Ш

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ш

15 июля

На букву «Ш» — одни Шварцы, родня, о которой так много знаешь, что никакого открытия не сделаешь, рассказывая. И люди всё разные, но близость с ними одинаковая, словно принудительная. Но все это не имеет отношения к делу. Начну.

Антон Шварц[0] — был самым близким из родных. Нас объединяло время, среда, в которой мы выросли, достаточное сходство, чтобы понимать друг друга, и разительное несходство, чтобы друг друга удивлять. Самым поразительным для меня была Тонина уравновешенность. С самых ранних лет. Отец часто вспоминал, как двухлетний Тоня, когда его спрашивали: «Понимаешь?» — отвечал вяло и хладнокровно: «Помамаю». И помню я его, вероятно, с этого же времени. Мы сидим во дворе, на стульях, которые кажутся мне очень высокими. В руках у каждого по шоколадке, которые мы друг другу показываем. И что?то голубое связано с этим воспоминанием: Тонина шапочка с помпоном, вроде матросской, или голубые обертки шоколадных плиток, или ясное небо. Шоколадные плитки — с фокусом: дернешь за белый язычок, и собачка, нарисованная на обложке, откроет глаза. В те же времена или годом позже повели нас на Красную улицу в какой?то магазин — там показывали фонограф. От аппарата шли резиновые трубки с костяными наконечниками. Мне вставили эти холодные наконечники в уши, и я услышал какой?то отвратительный, нечеловеческий голос, и перепугался, и бросился бежать. Фонограф помнил и Тоня. Это — первое общее наше воспоминание. В 1904 году, летом, жили мы в Одессе. Мама решила кончить курсы массажа. На обратном пути остановились мы в доме дедушки[1], возле кирхи. К этому времени жизнь у меня стала сложной. И Екатеринодар тех дней окрашен уже не одной краской. И тут мы с Тоней подружились. Он был так же уравновешен и спокоен и поражал меня богатством своего языка. Идем мы по улице, впереди — женщина, одетая модно. И Тоня говорит: «Какая красивая талия». И я молчу, не смею спросить: «А что такое талия?» В те дни Тоня твердо решил, кем он будет — купцом. Но таким, который возит товары в Африку. Мы из цветной бумаги, наматывая ее на плоские дощечки, делали товары. Материю, которую везем. Из серебряной бумаги — крошечные ружья: очевидно, под размер штукам сукна. И везли через реки и горы.

16 июля

Я помню екатеринодарский их двор пыльный, с деревьями, желтеющими не от осенних холодов, а от избытка жары, преждевременно стареющие. Соседские мальчики по фамилии Канатовы. Тоня, как самый спокойный и цельный, руководил нами, а мы с удовольствием подчинялись. Иногда игра прерывалась. Муравьи строем ползут, ползут, двигаются куда?то вверх черным ручейком по светлой коре какого?то дерева. Вернее всего пирамидального тополя. И мы обсуждаем, куда они спешат. И выясняется, что Тоня знает о муравьях больше всех нас. Толково, уверенно и спокойно он рассказывает, а мы слушаем с тем страстным вниманием, которое всегда просыпается, если мы остаемся в пределах своего мира, и которое умирает от малейшего насилия. Взрослые постоянно внушают: «Слушай, что тебе говорят». Тоне и в голову не приходит требовать внимания. Он рассказывает естественно, а мы естественно впитываем то, что он говорит. Таков мирный перерыв игры. А вот Канатов говорит что?то непочтительное о евреях. Так как я себя евреем не считаю, а игра в полном разгаре, я не придаю сказанному ни малейшего значения. Просто пропускаю мимо ушей. А Тоня вдруг теряет интерес к игре, встает и думает о чем- то, прислонившись к дереву. Канатов с виноватым видом расспрашивает, почему перестал Тоня играть? А Тоня, не отвечая и не спеша, удаляется в дом. И Канатов сокрушенно признается, что это он виноват. Зачем он ругал евреев? При довольно развитом, нет — свыше меры развитом воображении я нисколько не удивлялся тому, что Двоюродный брат мой еврей, а я русский. Видимо, основным я считал религию. Я православный, следовательно, русский. Вот и все. Лето девятьсот третьего года провели мы в Жиздре у бабушки. До этого, в Майкопе прочел я взятые у девочки соседки учебники для первых и вторых классов — Ветхий и Новый завет. В Жиздре впервые в жизни причащался. И я веровал в те годы без малейшего сомнения. Даже и не представлял, что они возможны. И вот тут обнаружилась область, где я столь же естественно и просто был для Тони авторитетом, как Тоня для меня в других областях жизни. При доме дедушки был садик, отделенный забором.

17 июля

Кусты барбариса. Акации. И тут однажды в сумерках завязался у нас разговор о Боге, рае и аде. Тут я говорил с уверенностью, а Тоня слушал, впитывая каждое слово, что меня еще более вдохновляло. И вот нас позвали чай пить. И когда мы перелезали через забор, сокращая путь, Тоня задержался на миг и спросил: «Скажи, а если еврей хороший человек, он может попасть в рай?» — «Конечно!» — ответил я без малейшего колебания. Я не сомневался, я веровал, что иначе и не может быть. И Тоня, когда мы уже перешагнули через верхнюю перекладину, снова задержался на миг и сказал с глубокой серьезностью, сидя верхом на заборе, поражая меня, как всегда, богатством словесного запаса: «Этим ты меня значительно успокоил!» Мы встретились через восемь лет — в тринадцатом году, весной. Мне было шестнадцать с половиной лет. Тоне — семнадцать. О том, как сидели мы на высоких стульях, он не помнил, фонограф — как через туман, но разговор на заборе запомнил твердо. За эти годы я бесконечное количество раз слышал о нем. Рос я нескладным, раздражал этим отца — человека здорового, красивого, рослого, вспыльчивого, страстного и цельного. И каждый раз, побывав в Екатеринодаре, он попрекал меня Тоней. Тоня — прекрасно декламирует. Круглый пятерочник. Однажды за столом зашел разговор о том, как устроен знаменитый Новороссийский элеватор. И Тоня спокойно, толково и с полной ясностью объяснил взрослым это. Году в двенадцатом, возвращаясь из Анапы, побывал я у его родителей[2]. И Беллочка рассказывала о сыне еще подробнее и восторженнее, чем папа. И о его учении. И о его успехах. Однажды у них обедал известный миллионер Юкелис. И он предложил Тоне, рассказав какой?то анекдот: «А ну, переложи это на стихи — дам пять рублей», и Тоня, выскочив из?за стола, побежал к себе и через пять минут вернулся со стихами, от которых старик Юкелис пришел в восторг и заплатил обещанную сумму. Тони не было. Он гостил за границей у бабушки в Наугейме. К моему удивлению, по большой шварцевской квартире бегала маленькая, нежная девочка — лет трех. Тонина сестренка[3]. О ее существовании я и понятия не имел.

18 июля

К тому времени отношения со взрослыми у меня до того усложнились или скорее упростились, что я пропускал мимо ушей все их разговоры, если они не направлены были непосредственно ко мне. Они жили своей жизнью, а я своей, в достаточной степени сложной, и говорили мы на разных языках. Я их не осуждал за это. Напротив, склонен был часто считать себя виноватым, но понимал, что и это не поможет нам понять друг друга и объясниться. Вот отчего пропустил я мимо ушей, что у Тони родилась сестренка. И не придавал значения похвалам по Тониному адресу. Не сердился на них. И с интересом поехал погостить к ним весной тринадцатого года. Тоня прислал мне открытку, в которой звал меня, и кончал ее богато: «Sic volo, sic jubeo»[226]. Я был реалист, так что латинскую эту цитату перевел мне папа. Конечно, Тоня оказался совсем не таким, как описывали старшие. Худенький, узкоплечий, бледный, с ясно выраженными шварцевскими чертами лица — не семитическими, а хамитскими: полные губы, густая шапка жестких волос. Глаза глядели спокойно и достойно. Язык его рядом с моим был все так же богат, так что в первый день склонен был я обвинить его в страшном грехе — в неестественности. Главный недостаток, которого с детства приучала меня бояться мать. Но, к своему удивлению, вслушавшись, понял я, что за непривычной манерой выражаться скрывается понятный и близкий мне смысл. Я был варварски самоуверен. Шел по своим путям, но мы быстро поняли друг друга. Меня в те дни раздражало то, что разумеют под «музыкой прежде всего» в поэзии. Мне казалось, что аллитерация — ничего не стоит рядом с настоящей музыкой. Музыкальны поэтические картины. И Тоня прочел мне у кого?то из французов, как тот продекламировал за спиной трехлетней сестренки классический отрывок, где с помощью аллитерации изображался бег колесницы (что?то вроде: квадрупеданс педес и т. д.). И сестренка даже не оглянулась. Итак, мы снова оказались похожи и непохожи и легко понимали друг друга.

20 июля

Тоня был куда образованней меня, но вместе с тем мальчик, спрашивающий, может ли хороший еврей попасть в рай, не умер в нем, а вырос. Время было скептическое и эстетическое. Екатеринодар яснее ощущал влияние нынешнего дня: туда приезжал Бальмонт и скандалил за ужином и принялся ухаживать за Беллочкой, Тониной матерью. За ужином, что давали в его честь, он вел себя так, что к концу осталось всего несколько человек. И Бальмонт спросил Исаака: «Вы любите свою жену?» — «Да!» — ответил Исаак с мрачной, шутливой серьезностью. «И я тоже!» — сказал Бальмонт. «Что ж мы будем делать!» — воскликнул Исаак, схватившись за голову с комической серьезностью. На другой день тихий и трезвый пришел он к Шварцам с визитом и, уходя, написал в альбом Беллочке: «Душа светлеет, Увидя душу, Союз наш верный — Я не нарушу». И уехал читать стихи и скандалить в Новороссийск. И Тоня видел его в непосредственной близости. А в Майкоп подобные существа не забредали. Приезжал и пел свои стихи Игорь Северянин[4][5]. И Тоня наблюдал его в непосредственной близости. И удивился и огорчился (за меня), узнав, что я не люблю его стихи. И толково, спокойно и рассудительно объяснил, почему они ему нравятся. И я подумал: «Ладно, об этом надо потом подумать». Так я всегда поступал в те дни при столкновении с чем?то, требующим душевного или умственного напряжения в области для меня новой. Рассказал мне Тоня о Мамонте Дальском[6]. Он почему?то не мог найти комнату, приехав на гастроли, и Тоня провожал его по адресам, где знаменитый артист мог устроиться. Дважды потерпели они неудачу, и гастролер сказал с великолепной задумчивостью: «Когда я умру, тысячи людей пойдут за моим гробом, а сегодня мне негде приклонить голову». И хоть подобные существа забредали и в Майкоп, но им далеко было до Мамонта. Тоня к своим семнадцати годам много видел, много наблюдал, не раз побывал за границей, прочел множество серьезных книг, и они отлично уложились у него в голове. Свои знания добывал я, как Робинзон. Но мы понимали друг друга, как десять лет назад.

21 июля

В Екатеринодаре пробыли мы недолго: поехали в Кабардинку, куда был приглашен Тоня, предупредивший, что захватит и меня с собой. К этому времени мы совсем уже подружились. Большая шварцевская квартира была пуста, и я орал, пробуя голос, и бренчал на рояле, и однажды напал на Тоню в дверях его комнаты, заставил его фехтовать штиблетами, что нес он в руках. И Тоня сказал весело и удивленно: «С тобой я опять превращаюсь в мальчишку». По пути к Новороссийску море появляется перед тобою как чудо, после станции Тоннельная, после самого длинного из тоннелей. Ты узнаешь его со знакомым прочным чувством. Живой синий шелк представляется полным значения, которое потом, потом поймешь, сейчас слишком весело, чтобы думать и заставлять себя сосредоточиться. Пройдя через двухэтажный новороссийский вокзал, отправились мы на извозчике в Кабардинку, не удаляясь от моря. Оно синело справа во всей славе своей, а горизонт стоял в уровень с нами, и когда шоссе шло высоко, и когда опускалось в долину. Я все спрашивал — какая дача у Рейновых — такая, как эта, или такая, как эта, и Тоня терпеливо и солидно объяснял: побольше. Поменьше. Приблизительно такая. Все эти дни — я говорю уже о 56 годе — испытываю я чувство, похожее на то, которое овладело мною в шесть лет, когда родился Валя. Тогда мать отвернулась от меня, что было вполне понятно. А теперь мне все кажется, что жизнь отвернулась от меня, что никак не поставишь никому в вину. Возраст. И воспоминания вызывают не радостное чувство, как еще недавно, а подобие обиды. Как будто я был обманут. Но должен честно засвидетельствовать — я был счастлив, когда ехал с Тоней на пароконном извозчике по шоссе от Новороссийска к Кабардинке, и так хохотал и дурил, что побаивался, как бы молчаливый, степенный грек — извозчик не осудил меня. Дача Рейновых оказалась похожей на те, что видели мы по пути. Белая, двухэтажная. Стояла в негустом садике, среди акаций. Хозяева оказались приветливыми.

22 июля

Милочка Рейнова, наша сверстница, с глазами, как черносливы, несколько полная для своих лет, несколько по — южному коренастая, тем не менее очень понравилась мне — она принадлежала к таинственному миру девушек. Не женщин, которых я к тому времени познал и скорее презирал, а девушек, о которых я думал почтительно, даже печально, и вместе с тем надеясь — на что? Потом, потом пойму, потом! Я не задерживался на этом ощущении, чтобы не рассеять его туманности. Любил именно эту неясность. Нравилась мне Милочка Рейнова еще потому, что звали ее Милочка, как девушку, в которую я был в те дни отчаянно влюблен. Милочкина мама, воспитанная и доброжелательная, и старая гувернантка Милочки не мешали, а помогали общему чувству довольства, приличия и праздничности. Вечерами подолгу задерживались мы у моря. Однажды по какому?то поводу сказал я, что все существующее разумно. Придав этому смысл: все к лучшему. И Тоня спокойно, толково и ясно поправил меня и разъяснил смысл этого гегелевского утверждения. Рейновы были состоятельные люди, но ни водопровода, ни канализации на даче и в помине не было. А деревянная уборная устроена была в неудачном месте. Всякий с балкона видел, кто направляется в этот домик за нуждой. И Тоня как?то заметил, смеясь: «Смотри, как любопытно! Если на балконе одни взрослые, я иду в уборную спокойно, а если там Милочка, не могу!» И однажды во время долгих вечерних бесед на море рассказал Тоня одну историю. Уже к середине я догадался, что рассказывается она неспроста. Тоня под прозрачными псевдонимами вывел себя и Милочку и еще неизвестных мне людей. Выходило так, что он был увлечен и мог надеяться на взаимность, но появился некто третий, которого предпочла она. И тогда он, Тоня, перенес свою любовь на девушку с удивительными синими глазами. И Милочка сказала: «Это правда! Глаза у нее удивительные». Сказала убежденно, но чуть ревниво. Ах, как это было таинственно, печально. Такие именно истории и слушать на берегу, когда шумит прибой.

23 июля

Вскоре я узнал, что таинственный третий — это Исачка Пембек. А девушка с удивительными глазами— Вера Михалева. Никто ни в кого не был влюблен, но чувствовалась возможность этого — такая уж сила бродила в каждом. Соприкасались и отталкивались — зерна не давали всхода пока. Мы не только сидели у моря, а бродили по темному шоссе и рассказывали друг другу страшные истории, и я испытывал тот полный ожидания страх, который начисто исчез с годами. И Милочка Рейнова говорила: «Вот Исачка Пембек — у него есть какое?то особенное спокойствие. С ним я ничего не боюсь, а с вами мне страшно». И я проникался уважением к Исачке Пембеку. И когда я познакомился с ним в 16 году, то разглядывал его с уважением. Он оказался коротеньким, наклонным к полноте, черноглазым студентом, с преждевременно редеющими волосами. Держался он спокойно и просто, был и в самом деле привлекательным. Мы выпили по бутылке вина, что во время сухого закона являлось редкостью. И еще немножко ликера. И Исачка Пембек, высунувшись в окно и глядя во двор шварцевской квартиры, сказал с подчеркнуто меланхолическим выражением: «Какой печальный ландшафт!» Тогда, в Кабардинке, представлял я его совсем другим. Я не помню, сколько пробыли мы у Рейновых, вероятно, не больше недели, но время это представляется мне как целый период жизни. Мне было с Тоней очень удобно. Я мог говорить с ним обо всем, кроме двух самых важных для меня и глубоко запрятанных сторон моей жизни. Это о моей любви к Милочке Крачковской и о том, что я пишу стихи. И вот мы простились навеки с веселыми днями и таинственными, обещающими чудеса вечерами и отправились на извозчике в Новороссийск. И море синело влево от нас, то близко, за деревьями, то внизу, под обрывистым берегом, но горизонт стоял всегда на одном уровне с нами. В Новороссийске поезда надо было ждать несколько часов, и Тоня предложил зайти к Юкелисам, к тем самым богачам, о которых я уже слышал не раз.

24 июля

В узенькой новороссийской улочке стоял, ничем не отличаясь от других, выбеленный одноэтажный дом. На звонок наш через щелочку двери выглянула недоверчивая женщина и сообщила, что никого нет, все в отъезде, кроме такого?то. Тоня поблагодарил за сведения и с разочарованным видом увел меня. Дома оказался почти сумасшедший брат или дядя Юкелиса, обычная история в богатых еврейских семьях. И вскоре мы расстались с Тоней, чтобы встретиться через год в новом мире — военном. Осенью приехал я из Майкопа в Екатеринодар, где мобилизованный папа мой служил врачом в войсковой больнице. На душе было темно, не по возрасту — терзала и не давала покоя любовь к Милочке. Война казалась зловещей, но была только фоном к тому, чем я жил. Насколько светлее было прошлое лето, лето тринадцатого года. Екатеринодар тех дней больше всего связан у меня с запахом новой, только что отлакированной мебели. В мебельном магазине дедушки встречались мои дяди и их друзья, возвращаясь с работы. Самоуверенные и спокойные адвокаты, друзья младшего из моих дядей, Саши. Исаак, Тонин отец с выражением всегда несколько гневным и осуждающим. Магазин узкий и длинный, как галерея, ряды буфетов, кресел, диванов, исчезающих в глубине. Больше всего и увереннее всего говорили адвокаты — и о литературе, и о театре, и о суде, и о женщинах. В адвокатской комнате висело расписание — кому по дороге в суд покупать газету. Составлено оно было на тридцать пять дней, а ниже стояла надпись: «К этому времени война кончится». О женщинах говорили они с непривычной для меня откровенностью. Так один из них громко и подробно рассказал о проститутке, которая славилась тем, что причинное место у нее холодное. Он сам проверил. И мне странно было слушать спокойный и уверенный адвокатский голос, повествующий о вещах вполне непристойных. Особенно странно потому, что за день до этого я познакомился с его дочерью — гимназисткой. Мой полумонашеский майкопский мир исчезал.

25 июля

С Тоней мы встретились на этот раз как старые знакомые, но я успел сильно перемениться за этот год. Я

провел несколько месяцев в Москве[7]. Вспоминаются они мне до сих пор, как несколько лет. Я утвердился в своей робинзоновской внутренней жизни. Кое?что самодельное, кое?что принесло к моему острову течение. Я писал стихи, подобные робинзоновской одежде. И на этот раз показал их Тоне. Он выслушал стихи мои с недоумением и даже неловкостью. Указал, что так не рифмуют. И возражал против полного отсутствия музыкальности, когда увидел, что я разумею под этим не в теории, а на деле. Печальные для меня длинныедлинные екатеринодарские дни. И споры в большом Сашином кабинете. Он уступил нам комнату в большой своей квартире. Все чуждо мне — и огромный адвокатский письменный стол, и кожаный диван с высочайшей деревянной спинкой, на вершине которой вмонтированы полочки. На полочках — вазы с глазурью немецкой выделки и фотографии какого?то актера с трогательной надписью, и Сашиной дочки от первого брака. Позади стола — книжный шкаф с роскошными изданиями. Четыре толстых тома: «Мужчина и женщина», словарь Брокгауза или «Просвещения» и еще какие?то книги с корешками, сияющими золотом. Кожаные мягкие кресла. За окнами ныне исчезнувший очень мной любимый шум: быстрый стук копыт по мостовой. Мне казалось когда?то, что это едут непременно к нам. И что приезд этих неведомых людей принесет мне счастье. Но не этой осенью. Я ничего хорошего не ждал в августе 14 года. Итак, мы спорили. Тоня даже написал пародию на, мои стихи, пародировал мое стремление дать непременно картину: «Стол был четырехугольный. — Четыре угла по концам. — Он покрыт был мантией палача. — Жуткой, как химеры Нотр Дам». Все, кроме последней строчки, никак мне не свойственной, было очень похоже. Но самый факт написания пародии показывал, что Тоню задело что?то в моих стихах. А я был задет его указанием на полную неграмотность в технике. Нам сшили студенческую форму[8]. У одного портного.

26 июля

И достали билеты в вагоне «Новороссийск — Москва». Достали в Новороссийске — из Екатеринодара в военное время непросто было выбраться. Толпа у вагонов, шум, какие?то девушки кричат Тоне с площадки, вручают нам билеты, и вот мы отправляемся в Москву. Несмотря на любовь, терзавшую меня, не дававшую ни минуты покоя, я ухаживал всю дорогу за беленькой девушкой. Она ехала в Петроград на курсы. С нею — мать, худенькая, черненькая, моложавая. Жили они где?то на границе с Турцией (Манглис?). Отец- офицер служил там. Мы всё стояли на площадке, а мать появлялась от времени до времени, присоединялась к нам. И Тоня стоял тут же на площадке. Он не ухаживал — скорее снисходительно и вежливо принимал знаки внимания и восхищения от худенькой стройной девушки по имени Галя. Маруся Бахчисарайцева — гимназистка в Екатеринодаре, Галя и новые наши знакомые в поезде — все восхищались красотою Тониного голоса. А кто?то из взрослых сказал, что у него органный звук голоса, что когда он говорит, чувствуешь обертоны. Тоня охотно читал вслух. Но об актерской карьере и не думал. Сказывалась та же инерция, что не пустила отца его в актеры, а даже строгая моя мать подтверждала, что Исаак необыкновенно одарен. Та же сила привычной колеи, что не дала моей матери, ее брату и сестре пойти на сцену. Впрочем, вряд ли мы думали тогда об одном каком?нибудь пути. Казалось, что всё «пока». Война. Как можно решать что?нибудь окончательно. Беллочка, по особой характерной уверенности своей, что надо хлопотать и родственники помогут, написала в Москву своим двоюродным братьям, чтобы они оказали нам содействие. Они приняли это как должное. Один из них, седой сорокалетний, другой чуть моложе, лысый, с усами и светлыми нагловатонасмешливыми глазами, в день приезда приняли нас в конторе, принадлежащей им. Какой? Не поинтересовался. Оба серьезно, солидно давали нам советы, обращаясь больше к Тоне. Советы совершенно ненужные. Например: питаться в студенческой столовой. Там теперь кормят дешево и хорошо.

27 июля

Или: сдавая белье прачке, сосчитай его и запиши. Впрочем, младший из Тониных двоюродных дядей, тот, что с нагловато — насмешливыми глазами, Аркадий, указал нам, что в Дегтярном переулке, этажом выше его квартиры сдается комната. И это сведение не представляло ни малейшей цены. В те дни в Москве на каждом квартале можно было увидеть зеленые прямоугольные бумажки в окнах домов. Это были объявления о сдающихся комнатах. Красные объявления указывали на сдающиеся квартиры. Тем не менее мы воспользовались дядиным советом и поселились в Дегтярном переулке. Хозяином оказался чех лет тридцати, музыкант из оркестра Художественного театра. Вся семья его состояла из жены и свояченицы по имени Граня, которой чех горловым голосом читал иногда нотации. Начинались они громко: «Граня, я тебе говору!» — а в дальнейшем он понижал голос. Комнату мы сняли просторную, с новой светлой, модной в те дни мебелью. Так была обставлена и вся квартира. Вот и начался первый семестр моей студенческой жизни, который, когда я вспоминаю, представляется мне долгим, как бы многолетним. Два раза уезжал я в Петроград. После второй поездки, когда показалось мне, что жизнь моя кончена, решил я идти на войну добровольцем, или «охотником», как говорилось в книжечке, данной мне в канцелярии воинского начальника для сведения и руководства. Тоня, увидев у меня эту книжечку, сказал спокойно: «Ты уже потому охотник, что несешь дичь». Война только начиналась. Для несовершеннолетнего, каким я являлся тогда, требовалось, чтобы пойти на фронт, разрешение родителей. Приехала мама. Словом, ничего не вышло. И это другая история, а я рассказываю о Тоне. В этот период жизни мы были дальше друг от друга, чем когда?либо. Юридический факультет я ненавидел. До самого здания, коридоров, аудитории, студентов. Тоня, который обладал значительно более организованным умом, принимал его здраво.

28 июля

Я чувствовал себя не то что чужим, а вызывающим протест в среде дяди Аркадия, куда пышнотелая, темноглазая, живая, молодая, вечно напевающая что?то из оперетт, простоватая его жена постоянно звала нас то к обеду, то к ужину. У нее был мальчик — не от Аркадия — лет пяти. И с Аркадием они были не венчаны.

Бывал у них вечно в гостях сытый человек лет тридцати пяти, спокойный, уравновешенный, довольный жизнью. Бывал Метнер, брат композитора, до наивности немецкой наружности. И он владел какой?то конторой, как Аркадий, или была у него фабрика. С ним тощая блондинка, подруга жены Аркадия, находящаяся в том же положении при Метнере, как та при Аркадии. Длиннолицая и, на мой взгляд, немолодая жена адвоката появлялась всегда в сопровождении молодого спутника с лицом грубым и наглым. И целая шайка подобных молодцов иной раз являлась с ними. Сам адвокат, бледный до бесцветности, похожий лицом на Чайковского, держался несколько брезгливо в стороне от компании жены. И при Тоне однажды, когда в компании его жены вышла какая?то ссора и к адвокату обратилась жена с жалобой, он ответил: «Не вмешивайте меня в свои грязные дела». Он, адвокат этот, поразил нас годом примерно спустя. Шла премьера пьесы Андреева «Король, закон и свобода», шла с неслыханным успехом[9]. Зал обезумел, когда король приказал открыть плотины и утопить немцев. Зал представлял явление куда более поразительное, чем сцена. И наш знакомый, бледный до бесцветности адвокат, похожий на Чайковского, охваченный общностью, массовостью чувства, побледнев еще более обыкновенного, кричал, вскочив на кресло: «Так их, топи их, туда их!» И никому, кроме нас, не казалось это странным. Приближались новые, страшные времена, но в первый год войны мало кто угадывал это. И мы с Тоней успели забыть то особое, зловещее чувство, которое испытали, увидев на маленькой станции по дороге в Москву первых раненых. Теперь встречались они в каждом переулке, вошли в быт.

29 июля

Итак, в сытом, довольном собою, модно обставленном доме Аркадия жизнь шла привычной для них и невозможной для меня дорогой. Я вижу теперь, что никогда в жизни не смел брать. Не в похвалу себе говорю. Вечно я чувствовал себя виноватым, неведомо в чем, но, увы, ничего не делал, чтобы эту вину загладить. И не доводил до конца, если что?нибудь в этом направлении начинал. Взять хоть бы мою попытку пойти охотником на фронт. Я мог бы добиться своего — и отступил. Впрочем, это другая история. Разглядывая мир дяди Аркадия, я испытывал чувство, похожее на ревность, — с какой уверенностью потребляли они все, что давала им жизнь. А мои колебания приводили только к неясности чувств и сбивчивости желаний. Тоня принимал окружающую среду спокойно и с достоинством, не принимал, но и не вступал с ней в спор. Однажды только оба мы ужаснулись. Шел сбор в пользу какой?то курсистки. Я попросил Аркадия принять в нем участие, и вдруг развеселое и нагловатое лицо его приняло выражение жестокое и свирепое. Словно змей выглянул, и мы испугались.

В следующем семестре поселились мы раздельно. Я снял комнату в солодовниковском доме в Лебяжьем переулке. Любовь моя к Милочке Крачковской вдруг сломалась под собственной тяжестью. Жизнь стала пустой — столько лет я жил только этим. Тоня же продолжал спокойно и не теряя равновесия развиваться. И особым достоинством являлось то, что он сохранял ясность взгляда. Он продолжал сам смотреть. Сохранял самостоятельность. Прочитанные книги помогали ему смотреть, а не являлись целью. В те времена образовалась группа студентов, выделяющихся из общей среды. Семенов[10] — красивый малый, несколько охотнорядского склада. Рындзюн[11] — маленький, сутулый, с лицом недоверчивым, но вместе с тем и спокойным. Он в эмиграции под псевдонимом Ветлугин выпустил роман «Записки мерзавца». Сладко и нагловато улыбающийся, глупый, но самоуверенный до того, что это качество скрадывалось, — Волков[12], впоследствии близкий к умершему Художественному театру человек. Инсценировал для них «Анну Каренину». Для большинства из них, из этой группы студентов, «эрудит» было высшей похвалой. Стилизация их восхищала. Тоню считали они равным. Но он был выше. Весна шестнадцатого года. Мы перешли на третий курс, возвращаемся в Екатеринодар на каникулы. В Кавказской — пересадка. Мы увидели в тупике екатеринодарские вагоны, стоим на задней площадке, ждем, когда прицепят. Зелень, еще не тронутая жарой, поражает после Москвы богатством, решетку станции не видно, все заросло травой и кустами. Мы разговариваем с жадностью и с прежним уважением к опыту друг друга. И если у нас нет ясной веры наших отцов и умерла детская вера, то потребность веры осталась. В нашем разговоре есть элементы того, что вели мы в дедушкином саду. Да, мы еще ничего не начали всерьез, война продолжается, все, что мы делаем, это «пока». Но мы говорим о том, что будем делать. К этому времени Тоня уже уверовал в мои варварские стихи и даже носил их показывать Бунину. К счастью, его в Москве не оказалось. А я с уважением отношусь к Тониным знаниям и привык к его манере говорить. Так мы и жили, все «пока» да «пока». Судьба забросила нас в Театральную мастерскую[13]. Мы стали актерами, что было естественно для Тони и совсем неожиданно для меня. Он женился на тоненькой, высоколобой огромноглазой Фриме Бунимович[14]. Женился и я. Оба мы развелись со своими женами, которые, кстати, ненавидели друг друга. Встречались редко — каждый шел своей дорогой. Тоня кончил юридический факультет, работал некоторое время адвокатом, продолжая выступать как чтец, и, наконец, окончательно отказался от адвокатуры. Со свойственным ему спокойствием относился он к переездам из города в город, к гастрольным своим поездкам. И объездил всю страну с программами, которые составлял сам. И имел очень большой успех всюду, где бы ни выступал. Ему найдется что сказать, если его спросят, что он за свою жизнь сделал. Он все уезжал, виделись мы редко, но я каждый раз испытывал некоторое огорчение, узнав, что Тоня собирается снова в путь. И вот пришла война. И мы встретились в Москве, в гостинице «Москва». Он рассказывал о фронте. С моей точки зрения, он не изменился. Но один из актеров, бывший с ним на фронте, рассказал мне. Генерал очень полюбил Тоню, все гулял с ним и разговаривал, и молодая жена генерала пожаловалась однажды: «Что нашел он в этом старике?»

30 июля

Для меня студенческие наши дни, даже детство — было точно вчера. И, глянув на седую Тонину голову, я подумал: «Да время?то идет». Но тут же почувствовал: «Идет, но не проходит». Я вспомнил, как однажды сравнил Олейников время с патефонной пластинкой, где существуют зараз все части музыкального произведения. Для меня Тоня не мог быть стариком. Я видел за случайными сегодняшними признаками его основную неизменную сущность. Он был, как всегда, уравновешен, и вместе с тем, или именно благодаря этому, голова его работала с той честностью, энергией и ясностью, что меня так покоряло всю жизнь. Он был спокоен и, несмотря на это, или благодаря этому, брал тех женщин, которые ему нравились, и они соглашались на это. Он всю жизнь нравился женщинам, как его отец, как все Шварцы, полногубые, негроподобные, — я, к сожалению, не принадлежал к их породе. И как все Шварцы, он всегда был влюблен в тех, с кем сближался. В одних бол: ше, в других меньше. Как принимала это Наталья Бор тсовна[15], жена его, — не знаю. В семье все казалось спокойным и уравновешенным внешне, а глубже я не пытался заглядывать. И те, кто любили его, не называли его стариком. И за время войны, и в послевоенные годы мы сблизились больше, чем когда?нибудь, именно потому, что едва намеченное в молодости утвердилось, разъяснилось и окрепло после всего, что пришлось нам пережить. Тоня в 44–45 годах поселился на Тверской, не доходя до того самого Дегтярного переулка, в котором начали мы свою студенческую жизнь. Одноэтажный старинный особняк с колоннами. В 14 году помещался аут паноптикум. Огромные залы особняка в 44 или 45 году разделены были фанерными стенками. И Тоня с женой жили в такой длинной самодельной комнатке, выходящей окном во двор. Позже поселились они на улице Немировича — Данченко в большом новом парадно — показательного стиля доме, где жили мхатовские артисты. В квартире Вишневского[16]. Сам народный артист умер, сын его работал в ТАССе в Италии, в большой четырехкомнатной квартире жила только дочь Вишневского, Наталья Александровна — высокая, еще молодая, но измученная туберкулезом почек и брюшины женщина. Лицо значительное, смертельно — бледное, огромные глаза. Под ними не синяки, а черные провалы. Выражение несмирное. Что пережила и передумала она в большой своей комнате? июля

В одиночестве? На столе — портрет Станиславского с длинной надписью. Он желает Наталье Александровне быть талантливой, как отец, умной и прелестной, как мать, а главное — счастливой! Когда ночевал я у Тони, Наталья Александровна была в отъезде или в больнице, и мне, по ее указанию, отвели эту ее большую комнату. И на меня двинулись клопы, в позорном изобилии. Огромный парадный дом с затеями. Огромные окна, выходящие на административно чистый, по — московски подтянутый переулок. Два милиционера внизу беседуют со швейцаршей, точнее, лифтершей одного из подъездов — их, кажется, пять. Когда успел этот новый дом внутренне разложиться до такой непристойности? Улица Немировича — Данченко, обиталище ведущих артистов МХАТа, и клопы, клопы. И мне, когда я то зажигал, то гасил свет, выходил на балкон и снова пытался лечь и уснуть — все чудилось в явлении этом нечто значительное, объясняющее нынешнее положение театра. То, что желал Станиславский театру, так же мало сбылось, как и то, что желал он хозяйке комнаты, в которой мучилась она от болезни, одиночества и клопов. Когда утром спросил я Тоню и Наташу, почему не вступили они в бой с насекомыми, выяснилось, что они пытались это сделать. Но в их комнатах осталась библиотека хозяина, уехавшего в Италию. И клопы гнездились в книгах. Из этого убежища их не выгнать. От пола до потолка возвышались полки, корешки книг глядели на тебя сомкнутым строем, вызывая привычное уважение и вместе с тем укрывая полчища паразитов. Тоня относился к окружающей среде со своей обычной уравновешенностью, принимая ее без лишнего раздражения. Книги оставались для него книгами, и он брал из них то, что следует, оставляя клопов в стороне. Он готовил монолог Фауста и спокойно и толково спорил с Пастернаком[17] по поводу отдельных строк перевода, и Пастернак разговаривал с ним как со своим и соглашался. Встречался Тоня с людьми достойными, круг его знакомств был никак не похож на актерский. И был он, как всегда, влюблен, но дома, как всегда, это не чувствовалось. Мы рады были, встречаясь, — с годами привыкли понимать друг друга еще точнее.

1 августа

Но вот в конце сороковых годов Тоня тяжело заболел. Инфаркт. В результате сердечной недостаточности — плеврит, болезнь почек, кишечника. Мне казалось, что неверно это. Не может быть. Я, приехав в Москву, отправился к Тоне в клинику на Девичьем поле. Когда- то мы тут по соседству обедали в медицинской столовке, где бывали вечеринки, необыкновенно веселые. Местности я не узнал, но мог сообразить, где эта столовка помещалась. Больничная холодность, халат не по плечу, высокие коридоры и, наконец, неестественно высокая, небольшая, узкая палата на три койки. Тоня, все такой же спокойный и уравновешенный, очень бледный. Всегдашняя больничная связанность. И в самом деле — как разговаривать, когда в двух шагах лежат люди. Один читает, другой пишет письмо. Едва разговор завяжется, как чувствуешь, что хотят не хотят соседи, а послушают. Тоня шел уже на поправку — восьмой месяц, как он лежал. Мы провели вместе часа два. И я, без всякой веры в возможность этого, чисто рассудочно думал: неужели мы видимся в последний раз? К этому возрасту я привык к тому, что подобные вещи случаются чаще, чем ждешь. Но в глубине души я этому не верил. И Тоня в самом деле поправился и скоро — через год — уже выступал в концертах. И ездил по всей стране. И собирал полные сборы в Ленинграде, в Большом зале Филармонии. Как Тоня читал? Я долго привыкал, да так и не привык окончательно к этому виду искусства, к художественному чтению. Для меня исчезал смысл стихотворения, если к литературной выразительности примешивали еще декламационную. Всегда несколько искусственно — холодноватую. Условную. И громкую. Смысл — я говорю о поэтическом смысле — грубел и шел на дно. Пока я был актером, то притерпелся к этой условности. Потом отвык настолько, что, услышав недавно, как Журавлев[18] читает «Даму с собачкой», как грубеет и твердеет самый высокий смысл, самый драгоценный из многих смыслов повести, то пришел в ужас. И ярость. Тоня обладал прекрасным, редким, низким, органным голосом. И в его чтении я понимал автора. Особенно прозу. Потому что Тоня, хоть и допускал декламационную, излишнюю, по моей застенчивости, выразительность, чувствовал законы вещи.

2 августа

Мне казалось, когда начинал он выступать в качестве чтеца, что его особенности — голос, манера — делают похожими друг на друга и Державина, и Блока, и даже Сумарокова. Но в дальнейшем приемы его стали точнее. Большое лицо, шапка густых голос, спокойные светлые глаза, высокий рост, уверенность — органическая, внушающая уважение, простая. Жест, правда, несколько неуверенный, — да Тоня и не пользовался им почти. И голос. Великолепный голос. И зал подчинялся и верил. Мы несколько раз встречались с Тоней в Москве, каждый раз останавливался я у него, на улице Немировича — Данченко. Занимал только не большую комнату, а маленькую, где сложены были чемоданы и кое — какая старая мебель и не водились совсем клопы. Впрочем, я засыпал постель дустом перед тем, как лечь. Тоня уже готовил новую программу. Выступал. Однажды из окна троллейбуса увидел я, как пытается он сесть в мой вагон, а кондуктор не пустил, — переполнено. И у меня почему?то сжалось сердце. Я вспомнил, как на Николаевском вокзале увидел в последний раз Юрку Соколова тоже вот так, через стекло. Правда, Юрка был в вагоне, а я стоял на платформе, но никогда мы больше и не увиделись. И я вышел на остановке у улицы Горького, дождался следующего троллейбуса и встретил Тоню. Казалось, что он был совсем здоров в те дни. Но я почему?то испытывал какую?то неуверенность. Вот пришел Тоня и просит поскорее налить ведро горячей воды, поставить туда ноги. Прилив крови к голове. И у меня то же чувство, которое испытал я, когда Тоню впервые назвали стариком. И он, заметив, угадав — ведь столько лет мы знакомы, — говорит мне спокойно и ласково: «Да ты не расстраивайся. Ничего». Говорит больше интонацией, чем словами. Потом с глубокой неохотой переехал Тоня в Ленинград. Тут ему опять стало хуже. Он отлежался. Поехал на дачу в Москву и опять захворал и попал в ту же самую клинику, что прежде, на Девичьем поле. И снова, приехав в Москву, я отправился навестить Тоню и, пройдя через гулкий вестибюль и получив халат не по плечу, отыскал я Тоню в неестественно высокой палате на три человека. Он поправлялся.

3 августа

Что, собственно, рассказывать? Он поправился, но не так, как пять лет назад. Болезнь сваливала его с ног еще и еще раз, безболезненно почти, но упорно. Он принялся за книгу. Ему хотелось рассказать о своем опыте чтеца[19]. Он боялся, что выступать больше не придется. Он захворал, вдобавок к сердечной болезни, — забыл, какое имя носит это несчастье. У него стали шататься и выпадать зубы. Ему сделали мост. Золотой. И очень неудачно — испортили ему дикцию. И это огорчало его. Книжку писал он упорно. Интересной казалась мне мысль о том, что чтец обязан найти, от имени кого читается вещь. Угадать авторский характер. Не в актерском, а в особом плане. Не выходя за пределы своего искусства чтеца. Он зашел показаться профессору Рыссу, Симе Рыссу, нашему сверстнику. И Сима сказал мне: «А ты знаешь, что Тоня обречен? Ему жить — месяц, другой, — у него сильнейший склероз. Особенность склероза — его избирательность. Мозг — не тронут. Голова свежа. А человек обречен». И я не поверил этому. Тоня решил начать выступления — настолько он хорошо себя чувствовал. Но сначала по радио. Там спокойнее. Мы с Эйхенбаумом должны были зайти к нему — посоветоваться о Тониной книге. На радио затянулась репетиция. Тоня устал. Когда я позвонил, что мы с Эйхенбаумом идем к нему, Наташа сообщила, что свидание придется отложить, Тоня заболел. И больше мы не виделись. То лучше, то хуже, то лучше, то хуже. Я был у Войно — Ясенецких на именинах. Позвонил домой. Все время занято. Слишком долго. И это встревожило меня. Я поехал домой. И узнал, что Тоня умер. Он обосновался в те дни у сестер — у Вали, той самой нежной девочки, появление которой так удивило меня в большой шварцевской квартире в Екатеринодаре, и у Муры[20], которая появилась на свет годом — двумя позже. Валя уже совсем седая. Мура и Наталья Борисовна сидели возле постели, на которой лежал Тоня с обычным своим рассудительным и спокойным выражением, только глаза были закрыты, и это был не Тоня. И как бы мы ни жалели его, уже ничего общего не было между ним и нами. С месяц назад, в сильный ветер, поздним, хоть и светлым вечером включил я радио и услышал живой Тонин голос. Он читал «Медного всадника», и я слышал даже его дыхание.

4 августа

И хоть ветер шумел за окнами и брата, дыхание которого я слышал так ясно, будто стоял он рядом в комнате, уже не было в живых, я испытывал скорее радость, чем печаль. Если бы я умел! Я чувствовал за привычным смыслом вещей другой, настоящий. Еще усилие — и я пойму, что «времени больше не будет» и ничто не ушло, не умерло из пережитого. Но это последнее усилие — в который раз сорвалось. И мир вскоре принял свой непрозрачный и непреодолимый образ. Вот и все, что удалось мне рассказать о Тоне. Его сестры, телефон которых записан на той же странице, — немолодые женщины. Беллочка в свое время, когда исполнилось Тоне едва три года, решила, что из него выйдет артист. И заставляла его декламировать гостям, поставив его на стул, как на эстраду. И не ошиблась в своем предчувствии. Едва девочки подросли, Беллочка так же всею душою своею и всеми помышлениями уверовала, что вырастут они балеринами. И жизнь очень одаренных и умных девочек оказалась исковерканной. В начале тридцатых годов удалось было Муре сбежать в оптический институт, где сразу отметили ее как выдающуюся студентку. Садясь заниматься, она тетради целовала от восторга. Но железная воля Беллочки вернула ее на сцену. Валя, при всей своей мягкости, оказалась упорнее. Чтобы дать представление о ее характере, расскажу один случай из ее жизни. Было ей, вероятно, лет двенадцать, когда Беллочка привезла ее и Муру в Ленинград, устраивать в хореографическое училище. Остановились у Тони. Однажды сидел он у себя в комнате, читал. Вдруг слышит из кухни нежный и кроткий Валин голосок: «Тонечка, ты не занят?» — «Нет, а что?» — «Тогда иди, пожалуйста, в кухню. У нас, кажется, пожар». Вбежав, Тоня увидел, что примус пылает и разбрасывает вокруг горящий керосин. Еле потушил. И вот Валечка, эта самая, тихая и скромная Валечка, настояла на своем — ушла в инстатут иностранных языков и осталась там, к ужасу Беллочки, в аспирантуре, взяв специальностью старофранцузский язык. Впрочем, диссертацию не удалось ей защитить. Помешала война и послевоенные кампании. Так они и живут. И стареют.

Третий Шварц[0] в моей книжке — это мой родной брат Валентин. Вот уж о нем совсем не могу писать. Относимся мы друг к другу отлично, встречаемся раз в два, в три года. Был я когда?то заметно старше него: шесть лет разницы. А теперь ему 54, а мне 59 — чуть ли не ровесники. Он инженер, занят с утра до вечера. У него двое детей. Игорь — 27 лет и Сергей. Этот родился во время войны в Благовещенске, как и старший брат, Игорь. Я всегда рад, когда слышу его голос, столь знакомый. Но только по телефону мы и говорим. А не встречаемся. Почему? Кто знает. По особой Шелковской породе. Так и мама потеряла всякую связь с братьями и сестрами. Не могу я писать о брате, потому что он совсем перед глазами, хоть и видимся мы редко. Не найти точки зрения. Предмет расплывается.