Д
Д
А следующий телефон уже на букву «Д».
Дом кино[216].
4 мая
Когда попал я туда, в Дом кино, он был еще молод, и своей самоуверенностью и элегантностью чисто профессиональной раздражал и вызывал зависть. Для утешения я придумал, что разница между писателем и киношником такая же, как между обтрепанным и сомневающимся земским врачом и процветающим столичным зубным. Как зубной врач, имеющий свой кабинет на Невском, выходит в рассуждениях своих далеко за полость рта: «Рассказ делается так: сначала завъязка, потом продолжение, потом развъязка», — так и киношники судили обо всем на свете, не сомневаясь в своем праве на то. Любимая поговорка их определяла полностью тогдашнее настроение племени. Начиная вечер, ведущий спрашивал с эстрады ресторана: «Как живете, караси?» И они, элегантные, занимающие столики с элегантными дамами, отвечали хором: «Ничего себе, мерси!» Приблизившись к Дому кино, обнаружил я, что настоящие работники кинофабрики «Ленфильм» появляются там не так часто. И не они создавали тот дух разбитного малого, что отличал толпу Дома. Скромен, хоть и отлично одет, был Козинцев. Тихо держались братья Васильевы. Шумно и уверенно держалась безымянная толпа, что питается возле процветающего дела. А «Ленфильм» был на подъеме. Только что грянул успех «Чапаева», словно взрыв. Бабочкин, Чирков, Васильевы, Варя Мясникова подняты были волной до неба, стали разом, в один день, знамениты на всю страну[1]. И картина имела, кроме официального, настоящий массовый успех. Имели успех и картины «Юность Максима», и «Возвращение Максима», и «Выборгская сторона»[2]. Прославился «Великий гражданин» Эрмлера[3]. Этот режиссер держался тоже скромно, хотя и необыкновенно значительно, как мыслитель. «Ленфильм» широко славился. И вокруг столпились, слетелись, зажужжали самые предприимчивые люди города. А может быть, и страны. Кроме картин вышеупомянутых, выпускала фабрика и картины второстепенные, имеющие успех у своего зрителя. Совсем уже небрежно одетый Адриан Пиотровский[4] был владыкою сценарного отдела.
5 мая
Считали они себя самым искренним образом самыми главными на земле. Был такой поэт по фамилии Тиняков [5], человек любопытный. Он просил на улице милостыню по принципиальнейшему и глубокому отрицанию каких бы то ни было принципов. И кто?то из Дома кино сказал: «Слыхали? Тынянов?то! Пока работал у нас, человеком был, а теперь на улицах побирается». Мало того, что Тиняков и Тынянов звучало для них одинаково. Они понятия не имели, что у Тынянова вышли романы, наделавшие шуму[6]. (Не знала, впрочем, народная чернь, режиссеры знали). А чернь смутно помнила, что когда начинали ФЭКСы, Тынянов что?то там для них делал[7]. После войны Дом кино сильно присмирел. Да и слава «Ленфильма» поблекла. Беда в том, что нет сплошной и непрерывной истории театров, писателей, кинофабрик. «Ленфильм» получил имя киностудии, но не принесло это ему счастья. Ввиду отсутствия непрерывности, этот прежний «Ленфильм» терпел некоторые неудачи. Нет. Та история оборвалась. Образовалась пропасть между прежним, отличным, и новым, порицаемым, «Ленфильмом». Старые режиссеры рассматривались как новые, за которыми нужен глаз да глаз. И Дом кино соответственно изменился, стал менее разбитным и гораздо более склонным к теории. Там начались по средам семинары с просмотрами картин. Я не люблю ходить в театр. День, когда мне предстоит посетить спектакль знакомого режиссера или знакомого автора, полон тягостного ощущения несвободы. Любое другое времяпрепровождение кажется мне куда более привлекательным. А кино — люблю. В эти среды старался я заранее во что бы то ни стало освободить вечер. У меня была особая книжечка, дающая право посещать эти семинары, и я шел туда, в Дом кино, и стоял в очереди, чтобы мне отметили места в просмотровом зале. Царствовал на этих вечерах Трауберг[8]. Большелицый, с нагловатыми, а вместе и простоватыми, светлыми глазами, он энергично удалял внизу не имеющих права.
6 мая
Нет, он был не из тех руководителей, что скрываются где?то в глубинах и высотах, предоставляя черную работу администраторам и контролерам. Его невысокая, но и никак не низенькая, начинающая тяжелеть фигура все появлялась у самого входа, у самого контроля, и рассеянные и нагловатые глаза со странно рассосредоточенным выражением устремлялись куда?то в плечо или в темя человека, настаивающего на своем праве проникнуть в Дом кино. И своим решительным, чуть шепелявым говором он ставил просителя на место, свирепо разрубал узлы даже там, где они легко развязывались. Власть доставляла ему удовольствие. А он это любил. В кино народ подобрался, прости господи, не аскетический. Один из директоров кинофабрики, как рассказывали, до тех пор работавший по антирелигиозной пропаганде, будто бы приказал развесить по кино- фабрике плакаты, утверждающие, что бога нет. Когда до нас дошел этот слух, мы много смеялись. Киношники не нуждались в подобных разъяснениях., В большинстве поотсеялся тут народ цельный. Свойственные людям, с духовной жизнью несколько переразвитой, разногласия со своей физической природой, сознание греха или просто удивления перед собственной порочностью, или восхищение ею, свойственное декадентам — тут просто — напросто исключилось. Тут все было упрощено еще и двадцатыми годами, в течение которых складывался облик киношников, определяющих характер Дома кино до 48–49 годов. Трауберг был особенно характерен тем, что занимал середину между нарядной чернью и творческими работниками. С последними роднила его склонность к теоретизированию. Чуть не каждый найденный прием тогда клали в основу теории. Но Трауберг и в этом не нуждался. Мыслитель он был чисто шаманского образца. Он начинал речи тогда, когда человек более рассудительный еще и думать?то последовательно не решался за неимением нужного количества мыслей. Он обходился, он пускался в дальнее плавание с ничтожным багажом и шел на дно.
7 мая
Но терпел он крушение со столь уверенным видом, тонул так теоретически высоко продолжая говорить, что подавляющее большинство слушателей оставалось в полной уверенности, что он приплыл благополучно к цели. Тем более, что они не слушали оратора. А сам Трауберг, утонувши, оставался жив и здоров и вместе с подавляющим большинством слушателей не сомневался, очевидно, в том, что доплыл, куда следует. Во всяком случае он даже пытался получить звание профессора Ленинградского университета, где провалили его представители наук точных. На ученом совете кто?то из физиков или из математиков, может быть, с несколько излишним высокомерием сказал: «Этак Мы и циркачей начнем принимать». И вопрос, несмотря на попустительство представителей наук гуманитарных, как?то рассосался сам собою. Не обсуждался. Был снят. При моей нелюбви к спорам не было ни одного обсуждения, ни одной встречи, где не вступал я в самой решительной форме в спор с Траубергом. Больше всего раздражало меня, что существует для Трауберга два несоприкасающихся мира. Один вполне реальный, в котором он пребывает, и второй, вполне вымышленный, который он считает по неряшливости и трусости мысли существующим. Искренно считает, что меня и пугало и приводило в ярость. То проповедует он на художественном совете, что советская семья не знает таких отношении, которые я робко и осторожно пытался изобразить в одном своем сценарии[9]: «Где видели вы в нашей жизни молодых супругов, которые ссорятся». То на какои- нибудь очередной встрече с писателями, глядя мимо всех своим рассосредоточенным взглядом невозмутимо, невозможно широкими мазками рисует он картинки из мира, который существует в его представлении и чудится ему обязательным. И если не потеряешь, слушая его, нити, как подавляющее большинство присутствующих, то к концу особый ужас, страх перед извращением сознания охватывает тебя. Ведь жил он в свое удовольствие, не отказывая себе ни в каких радостях в очень, очень сложной обстановке.
8 мая
В такой особенной путанице жил Трауберг, что каждая попытка рассказать о ней выглядела бы, как сплетня, а вовсе не как картинка из жизни, решенной на плоскости, о которой Леонид Захарович столь обожал распространяться. Я никогда не понимал, что сближало его с Козинцевым, заставляло работать вместе. Козинцев возле него выглядел как человек другого измерения. Вот у Козинцева были и настоящие знания, и уж он с большим правом мог и выступать, и учить. Однако он брался за это в крайнем случае. Не могу, при моей дальнозоркости, говорить сейчас о Козинцеве, слишком близко подошел к нему, не вижу его. Взрыв. Удар, подобный по длительности и силе самому Октябрю. Один из многих, впрочем, в истории советского искусства и, тем самым, в истории Дома кино. Вот подобными переворотами и объясняется отсутствие непрерывности преемственности. Взрыв. Удар. И никого из прежних руководителей. Только в речах догрызают остатки их репутации. И последний удар по Дому кино оказался на этот раз прицельным. Поразили самую душу его. Самого Трауберга. Удар был ясен по целям. Трауберга надлежало уничтожить. Почему именно его? Не спрашивалось. По идеологической линии били его. И по лично — морально — этической. И немедленно из всех щелей поползли паразиты, ожидающие черного дня. И пошли показывать, на что способны. И я почувствовал впервые в своей жизни сочувствие к лежачему Траубергу, которого в течение двух — трех месяцев на поучение и устрашение били и наказывали. И снова история Дома кино прервалась. Он стал строже. Еще долго в коридорах и кабинетах и еще отчетливее во всем поведении сотрудников Дома, усидевших на месте, ощущался запах гари. Я жил долго в Комарове и когда недавно попал на просмотр «Укротительницы тигров», то резко ощутил перемену. Толпа словно утратила вдруг цвет. Поседели и режиссеры. А в ресторане, где решили мы поужинать, не было ничего. Коньяк нашелся и лимоны. А еды не дали. Сказали, что надо было предупредить. О чем? То время, когда кричал самый веселый из черни: «Как живете, караси» — казалось легендарным.
9 мая
Детиздат [0] помещается сейчас на набережной Кутузова, в здании чинном, не роскошном, но вполне дворянском. Бельэтаж принадлежит Дому детской книги. Сам Детгиз, а не Детиздат, я припомнил одно из девичьих его имен, расположен над ним. Входишь в чинное, вполне окостеневшее, сильно определившееся учреждение. Внизу за черным письменным столом помещена дежурная, которая не спрашивает пропуска и не осведомляется, зачем вы сюда явились, но только осуждающе взглядывает на вас, оторвавшись от разбора почты, чтения приказов или от целых кип упакованных книжек, доставленных из типографии. Поднявшись в самый Детгиз, видишь объявление, предупреждающее, что авторов принимают после таких?то часов. Кажется, с 2–х до 5–ти. Или после трех. Тобой овладевает впечатление, что остальное время суток здесь великолепно обходятся без авторов, которые только мешают налаженной и размеренной жизни издательства. Потом только воображаешь, что авторов не пускают сюда, чтобы без помех производить различные действия над их рукописями. В какое время ты сюда ни явился бы, в приемное или запретное, поражает тебя одно: пустота и тишина.
Впроходной комнате, перед кабинетом директора, сидят две секратарши. И никого. Изредка кто?нибудь пожилой терпеливо ждет приема. Оживление детиздатовское и госиздатовское, с авторами и художниками в коридорах, словно в клубе, — улеглось века назад. Директор Чевычелов[1], довоенный, несменяемый, маленький, с беспокойным взглядом, один глаз с прямоугольным зрачком. На голове тюбетейка. Без тюбетейки никто его не видел. Помню я его года с 26–27–го. Работал он в те годы в Гублите. По детской литературе. И ежедневно бывал в Госиздате. Однажды Хармс и Паперная[2], стоя на просторной, словно холл, площадке пятого этажа, пели какую?то песенку, кажется, немецкую. Выяснилось, что оба они ее знают, и, обрадованные, они, наклонившись друг к другу, негромко, но музыкально спевались. Боже, как поглядел на них Чевычелов, как обошел их, словно зачумленных. Петь в учреждении! И вот, придя к власти, он постепенно завел у себя тишину и порядок. Войдя к нему в кабинет, видишь ты его тюбетейку над большим столом.
10 мая
Под прямым уголом к его письменному столу, через всю обширную комнату тянется длиннейший канцелярский, покрытый сукном. Вокруг — стулья. Тут происходят заседания. Витрины с вышедшими книгами висят по стенам. Насколько больше места, чем в довоенном помещении, в том, что в здании Филармонии, насколько больше порядка и насколько меньше книг. Всё катаклизмы! Они породили эту пугливую тишину и архивоподобный порядок. Они и сам Чевычелов. Я особенно ясно понял все его существо, разглядел, словно рака- отшельника, вынутого из раковины, когда его эвакуировали из блокадного Ленинграда в Киров областной. Было это зимой в конце 42 или в начале 43 года. Нет, ошибаюсь, осенью или весной — иначе откуда взялась бы лужа. Я встретил его на главной улице, в разорванном ватнике, заляпанном грязью. И едва успев поздороваться и ни слова не сказав об осажденном нашем городе, мало сказать, с негодованием, с таким лицом, словно увидел конец мира, поведал он, что произошло с ним в столовой для эвакуированных. Там же обедали инвалиды. И стали они ругаться матерно. А в столовой были дети. И Чевычелов приказал инвалидам вести себя прилично. Один из них пополз в драку. Чевычелов принял вызов и, несмотря на маленький рост, одолел и скрутил противника. О нем и в Ленинграде говорили, что он очень силен. Но тут противники, инвалиды, зашедшие в тыл, подняли Чевычелова на руки, причем разорвали ему ватник, и вытащили из столовой на улицу и швырнули в лужу. Но не это потрясло Чевычелова, словно светопреставление. А равнодушие властей. В областной милиции ему сказали, чтобы не совался он к ним с мелочами! Куда он ни жаловался, все только отмахивались. Привыкнув в Ленинграде к великолепно защищенным раковинам: издательство, горком комсомола и тому подобное и прочее — тут он вдруг оказался никому неизвестным, никому не нужным и полностью беззащитным. И это напугало его куда больше, чем голод, обстрелы, трупы на улицах. И он добился возвращения в Ленинград.
11 мая
Перед съездом я выступил с докладом на предвыборном собрании[3]. И, пользуясь материалами, которые собрал для меня союз, критиковал Детгиз. По мнению секции — слишком деликатно. Но не по мнению Чевычелова. Тут я еще раз убедился, до какой степени он владеет створками незримой своей раковины. Не прошло и часа после моего доклада, как вступился за Чевычелова, в разговоре со мной, видный работник горкома: «Ну, уж вы его слишком». Потом Полевой[4] в своем выступлении. Потом Пискунов[5] в мое отсутствие. «О нем очень хорошо отзывается Дубровина»[6], — сказал Козьмин[7] и так далее и так далее. Так что я, дабы створки раковины, защищающие Чевычелова, не ущемили меня, в резкой форме на заседании секции напомнил Чевычелову, что был докладчиком, а не выступал в прениях, и потребовал, чтобы материал, которым я «пользовался, либо опровергли, либо вспомнили, что высказывал я мнение всей организации, и считались с этим. После этого муть, поднятая раковиной рака- отшельника, несколько улеглась. Отношения у нас благожелательные. При встречах пожимает он мне руку с такой энергией, что я вспоминаю сразу разговоры о его физической силе. На заседаниях редсовета никто не поет и не шалит. Все чинно сидя за длиннейшим столом, перпендикулярным к директорскому. Первой засыпает, некогда боевая и упрямая, Катерина Петровна Привалова[8]. Не детский отдел Госиздата — Детгиз собрал свой редсовет! Вскоре и я ловлю себя на мысли, что если после Чевычелова положить короля пик, то пасьянс выйдет. И вздрагиваю, и просыпаюсь. Но Левоневский[9] не дремлет. В притихших, чинных пространствах Детгиза не пахнет карболкой. И нафталином — тоже нет. Не пахнет и хлористой известью. Но к воспоминаниям о его кабинетах — почему?то примешивается этот больнично — казарменный запах, не убивавший бацилл, но вечно о них напоминавший. Что это? Произошла ли вдруг от человека обезьяна, или издательство переживает особый период роста. Неужели пламя первых дней детской литературы оставило лишь дым, пахнущий дезинфекцией?
12 мая
Следующий после Детгиза — Деммени Евгений Сергеевич.[0] Томный, раздражительный, с неопределенным, уклончивым выражением губ, и порочным, и вызывающим. Он стал во главе Кукольного театра что?то очень давно. Раньше Брянцева[1]. Еще в Народном Доме поставил он «Гулливера» Елены Яковлевны Данько[2]. Как всегда вокруг театра подобного рода, подобрался тут вокруг Деммени народ особенный. Люди, не знающие, куда деть себя. Это состав переменный.
13 мая
Есть люди, которых жизнь свела с тобой близко, они как бы в фокусе, а есть такие, которых видишь боковым зрением. Я не знаю ни дома, ни родных Деммени. Как будто припоминается седая, достойная дама, худощавая, с взглядом, как и у Деммени, тревожным и надменным, — его мать. Как будто я видел, как он с ней почтителен и ласков, — именно как люди его толка. А может быть, это просто обман бокового моего зрения. Я начал вчера и оборвал рассказ о составе его труппы, характерной для театров подобного рода. Обычно подбираются тут три вида актеров. Первый — как я уже сказал — состоящий из людей, по той или другой причине не нашедших себе применения. Второй — наиболее мной уважаемый — вечные дилетанты, от преувеличенного уважения к искусству. Словно мальчики, вечные мальчики, сохраняющие невинность оттого, что слишком уж влюблены. Они идут в кукольный театр не из любви к нему, а чтобы стать поближе к искусству, прикоснуться к самым его скромным формам Иные, приблизившись, столкнувшись с театром, угадывают, что искусством можно овладеть, и приближаются к третьему виду кукольников. Но большинство так и замирает во втором. Ибо почтительная любовь к искусству не всегда связана с талантом. Как почтительная любовь мальчика — с мужской силой. Их, бедняг, сокращают, когда молодой театр делается профессиональным, или переходят они на подсобную работу. В монтировочную часть, в помощники режиссера. Третий вид актеров — это прирожденные кукольники. Признающие только этот театр. Иные, возможно, по особой жажде спрятаться от зрителя. Только руку ему и показать. Но большинство Яз любви, чистой любви, к этой форме. Людей третьего вида, самого редкого, найдешь не в каждом кукольном театре. Есть их немного у Деммени. А больше всего у Образцова. Деммени сам дилетант, но не по причине излишнего уважения к своему делу, а от природы. Полуумение свое считает он мастерством. Техника, далеко шагнувшая с начала двадцатых годов, вызывает у него ревность, а не потребность соревноваться. Он по — женски, по — дамски раздражается и бранится.
14 мая
У меня в театре Деммени шло несколько пьес. В начале тридцатых годов — «Пустяки». Тут я впервые испытал, что такое режиссер и все его могущество. Ничего не оставил Деммени от пьесы. Выбросил, скажем, текст водолаза, целую картину сделал вполне бессмысленной, полагая, что оформление подводного царства говорит само за себя. Я тут впервые понял, что существуют люди, которые не умеют читать и никогда не научатся этому, казалось бы, нехитрому искусству.
* * *
Он сокращал, переставлял и выбрасывал все, что надо было куклам. И сюжетно важные места вырезал с невинностью неграмотности. И пьеса, то, что для меня главное мучение, оказалась рассказанной грязно, с зияющими дырками. Можно было подумать, что я дурак. И что еще удивительнее, никто этого не подумал. Но и не похвалил меня. Состоялась обычная кукольная премьера, поставленная полуумело и заработавшая полууспех. Деммени видел я боковым зрением, не потому, что был невнимателен к нему, а по сознанию, что не имеет смысла подходить ближе и смотреть прямее, — не договориться нам. Поэтому не бывал я на репетициях. И то, что увидел на премьере, было для меня полной неожиданностью. Тем не менее, переделал я для их театра написанную для Зона «Красную Шапочку». Потом сочинил «Кукольный город», потом «Сказку о потерянном времени». Шли они, в основном, лучше, чем «Пустяки», но все принимал я эти премьеры боковым зрением и шел на премьеру все же со страхом. Нет. С чувством протеста. А на последнюю премьеру просто не пришел. Потом уже посмотрел с большим опозданием. Отношения личные с Деммени никогда не нарушались ссорами. Один только раз он, оскорбленный тем, что я с заказанной его театром пьесой опоздал, а ТЮЗу сдал «Клад»[3], подал на меня в суд о взыскании аванса в размере 75 рублей. И ни слова мне об этом не сказал. Повестки я каким?то образом не получил, дело слушали без меня как бесспорное. И ко мне явился судебный исполнитель и описал письменный стол и кресло — единственное, что мог в нашей комнате на Литейной. Вообще письменный стол описывать не полагалось, но он сделал это с моего согласия. Я внес деньги на другой же день, и печати сняли. Я обиделся, чем порадовал вздорного худрука, и решил, что работать у него не буду. Но вспомнил об этом только сегодня.
Деммени необыкновенно моложав.
15 мая
Все такой же, одинаковый, корректный, с тем же выражением встревоженно — надменным, встречается он то в театре, то на улице. Только здоровается он горловым и капризным своим тенором все более приветливо.
Как ни говори, как ни суди друг друга, а прожили мы жизнь по — соседски, под одним небом. И свыклись. Мы знаем, чего ждать друг от друга, и ничего не требуем и не ждем свыше определившегося. Все установилось. Меняется только одно: с каждым годом мы все более и более старые знакомые. Вот почему при встречах вижу я его боковым зрением, но словно бы и ближе. А его тенор звучит все дружелюбнее.
Следующая фамилия — Сима Дрейден.[0] Вот уж, кто в фокусе. Помню я его с первых дней приезда в Ленинград. Когда познакомился я с Колей Чуковским[1] и с Лидой Чуковской[2], то вскоре познакомился с его соучениками по Тенишевскому училищу: с Лелей Арнштамом[3], который тогда собирался стать пианистом, с Лидочцой Цимбал[4] — беспокойной, маленькой, большеротой и, как все Цимбалы, белоглазой. Она страстно стремилась к чему?то, но сама не определила, к чему. И так на всю жизнь. Начинала как отличная пианистка, а потом перебросилась в искусствоведение, пишет о театре, ездит от ВТО смотреть периферийные постановки все с тем же страстным стремлением, неясно к чему. И познакомился я тогда же с Симой Дрейденом. Вот он — сразу пошел по тому пути, которому не изменил и сегодня. Он страстно любил театр и пробовал писать о нем чуть не на школьной скамье. Была вся эта компания моложе меня, но приняла меня как сверстника, что мне казалось естественным. Я так мало вырос с тех дней, что кончил реальное. Тут, в Петрограде 22 года, едва начинал я приходить в себя. Стал питаться не только от корней, но и от почвы. Время было голодноватое. И у Лели Арнштама, родители которого были щедры, устраивались кутежи. Нам выдавали какао, сгущенное молоко и сахар. И в большой кастрюле варилось какао на всех. И мы пили, пили и были счастливы. Встречались мы часто, особенно часто на вечерах в Доме искусств. Однажды, глядя мрачно на собравшихся, где присутствовали весьма почтенные имена, Леля Арнштам начал вечер, где должен был играть, вступительным словом, и первая фраза была такова: «Как известно, писатели свински необразованны в музыке».
И профессионально из этих молодых первыми определились Коля Чуковский и Сима Дрейден, Леля Арнштам еще некоторое время держался музыки, а потом стал кинорежиссером. Решился на это. Коля печатался чуть ли не с 18 лет[5]. Перевод какой?то Лонгфелло[6], стихи. Позже приключенческий роман для «Радуги». Об удивительном профессоре Зворыке[7]. Перехожу теперь к Симе Дрейдену. Он был самый длинный, патлатый и хохочущий из всех. Тощий. В очках. Необыкновенно и энергичный, и рассеянный в одно и то же время. Вот рецензии его стали печататься, и скоро мы все привыкли к тому, что Сима Дрейден — журналист, рецензент, театровед. Так и пошли годы за годами. Первоначальную компанию, как положено законами роста, разбросало далеко. Дрейден и Чуковский даже поссорились, кажется. А я и Сима, связанные одним делом, держались близко друг от друга, в сфере притяжения. И он, определившись в юности, все не менялся. После войны, на каком?то совещании в Москве, дали нам комнату в «Гранд — отеле». Нет, во время войны. И живя с Дрейденом, еще раз вспомнил я его энергию и рассеянность. Вот он сидит, пишет статью для Совинформбюро. Вскакивает на полуфразе, вдет к телефону в глубокой задумчивости. И вешает трубку, не дождавшись ответа телефонистки, и стоит над телефоном в той же глубокой сосредоточенности. И бросается писать статью. От обычных критиков отличала его именно правдивость всего существа. Он и в самом деле во многих случаях, в большинстве — писал искренно. Ну, разве уж в порядке дисциплины. Простота и детская непосредственность его иной раз меня удивляли. Были мы у них в гостях еще до войны. С Образцовыми. Дрейдену нездоровилось, а мы засиделись. И он лег на диван и прикрыл голову подушкой. Катерина Ивановна приподняла подушку — видит, Сима плачет, обливается горькими слезами! Измерили температуру, — около сорока. И он ответил на жар, как ребенок. Я вижу его не боковым зрением, но все же связаны мы всегда были больше по театральной линии, чем по бытовой. Он женился, как подобает, на женщине, вполне ему по конституции противоположной: полной блондинке. Донцова Зинаида Ивановна[8] работает в Госэстраде или Филармонии: художественное чтение. Родился у них мальчик Сережа[9].
16 мая
И Дрейден любил его со всей открытостью и шумом, на какие был способен. Мальчик беленький и уж до того русский, что это просто удивительно. Есть у меня смутное воспоминание о том, как встретил меня в Новосибирске Новый ТЮЗ. Чужие театры были до сих пор главными покровителями и защитниками. В Ярославле артисты, не зная нас, взяли к себе в номер, устроили билеты в скором поезде, до Кирова. Большой драматический театр дал комнату в театральном доме, заключил договор, кормил и снабжал не слишком богато, но наравне со своими актерами. А когда они уехали, Кировский областной пригласил в завлиты[10], и директор театра самоотверженно помогал нам достать билеты до Новосибирска в скором поезде. И уж подъезжая, был я убежден, что кто?кто, а свой, связанный со мною твердо театр встретит меня подобающе. Но на вокзале никто нас не встретил. Ни один человек. Знал я Зона мирного времени, но не подозревал, во что развернулся он в условиях эвакуации. Театра к этому времени уже не существовало. Зон и труппа вступили в ту непримиримую вражду, которая и привела к смерти театра в Ленинграде[11]. Не знаю, сохранилось ли у меня письмо Бруштейн, некогда соавторши и друга, в Новосибирсске — злейшего врага Зона[12]. Театр Новый ТЮЗ в июле 43 года, в сущности, уже не существовал — вот почему нас никто и не встретил. И Дрейден в письмах своих ужасался (как и Александра Яковлевна) и Зону, и, наравне с ним, первачам Александринки, тоже эвакуированным в Новосибирск. Они смотрели на мир так, словно создан он для того, чтобы их обслуживать! Зон оказался при встрече приветливым, но что?то трусливое мелькало в его глазах за стеклами очков. Оказывается, из?за путаницы на почтамте, ему вторично доставили мою телеграмму, посланную год назад. И он решил, что я сошел с ума из?за трудной жизни в Кирове. Возможно, что с Зоном на моем месте так и случилось бы. Через час он понял, что я в здравом уме, и добыл мне мошенника, который за невозможно дорогую цену отправил нас в Ташкент. Театр или то, что продолжало так называться, уехал гастролировать не то в Омск, не то в Томск. С нами были ласковы Любашевские, Уварова, а потом самоотверженно провожала на вокзал Донцова.
18 мая
Сима Дрейден в те дни уехал в область, кажется, с Черкасовым[13]. Он делал доклады, а Черкасов читал, но все было полно его присутствием. Сима, как все очень живые и врастающие в жизнь люди, чувствовался даже будучи вне пределов наблюдения. «Сима рассказывал…», «Сима сказал…» «Вы знаете Симу — он так ему и заявил»» — и так далее. Вот мы двигаемся через весь город на вокзал. И с нами Зинаида Ивановна, Симина жена. И она самоотверженно бранится с мошенником, получившим вперед такую драгоценную валюту, как водка, и опять не добывшим билета. Надо было попросить Александринку — там все для меня сделали бы, а у Зона даже мошенники ничего не могут сделать! И возвращаясь через весь город домой, она бранит Зона. Видимо, приблизившись, поразил этот человек свойствами натуры, в отдалении незамечаемыми, весь круг близких и знакомых. С ним в ссоре был уже весь театр, за малыми исключениями. Беюл[14]. Любашевский — этот, последний, неспособен был на ссору органически, и любопытно отметить, что весь театр это понимал. Никто не осудил Любашевского за нейтралитет, дружеский обеим воюющим сторонам. Зато на Беюл все сердились. «А Сима это так называет». «А Сима ему так прямо и сказал». В эту поездку я понял, как отчетливо окрашивают сегодняшний день люди типа Симы Дрейдена. Для этого вовсе не нужно разговаривать непосредственно с ними. Их чувствуешь через среду. И вот разыгрались события, о которых рассказывать нет сил. Грянул в Москве пленум по драматургии, последствия которого были воистину историческими[15]. Помню высоченного Первенцева[16] со лбом в складках, с глазами, в которых мерцалф упорное желание. Желание взять свое. Он громил Славина[17]. И тот на другой день, белый, с влажным лбом, уничтожающе ответил Первенцеву, что ничего не изменило. Были знамения. Они, если верить римским историкам, являются спутниками великих событий. На час или полтора выключилась электрическая энергия во всей Москве. Даже в метро. Но исторический пленум правления ССП нельзя было остановить. Принесли аккумулятор из чьей?то машины, приспособили над кафедрой электрическую лампочку, и люди, бледные от обвинений, что неожиданно обрушились на их головы, пытались отбиться при тусклом ее свете. Во время речи Софронова[18] позвонили, что жена его произвела на свет дочку. И впоследствии оказалось, что родилась, бедная, глухонемой. Я не хотел понимать.
19 мая
Я упорно не хотел понимать того, что совершается. Поворачивался к вихрю спиной. Старался, вглядываясь в лицо Первенцева, в его глаза — глаза однолюба, человека, любящего одного себя, — понять, как может он жить, как мог он образоваться. Черносотенец — с детства отталкивавшее меня существо! И кто, кроме него самого, выигрывает от его возвышения? Софронов — круг, от ботинок, которые кажутся маленькими по дородству, линия идет высоко вверх и косо к пупку, а оттуда скашивается к толстому подбородку. Он почему- то раздражал меня меньше Первенцева. Охотнорядский или чичкинский[19] раздобревший молодчик. Но при этом с проблесками. Мог и на гитаре сыграть. Впрочем, тут он не играл, а деловито, добросовестно, с наслаждением громил. И Фадеев[20] гневался старательно, послушно, повернувшись в профиль к аудитории, беспощадно лупил лежачих, стоящих в данный момент на кафедре. Словно на снимке отпечатался в воспоминаниях о черных днях. Седая голова председательствующего Александра Александровича. Он стоит фигурой к залу, профилем к обвиняемому. И поддерживает сипловатым голосом то, что заставляет отворачиваться и жмуриться. Затыкать уши и нос. И страшнее всего, что ты не можешь забыть до конца того необъяснимого обстоятельства, что Фадеев — несомненно хороший человек. И вот в этой роковой, лишенной целесообразности, смысла, неразберихе, надвинувшейся вслед за пленумом, Дрейден исчез из поля зрения на пять почти лет[21]. И чудо в том, что когда он воскрес, то не обнаружил ни признака разложения. Мы уже не те. Мне под шестьдесят. Сима, конечно, моложе — но и он не молод, далеко не молод. Но есть какая?то сила, мешающая стареть. Видимо, в особенно черные дни мы не живем. Во всяком случае, когда он вернулся и я пришел к нему, то был поражен тем, как мало он изменился. Он шумел. И перескакивал с предмета на предмет. И удивлялся. И удивлял. И смеялся, и смешил. И все бегал взглянуть, как спит сын, уже школьник. И их черный пудель, узнавший хозяина через пять лет, ходил за ним следом, боялся, что тот опять исчезнет. Все как было? Через несколько дней я обнаружил, что Дрейден смущен.
20 мая
Да. Он был человеком советским. Насквозь советским. От малых лет. И зная, что ни в чем неповинен, и будучи реабилитирован, он, тем не менее, как бы чувствовал себя виноватым. В чем? А кто его знает. В своем несчастье? Весьма возможно. Чувствовал себя запачканным. Чудилось ему, что все то, что грянуло над ним, оставило след, как бы изуродовало его. Он не хочет показываться в дни премьер, я не мог вытащить его на просмотр «Двух кленов»[22]. Не возвращается в среду, отчего не чувствуешь его присутствия, хоть он уже на месте. Но постепенно это начинает рассасываться, и Сима Дрейден делается увереннее. Прощает себе то, что над ним стряслось.
Далее следует фамилия человека более благополучного, значительно более сохранившего себя. Это Друскин Михаил Семенович.[0] Держится томно и насмешливо. В музыкантские существа вштампована манера говорить покойного Соллертинского[1]. У Друскина эта манера ослаблена, но угадать ее просто. Он музыковед. Когда познакомились мы, считался он еще пианистом. У Тыняновых за ужином восседал он тихий, но вполне самоуверенный. Так увидел я его впервые в 28 году. Как?то пошли мы большой компанией на его клавирабенд в кружок камерной музыки. Играл он Бетховена, как мне показалось, не слишком удивительно. Да и в самом деле, вероятно, было так. Иначе не стал бы он музыковедом. Он был из тех миловидных мальчиков, которых берут женщины, а они в конце концов подчиняются и выполняют, что велено. И в области искусства, столь, по словам знатоков, связанной с сексуальной, послушался он, подчинился суровой необходимости. Те немногие кусочки из его трудов, хотя бы объяснения на программке к Третьей симфонии Рахманинова, показывают, как он выполняет, что велено. Всем видом показывает, что получает наслаждение. Пишу и удивляюсь, почему это я так строг. С одной стороны, из?за одной давней истории, где вольно или невольно покоряясь одной женщине, он тем самым обидел, как мне казалось, одного моего друга. С другой стороны, из необъяснимого желания, едва увижу, поддразнивать его. И больше ничего о нем, пожилом, миловидном, томноироническом человечке, рассказывать не стану.
Дальше идет Дворец пионеров.[0] Как приступиться?
21 мая
Впервые в жизни попал я во дворец, дворец вообще как таковой, в ноябре или декабре 21 года, вскоре после переезда нашего театра в Петроград. Мы получили халтуру в РОСТе, в их театре. И репетиции назначены были во дворце, бывшем, Сергея Александровича[1], где теперь Куйбышевский райком. Тогда звали все это здание дворец Нахимсона[2]. Вот в этот дворец и попал я впервые в жизни. Высокие, свыше человеческой меры, ближе к церковным, — стены. Чтобы сразу видно было, что это не квартира какая?нибудь. Только потолок плоский и светский убивал сразу ощущение церкви. Драпировки неиспытанной вышины от потолка с избытком до полу. Круглый диван посреди комнаты. И некого спросить, что здесь от прежнего дворца, а что от нового. Особенно смущал меня круглый, сооруженный посреди комнаты, уже упомянутый мной диван не диван, тахта все в той же драпировке и с усеченным конусом посреди круглой спинки. Все в валенках и шубах — зима началась очень рано в 21 году. Канделябры, бронза и буржуйка у стены, у которой мы и спасались. Второй дворец, Зимний, вспоминается по — разному. Два разных ощущения. Первое — это при дожде и ветре в унылый очень день осматривал я дворец. Такое ощущение не имеет ничего общего с приходом во дворец по делу. То музей ты осматриваешь, а тут участвуешь в дворцовой жизни. И это, второе, совершилось, когда бывал я у Михаила Борисовича Каплана[3] на работе. А он долгие годы состоял директором Музея Революции, разместившегося в нарышкинских комнатах дворца. Фамилии Михаила Борисовича в телефонной книжке нет. Он умер в Сталинабаде вскоре после войны. Но поговорить о нем хочется. Поэтому запись о дворце пусть будет поводом для разговора о Михаиле Борисовиче. Отступаю на минуту от дворца. Михаил Борисович в некотором роде представлял собою чудо. Когда я с ним познакомился, было ему уже за сорок. А жил он на Невском в большой квартире, и вот в чем чудо — со дня рождения. Мне казалось в те дни, что самый авантюрный роман в этом и должен заключаться: человек родился, состарился и умер в одной и той же богатой квартире в Москве или Ленинграде. Нужно удивительное стечение обстоятельств для того, чтобы это могло случиться. Михаил Борисович все же последней войной был вырван из своей квартиры в бельэтаже на Невском, 74 — и умер далеко — далеко от родного города, собираясь на работу в музей. Но прожил в одной квартире лет шестьдесят. Был он высок, крупен и мягок. Добрые и мягкие черные глаза, мягкий голос, мягкие движения, одёжа.
22 мая
Порода никак не зависит от семьи и происхождения. Во всяком случае — у людей. Двое из сыновей портного Каплана выдались породистыми: актер Аркадий Надеждов[4] и Михаил Борисович. Сестра родилась горбатой. Два остальных брата евреи, как евреи. Аркадий Борисович красавец, но несколько чересчур шумен. Кутил. Дрался. Скандалил. Пытался в зоологическом саду накормить слона французскими булочками досыта. По его приказу носили сторожа корзину за корзиной. Влюблялся. Имел у женщин успех. Одна поэтесса написал, что у него «тигра горделивая повадка». Остепенившись, стал режиссером, худруком, получил заслуженного деятеля искусств. Работал шумно, храбро до наглости, но талантливо. Одаренность и уберегла его от последствий невинности в области каких бы то ни было познаний. Вероятно, и беллетристику читал он разве только за обедом. Некогда было. Его породистость носила характер гвардейский. Уланский. А Михаил Борисович обладал куда более редкой разновидностью породистости: врожденной воспитанностью. В мягкости, которую вспоминаешь прежде всего, вспоминая его, не было и тени искательности. Нет. Он был мягок по тем же причинам, что и черноглаз и крупен, таким уж уродился на свет. И, как это свойственно людям воспитанным, не ломался. Был правдив. Ничего из себя не строил. Держался он с достоинством, тоже врожденным, и потому на памяти моей ни разу ему не изменившим. Ощущалась порода более высокая, чем у Аркадия, и в некоторой его медлительности, даже пренебрежительности, когда дело шло о его чисто карьерных интересах. Он был чист в этом отношении. Вот почему так ласковы были с ним старики — народовольцы, даже такие требовательные, как Вера Фигнер или Герман Лопатин. В бархатной куртке, в мягких сапогах, в академической шапочке на редеющих волосах, впрочем, густых и темных на висках, припоминается он мне больше то в креслах, то на широчайшей тахте в огромной комнате с коврами и книжными полками. При мягкости и спокойствии своем, все время бился он в сетях собственной доброты и непобедимой обаятельности. У него никогда не хватало жестокости порвать с женщиной, а он пользовался еще большим успехом, чем Аркадий Борисович. По образованию был Михаил Борисович юристом, как и многие.
23 мая
В то время на юридический факультет шли те люди, что не знали, куда себя определить. Так и Михаил Борисович. Кончив университет, стал он помощником присяжного поверенного, но ни разу не слышал я, чтобы говорил он о своей практике. Он женился, кажется, на дочери своего патрона, очень и давно влюбленной в него молоденькой совсем девочке. И в Париже встретил Александру Тимофеевну Шакол[5]. Партийная кличка ее была Алеша. Ей недавно исполнилось 16 лет. Она кончила институт, забыл какой. Ксениевский, кажется, но была уже довольно заметной, несмотря на свои годы, анархисткой. Бегство, которое устроила она жениху своему Алейникову из окружного суда на Литейном, наделало в свое время много шуму. Выйдя замуж за Алейникова, скрылась она в Париж с мужем, и вот тут и произошла встреча, перевернувшая жизнь и ей, и Михаилу Борисовичу. Более противоположных людей, чем Михаил Борисович и Алеша — свет не видывал. Вот судьба и связала их веревочкой на много — много лет. До революции жили они розно. Алеша утверждала, что совместная жизнь убивает любовь. Трудности быта заставили их поселиться вместе. Но Алеша очень сердилась, когда ее называли женой Михаила Борисовича. Во всяком случае, когда мы познакомились. Деятельна и работоспособна была она до крайности. До самодурства. И эта особенность женской трудоспособности создала ей множество врагов и усложнила жизнь аристократически мягкому Михаилу Борисовичу. Алеша, маленькая, быстрая в движениях, круглолицая, стриженая, с чуть — чуть монгольскими скулами, вечно хлопотала над чем?то и другим придумывала работу. С Капланом у нее тон был вечно укоризненнй, и вечно ему влетало, хоть и были они на вы. Он отшучивался. Иногда показывался маленький, глуховатый, совсем седой еврей. Это приходил в гости знаменитый военный портной Каплан, некогда владелец не только этой квартиры. Он занимал весь этаж. Отец Михаила Борисовича. К двадцатым годам он совсем уж потерял ощущение происходящего. Нэп сбил его с толка. Так как некоторые открывали заново свои предприятия, то и он хотел кое?что вернуть. Но робко — робко. Не выходя из пределов семейного круга. И приходил советоваться к Михаилу Борисовичу, который должен был все понимать — ведь он сидел в Зимнем дворце! Вопросы были такие: вот я подарил Яше в 909 году золотые часы. Не может он мне их отдать?
24 мая
Вся квартира Капланов, как и весь город в начале 20–х годов, завоевана была крысами. Наискось от дома 74 на углу Владимирского и Невского в комиссионном магазине Помгола крысы дрались за огромными витринами окон так ожесточенно, что останавливались прохожие и удивлялись наглости и сытости зверей. И в глубинах каплановской квартиры вечно дребезжала посуда, что?то падало с грохотом или пробегала крыса через большую комнату и скрывалась под книжной полкой. И при этом не слишком спешила. И Капланы завели черного кота. И однажды, когда сутулый старичок, ниже, чем по плечо сыну ростом, сидел у него, советуясь, выбежала из кухни Алеша, и сказала: «Кот на кухне ест крысу!» — «Спасибо я уже поел», — ответил старичок. Он был глуховат и в страшном для него мире все понимал с трудом. И я увидел его совсем в беде — умер от гриппа младший его сын. Впервые в жизни попал я на еврейские похороны. Рыжий толстощекий кантор пел над гробом и плакал. Я решил было, что он хорошо знал умершего. Нет. Это песнопения довели его до слез. Ничего не было отменено с библейских времен. Но только смягчено. В синагоге не сидели на полу в знак траура, а на очень низеньких скамеечках. И не разрывали на себе одежд, а служка осторожно, по шву разрезал местечко в полсантиметра, выбрав его на кофточке или пиджаке. Оказалось еврейское кладбище таким же печальным, как христианское. И таким же разрушенным. Памятник Антокольскому[6] возвышался вдали среди всех надгробий, с крышей на столбах, пышный и полуразбитый. Таким он запомнился. Я не рассматривал. Сутулый старичок подошел к могиле сына с привычным своим растерянным видом. Ему предстояло прочесть кадыш, ту заупокойную молитву, что сыну положено читать над отцом. Начал старик безразлично, покорно и тихо, но вдруг затрясся и расплакался. Вспомнил отца или понял, как страшно, что читает над телом сына то, что следовало бы читать над ним самим? Был он когда?то богат и славен. В глубинах квартиры Михаила Борисовича сохранилось множество толстых конторских книг. Оборотная сторона листов, сохранивших чистоту, шла для Алешиных докладов и работ. Иные покоились в уборной.
25 мая