. Вряд ли в каком?нибудь оркестре в Европе найдется лучше. И при этом — такой дурак!» На рояле лежит длинный футляр, плоский, как готовальня — набор дирижерских палочек. Легчайших. Я в смятении чувств не успеваю разглядеть, из чего они сделаны. Одна, крайняя, чуть ли не из гусиного пера. Другая — из тонкого камыша. И вставляются они в различные ручки? Или мне только кажется? Для всех одна ручка? И едва собираю я, наконец, внимание, как отвлекает меня разговор, завязавшийся между Зандерлингом и Николаем Семеновичем Рабиновичем[6]. Это худощавый, но при этом явно полнеющий еврей. Полнота еще никак не скрыла его худобы. Она разбросана прихотливо по фигуре. Начинает выдаваться нижняя часть живота, например. Лицо овальное. Густые, недлинные волосы назад, и непобедимая привычка — или тик — жевать язык.

3 июля

Он засовывает язык за щеку и жует его усердно, пользуясь для этого любым удобным и неудобным случаем. Он, как и Зандерлинг, дирижер, и музыканты, не шутя, жаловались, что эта дирижерская особенность Николая Семеновича им очень мешает. При всем при том его уважают, и Зандерлинг о нем повторял неоднократно: «Это неважно, какой он дирижер, — он музыкант». Я давно помню Рабиновича, с его молодых лет. Он всегда нравился мне. Помимо того, что связан он был в моем представлении с Андрониковым, веселым и легким Ираклием тридцатых годов, в нем самом, в Николае Семеновиче, ты чувствовал что?то легкое и славное. Некоторое спокойствие и отсутствие суетности, по которому ты безошибочно чувствуешь человека одаренного. Он шел по своей дороге, был настоящим музыкантом, а какой он дирижер, беспокоило его не более, чем следовало. И вот на концерте он подошел к Зандерлингу. И с завидным для меня спокойствием, с тем самым спокойствием, которое дает настоящее знание дела, заговорили они о тех бурях и приключениях, что пережил только что Зандерлинг, и от которых отдыхал теперь с полотенцем на шее. И на некоторое время почудилось мне, что в настоящем обладании музыкой есть нечто, затемняющее предмет, как и в моей безнадежной любви. У них любовь была слишком спокойная — так мужья любят жен, не говоря об этом, да иной раз и не понимая этого. Что?то уж больно домашнее. Бытовое. Но Зандерлинг знал законность и другого отношения к музыке. Я спросил его об одной пианистке, которая все металась, как в тревоге или в жару. Не находила себе места. Одно время носила тунику. И все что?то искала, проповедовала. Я спросил, верно ли говорят, что она сумасшедшая. И, сохраняя наивно до крайности внимательное гелертеровское выражение, Зандерлинг ответил: «Не знаю. Может быть. А может быть, она и есть нормальный музыкант, а мы не нормальны?»

4 июля

Если к своему собственному делу, к литературе, я подходил в двадцатых годах на цыпочках, переулочками, — то к музыке подойти ближе, чем рассказано, я никак не могу. Во втором отделении играл Святослав Рихтер[7] Концерт Рахманинова. Он сидел лицом ко мне, и я видел, как изменился он, едва начал играть. Пришли в движение брови, губы, голова. Вначале мне показалось, что в движениях его есть что?то нездоровое, жеманное, я отвернулся и только слушал. Но постепенно я поверил, что движения его непроизвольны, как шипение Зандерлинга, которое иногда различал я даже через оркестр, как выражение напряженного внимания на лицах оркестрантов. Музыка охватывала музыкантов, как страсть, не отнимая рассудка, но преобразовывая и подчиняя его себе. По дороге домой я думал, что музыканты — исполнители беспринципны. На этом уровне очень уж много виртуозов, соединяющих в своей программе композиторов, которые, встретившись, не поняли или возненавидели друг друга. Впрочем, не мое это дело. Меня так часто ужасало непонимание людей, обожающих литературу, но не умеющих читать, в сущности. Чего я выясняю отношения с музыкой? Чего я хочу? У меня есть место, вполне определенное и почтенное: в зале. Сиди и слушай внимательно. И все.

Верочку Зенькович мне очень трудно писать (ее фамилия идет следующей после Зандерлинга) — трудно все по тому же недостатку зрения: по дальнозоркости. Верочка в последние годы стала уж слишком близкой знакомой. Кроме того. Писать о людях то, что угадал — это одно. А писать то, что узнал — это что?то вроде сплетни. Впрочем, попробую. Верочка, как и все мы, героически не дает зрелости своей перейти в старость. Полнота ее стянута могучими лифчиками. Вся она подтянута. Не в пример большинству художниц — одета со вкусом. Черные волосы, носящие всё те же следы борьбы за зрелость. Плоская прическа, чуть плоское лицо.

5 июля

Глаза небольшие, кажутся еще меньше из?за уменьшительных стекол сильных очков. Взгляд несколько неуверенный. Но когда Верочка, сняв очки, вглядывается во что?нибудь, поднеся предмет к самому носу, взгляд принимает зоркость неожиданную. Очень шумна и сама того не замечает. Когда она приходит, пространство заполняется смехом, высоким и чуть слишком напряженным, как и лиф ее, громким, высоким голосом, в котором, несмотря на смех, есть что?то жалобное, но не от недостатка, а от избытка. Так трамвай жалобно вопит на поворотах от избытка мощности. Андрюшка, в гениальный период своего развития — в два с половиной года — увидев ее впервые, спросил: «Что ты смеешься и плачешь? Плакса — вакса!» Потом обошел вокруг сидящую на стуле Верочку и сказал: «В тебе есть что?то вкусненькое. Сейчас я тебя укушу!» Таковы ее личные свойства, есть и еще одно, определяющее породу Верочки. И роднящее ее с Зандерлингом, и Рабиновичем, и Берггольц, и другими некоторыми моими друзьями и знакомыми. Она — художник. И это заставляет ее иногда собираться и, вопреки тяжкой нагрузке телесной, вопреки терзаниям одинокой зрелости, делать очень хорошие акварели. У нее есть два толстых переплетенных альбома. Портреты людей, что запомнились ей в трамваях и на улице. Очень хорошие портреты. Особенности породы заставляют ее, несмотря на переменчивость женскую и несправедливость, и норовистость, когда речь идет о произведениях искусства, высказываться точно и чисто. Она много претерпела. Жизнь ее не баловала. Но, как большинство людей ее породы, она как?то умеет оберегать себя. Падая, ушибается, но самое главное прячет далеко внутрь, чтобы не разбить. Но в последнее время начинает мне казаться, что запрятала она свои драгоценности уж слишком глубоко.

6 июля

Начинает мне в последнее время казаться, что оберегает она не только самое ценное в глубинах своей души, но и себя самое. Ведь так трудно определить, где кончается одно и начинается другое. Семейная жизнь ее оборвалась, страшно оборвалась — муж сошел с ума. И проживает с ней в одной квартире при этом. Она заботится о нем, поскольку он это допускает в своем безумии. Детей у нее никогда не было. В своем зрелом, могучем и томительном одиночестве она имеет одно утешение — независимость и самостоятельность. В трудное для художников нынешнее время она всегда имеет работу в издательствах, считается одной из лучших оформительниц книжек. Но к той настоящей работе, во имя которой бережется, в последнее время приступает она все реже. Очевидно, беспокойно, даже болезненно стало трогать, приводить в действие эту самую внутреннюю сторону своего существа. Вот играет она у нас в пятьсот одно. Не на деньги. Чистый азарт заставляет ее краснеть, тяжело переводить дыхание, оскорбляться, говорить обидные вещи, хохотать и шуметь при выигрыше так, что начинают мрачнеть самые равнодушные партнеры. Высоким, плачущим от избытка чувств голосом доказывает она, что кто?то из играющих поступил «честное слово, ну, сами вы поймите» — неправильно. Тут она дает себе волю. А в остальном, в том числе в подлинной ее работе — что?то она становится больно уж бережливой. При всей могучей ее фигуре, вдруг видишь ты за зрелыми формами старого эгоиста холостяка. С причудами. Готового много отдать во имя собственного покоя. Но есть одно различие. Бездна. Старый холостяк обожает свою свободу. Она же, человек талантливый, владеющий своим мастерством, завоевавший себе положение, завидует женщинам, которым дала судьба мужа. И многие художницы и писательницы тоже. Уж так они созданы.

8 июля

Зимин идет у меня следующим по списку. Это доктор наук, специалист по мухам, человек не простой, с оттопыренными ушами, выпуклыми светлыми глазами, тонким ртом, испитой. Я познакомился с ним в Сталинабаде, где занимал он квартиру в две комнатки в Сейсмологическом институте. А идти к нему надо было через Тропический институт, пролезать через вынутые две доски забора, пробираясь какими?то зарослями. Это в высшей степени соответствовало запутанному существу Зимина. Но тем не менее, с квартирой его связано у нас воспоминание прекрасное. В 43 году позваны мы были к ним в гости. И в суровое и голодное время вдруг обнаружили, что в этом доме гостям рады! Грех, наверное, но после блокады, черно — глинистой кировской грязи, душа просила праздника. И он состоялся вдруг. Хозяин и хозяйка глядели весело и безбоязненно. Большой стол белел и блестел рядом в комнате. И когда позвали нас к столу, оказалось, что каждому приготовлена карточка, лежала на приборе, указывала, где сидеть. И была она с акварельным рисунком, каждому — особый, значит хозяин готовился к встрече с нами за несколько дней. От этого на душе у меня и вовсе посветлело. Зимин — человек очень обиженный и не то что не забывающий обид, но каждая из них оставляет след на обидчивой его душе. Выпив достаточное количество, он ушел в ванную, а когда вернулся, выпуклые его глаза были красны. Он поплакал о том, что разбомбило в Ленинграде их комнату, такую роль сыгравшую в его жизни. Значит, и жизнь его с женой пришла к концу. И Майя Фридриховна, его жена, наивная, миловидная, посмотрела на мужа с искренним соболезнованием, растерянно, и спросила: «Почему?» В следующие наши встречи, когда мы познакомились получше, зазывал он иной раз в коридор или в ту же ванную меня и там жаловался на обиды, трудно понимаемые.

9 июля

Но заставлявшие его говорить дрожащим, высоким тенором. И вызывавшие слезы на его выпуклые светлые глаза. Квартира их в Ленинграде уцелела — две большие комнаты, попадать в которые было относительно просто — с улицы Марата во второй двор. Но несмотря на мистическую связь комнат этих с его семейной жизнью, обменял их Зимин на новые. И вот эти уже более соответствовали его характеру. Встречаюсь я с ним в Ленинграде редко. Но он зовет меня в гости в торжественных случаях, и я пошел к нему на празднование по случаю утверждения Зимина в докторском звании. Да, новое обиталище доктора соответствовало его характеру. Я ехал на такси. Шофер не сразу нашел Адмиралтейский канал, и я с трудом нашел квартиру — так же мало имеющую отношение к Зимину, как Сейсмологический институт, где прнимал он гостей при первом нашем знакомстве. Тут попал я вдруг в квартиру морскую. Фотографии военных судов, фотографии группы командиров, восседавших под орудиями, с матросами, стеной стоящими позади. На шкафу модель корабля. Ужинали мы в комнате бывшей владелицы всей квартиры, вдовы моряка, и тут со всех стен и с крышки рояля глядели на нас моряки в своей черной форме — фотографии родных и друзей. И по — прежнему Зимин был рад гостям. Уходил и вернулся с покрасневшими веками. Сталинабадские друзья, все зоологи, были веселы. Прелестный баритон оказался у гостя, эпидемиолога по фамилии Шуря — Буря. Как всегда, вечер, где собрались повеселиться ученые, проходил живее, чем у писателей. Ученые народ занятой, пение не презирают, праздник для них редкость. И с тех пор Зимина мы не видели.

Напрасно оборвал я и смазал рассказ о Зимине. Я не люблю, когда говорят, как неинтересны писатели. Нет, в них есть своя прелесть. Но и в самом деле за столом ученые бывают веселее. Я люблю, когда кто?нибудь из них вдруг сядет за рояль, а другой вдруг запоет. Тут есть уважение к музыке. В их истовой повадке. И о литературе говорят они осторожно, зная, что на свете есть такие категории, как специальность. И по собственному опыту понимают, что в чужую область надо идти осторожно. Многие из них в литературе при этом разбираются куда лучше, чем ждешь. Одна женщина, геолог, говоря о переводах сонетов Шекспира, вытащила маленький томик в мягком переплетике — карманное издание сонетов по — английски — и переводила их с листа. Рассказываю это и вдруг вспоминаю обратные случаи. Цвет врачей — терапевтов говорил о живописи с такой постыдной неграмотностью, что я потом никак не мог верить им, когда говорили они о медицине. И, может быть, эти врачи и в самом деле не были настоящими учеными. В тот год, когда я был у Зимина в последний раз, вспыхнула вдруг эпидемия бешенства. О ней было множество разговоров в городе: заболевали собаки и не укушенные другими. Рассказывали ужасы о вдруг, разом, заболевших собаках, изолированных от остальных, подопытных, находящихся в каком?то институте ВИЭМа. Шуря — Буря, только что певший у рояля лучше, чем обычно поют артисты, то есть не покушаясь на декламацию — спокойно, обстоятельно и толково, не покушаясь на красноречие, объяснил, почему вспыхнула эта эпидемия: волков не уничтожали в годы войны. Число их так возросло, что никакие облавы и премии не помогают. А волки?то как раз очень предрасположены к водобоязни. Эпидемии начинаются с них. Все слухи о таинственно вспыхивающих заболеваниях он опроверг. Не хочется мне больше писать о Зимине.