Л
Л
Начинается список на «Л» с Анечки Лепорской. [0] Познакомился я с ней в 28 году. Тоже — из самых близких людей и поэтому из самых трудных для описания. А не описывать обидно: уж очень характер любопытный. Она из Пскова, где родилась и выросла в среде, полярной той, где пришлось ей жить в дальнейшем. Отец ее был ректором семинарии, а учителем в Академии художеств — Казимир Малевич[1], основатель школы супрематистов. Человек с признаками гениальности, поляк, воспитавшийся на французском искусстве и восставший против своих учителей, — вот куда попала Анечка из строгой русской священнической семьи. Из Пскова почти что в Латинский квартал. Впрочем, был этот квартал уже деформирован. Малевич обосновался почему?то сначала в Витебске. К годовщинам, первым годовщинам, Октября добывал Малевич и его ученики вагон, теплушку, на которой укрепляли огромный белый квадрат с черным посредине, герб школы или марку школы, и ехали показывать новые работы в
Москву. И там выставляли их на Страстной, кажется, площади. И никто не удивлялся ни квадрату, ни выставке. Такое было время.
10 ноября
Думали, что так надо. В Витебске вел Малевич идейную борьбу с Шагалом[2] и победил, и вытеснил побежденного в Париж. Как было установлено, кто победил, — я никак не могу себе представить. Вряд ли судило тут вече или Совет рабочих депутатов. Идеи свои излагал Малевич столь темно, да еще с полонизмами, что о победе его, вероятно, судили ближайшие ученики, которых личным влиянием и загадочной речью сколотил Малевич вокруг своей школы плотней и дружней. Те из них, кого я знал, говорили об учителе своем и говорят до сих пор с благоговением и берегут его записные книжки, словно священное писание. И никогда о нем не сплетничали, но говорили о нем лично с улыбочкой, как лебедевские графики — о Лебедеве. Из Витебска с самыми верными перебрался Малевич в Ленинград. Тут Анечка с ним и встретилась и стала преданнейшей его ученицей и вышла замуж за Костю Рождественского[3]. И сняли они комнату у Тыняновых, Анечка знала их еще с Пскова. Тут познакомилась она с Катей[4]. А Малевич с лучшими учениками стал работать на Ломоносовском заводе. В Ленинграде он воевал больше всего с Татлиным[5]. Они обвиняли друг друга чуть ли не в уголовных, очень таинственных преступлениях. Они, если верить их разбушевавшейся подозрительности, все время становились жертвами шпионажа. Лазутчики прокрадывались в мастерскую Татлина и похищали для Малевича его идеи. И наоборот. Посуда Малевича и его учеников — беспредметная, супрематическая, расписанная квадратами, и треугольниками, и кругами, — они искали чистой формы, хотели ее освободить, — производила впечатление. И длинный Татлин, стоящий возле своих картин на выставке в Академии и объясняющий их, производил еще более сильное впечатление. Любимым учеником Малевича[221] был Суетин. Более молодые, — не по возрасту, а по стажу ученическому, — называли его полушутя: маэстро. И он влюбился в Анечку и приходил вечером, бросал камешки в окно Анечки. Звал ее объясняться. И через Катю передавал угрозы Косте.
11 ноября
Вернусь к временам более ранним. Вчера, как нарочно, зашла Анечка, и я расспросил ее подробнее о витебских боях между Малевичем и Шагалом. В Витебске оказались эти художники по причинам голодного времени. Они работали в художественном институте, Анечка не могла вспомнить его названия точно: номенклатура так часто менялась за эти годы. Находился институт в ведении ИЗО Наркомпроса как будто, и Малевич возглавлял его. Победа над Шагалом, в сущности, заключалась именно в том, что я вчера рассказал предположительно. Впрочем, школа супрематистов еще умела оформить выставку, праздник, казалась местным властям куда более современной, чем Шагал, с его летающими по воздуху влюбленными. Вот почему удавалось супрематистам добывать теплушки и ездить в Москву с творческим отчетом к каждой годовщине Октября. Однако, борьба Шагала с Малевичем вышла скоро за пределы мастерских. На каждом заборе Шагал и его ученики писали своих летающих женихов и невест, а на брандмауэрах — супрематисты свои квадраты. В Москву полетели жалобы. ИЗО Наркомпроса послал Фалька[6][7] разобрать, в чем дело. Фальк приехал. И Витебск ему очень понравился. И вместо того, чтобы судить, он взял да и остался в этом городе и получил и себе мастерскую в иституте. И ученики с удивлением и восторгом узнали, что есть на свете живописные ощущения еще одного рода. И Фальк вместо того, чтобы судить, стал учить. И кончилось дело тем, что к 21 году институт закрыли и Малевич с лучшими учениками перебрался в Петроград. Здесь он вовсе не поступил в Академию художеств, а стал во главе какого?то экспериментального института, работал на Ломоносовском заводе и так далее. Вот тут?то Анечка и Костя стали учениками Малевича. И Суетин, любимый ученик, вывезенный из Витебска, которого звали ленинградские ученики полушутя, а вместе и почтительно «маэстро», влюбился в Анечку. И со свойственным школе красноречием убедил ее, наконец, уйти от Кости.
12 ноября
Я познакомился с ними, когда уже давно состоялся развод. Анечка в пенсне, светловолосая, шустрая, веселая, высокая, а маэстро — с лицом аскетическим, темным, взглядом диковатым, молчаливый. Знакомились мы осторожно, поглядывая друг на друга с недоверием. Я был в ковбойке, такие рубахи продавались во всех магазинах в 28 году. Вследствие чего приняли они меня за киношника. А я почувствовал осуждение в диковатом взгляде маэстро и тоже замкнулся. Вскоре, однако, мы разглядели друг друга ближе. Анечка и маэстро были в расцвете, как бывает с людьми после тридцати лет. Маэстро вместе со вторым любимым учеником Малевича — Чашником[8] руководил окраской домов на улице Стачек. Связь с Ломоносовской фабрикой еще не была потеряна. Наступление на формалистов едва только намечалось. И маэстро, и Анечка охотно и легко, как подобает ученикам Малевича, говорили об искусстве. Любимым их словом было «ощущение» — причем, сами они признавали, что это слово дает приблизительное представление о том, что они пытаются с его помощью передать. Самым понятным было утверждение, что они хотят сначала найти чистую форму — черный квадрат в белом был как бы предпосылкой, началом этих поисков. Хармс тоже говорил: «Хочу писать так, чтобы было чисто». Здесь я еще понимал кое?что. Но ни один из знакомых художников не теоретизировал так много и так загадочно о путях к этой чистоте. Когда я смотрел на беспредметные их скульптуры, что?то понимал. Но длинные с цитатами — «Казимир сказал» и «Казимир написал» — речи оставались для меня темны. Анечка веселая, высокая, шустрая — по моему ощущению — более веровала, чем понимала. Вероятно, на свой аскетический, диковатый лад маэстро понимал то, что говорит, более Анечки. Во всяком случае он верил, что понимает.
13 ноября
Уж очень сосредоточенно, без примеси притворства, он проповедовал, потупив диковатые, выпуклые свои глазки. И худые плечи, и руки расположены были у него в подобных [случаях] почти совсем по — монашески, совсем бы проповедник новой религии, если бы через каждые два слова не поносилась мистика. Мистика мешала добиться чистоты формы. Развод дался Анечке тяжело. До сих пор кажется мне, что тут — в решении развестись — сыграла роль та сила, что толкает иных женщин туда, где ждет ее боль. Веселая светловолосая Анечка, со своей вечно бодрой и шустрой повадкой, мучительно страдала и, чтобы справиться с собой, пошла лечиться к докторше. Она в домашних беседах называлась Софья и считалась непререкаемым авторитетом в области психики, как Казимир в области супрематизма. Лечила она психоанализом по Фрейду[9]. Помогал ей муж, которого называли у Суетиных Сережка, хоть и относились к нему не без уважения. Он не был врачом. Стал психоаналитиком из пациентов. И мужем Софьи стал тем же путем, полечившись у нее долгое время. Мне спокойствие, уравновешенность дается с таким трудом, что я чувствую ужас, когда кто?то анализом или не анализом пробует тронуть хоть песчинку из этой моей самодельной постройки. Но Анечка испытывала облегчение после каждого сеанса, где добирались до переживаний даже утробного периода ее жизни. И маэстро стал ходить на лечение психоанализом. «Это помогает вышибать из подсознательного всякую мистику». Так и в фрейдизме и в сближении пациентов с врачом чувствовалась все та же потребность веры, что объединяла учеников Казимира. Маэстро был в расцвете сил. Его хватало и на супрематизм, и на психоанализ, и на проповеди. И Анечка и страдала, и хохотала, и писала натурщиц, решая их кубистически в зеленовато- коричневато — грязноватых тонах, и занималась хозяйством, и все спешила, и все опаздывала. И маэстро за ней. Чтобы не опаздывать, переводили они часы вперед [на час].
14 ноября
Потом на два. Но это мало чему помогло. Они собрались в Псков и три дня подряд опаздывали на поезд. Спускались со всеми вещами, садились на извозчика и возвращались обратно. Три раза! Однажды позвала нас Анечка к пяти часам обедать. Достала где?то утку. И с утра она и маэстро хлопотали над ней. Над уткой. Весело, шумно шустрая, как всегда, убегала Анечка в кухню и возвращалась. И все как будто с толком. То принесет вымытые тарелки, то отнесет на кухню чищенную картошку. Но за стол мы сели в девять часов вечера. Жили они тогда в огромном доме, угол Греческой и Бассейной, дом бывших собственников квартир. У дома не было владельца. Каждый жилец не нанимал, а покупал квартиру. И многие владельцы квартир, в прошлом люди состоятельные, еще ютились в одной — двух комнатах своих бывших владений. Живут они там и до сих пор. В комиссионном магазине возле, на углу ул[ицы] Восстания, до сих пор можно увидеть их фарфоровые чашечки — старый Мейсен, Попов, Гарднер[10], веера, гранатовые браслеты, даже лорнеты на черепаховой палочке — все оттуда же, из недр этого дома. По общительности своей Анютка знала очень многих из этих на диво жизнеспособных представителей отживающего мира. И вечно узнавали мы об удивительных историях, разыгрывавшихся в недрах этого дома, подобных тем, что Софья добывала в недрах человеческой психики. То пожилая дама выходила замуж за человека лет тридцати пяти, которого считали все женихом ее дочери. И в пасхальную ночь встречали мы их во дворе под руку, по дороге в Греческую церковь. Он в котелке на круглой, упрямой башке, большемордый, в белом атласном кашне и она, вполне еще привлекательная женщина, в каракульчевой шубке. То узнавали мы об истории противоположного характера: мать запрещала дочери выходить за того, кого та выбрала, и дочь —.лимфатическая, тихая, умолкая, подчинялась. И в этом окружении Суетины и жили.
15 ноября
И приносила Анечка из недр этого дома не только новости о жильцах, но и разные новые лекарства. Склонность к подобного рода непременно самодельным лекарствам была ей удивительно свойственна. Где корни этому? Очевидно, все тот же дар — вера. Она все ждала чуда. К прежней детской вере пути позаросли. А тут еще Софья вышибала из подсознательного мистику. И вера укрывалась в кубистически решенных зеленых бедрах натурщицы, в религиозном уважении к фрейдизму и супрематизму. «Ощущение» произносилось с тем же чувством, что «откровение». А лекарства, вроде алоэ (вскоре отвергнутого, поскольку признала его медицина), были еще и протестом против установившихся форм. Ожидание чуда, потому что установившиеся формы давали мало радости. Медицина была суха, холодна и рационалистична вроде академической живописи. А травы или отвар из лишая на березе — обещанные чудеса. Впрочем, недоверие к медицине законной — явление народное. Когда жили мы на Литейном, во втором этаже принимала сестра доктора Бадмаева. Бывало, не протолкнешься на лестнице к себе на четвертый. А в доме рядом принимал известный гомеопат, старик, по фамилии, кажется, Габрилович, и к нему записывались чуть не за две недели вперед. Анечка сообщала об инженере, открывшем какие?то порошки, обрывающие рак, о какой?то коре, излечивающей все болезни. И тут же рассказывала запутаннейший случай, излеченный Софьей. И добавляла: «А в лечебнице эту больную, несчастную, лечили водой!» Но всегда у Анечки было интересно. Зайдешь во двор дома собственников, поглядишь наверх. Две комнаты Суетиных были расположены под прямым углом. Если светятся окна, пускались мы в длинное путешествие наверх. Радовал меня запах на лестнице. Пахло, как в майкопской библиотеке. Жилось мне в те дни непривычно. Жизнь вдруг переломилась и как будто бы очистилась, и я был счастлив, но никак не мог оглядеться.
17 ноября
У Суетиных всегда было интересно. В те дни Суетин занимался своим делом вполне бескорыстно. Уже началось гонение на формалистов, а он все делал одно: или карандашом узкую, чуть склоненную набок как бы голову и ее же маслом, и фигуру, как бы фигуру, как бы с подносом, украшенным цветными треугольниками. И у фигуры была все та же склоненная голова, форма головы, без лица. Иногда маэстро начинал, все так же диковато поглядывая или потупив глаза, проповедовать и на литературные темы. Так, однажды объяснял он долго, сосредоточившись изо всех сил, как было бы интересно стихотворение о форме «А». Буквы «А».
Имел ли он в виду форму ее начертания или некую другую, понять я не мог. Говоря, он делал руками движения, рисующие именно типографскую форму этого звука. Выражался же гораздо темнее. Как будто имелось в виду нечто другое, куда более сокровенно — глубокое, однако, безо всякой мистики. И ничего не понимая, я тем не менее чувствовал, что сам он верует в то, что добывает из цепи ощущений. В литературе он, как, впрочем, многие настоящие художники, ничего не понимал. Веровал в Хлебникова. В Коране признают одним из пророков Иисуса. А спросить у любого магометанина — читал ли он Евангелия? И кроме того, в те дни еще было ощущение какой?то связи между передним краем литературы, изо и музыки. Но наступление на этот край — на левое искусство или формализм — шло все возрастая. У Малевича мастерскую отобрали. Формалистов стали удалять со всех ключевых позиций. Но маэстро и Костя Рождественский, с которым тот успел помириться, считались все еще лучшими оформителями города. Умели объяснять каждую свою работу теоретически. К этому времени обстоятельства сложились так, что мы реже встречались с Анечкой и Суетиным. Им поручили оформление Парижской выставки[11].
18 ноября
Суетины остались хорошими знакомыми, которых, по стечению обстоятельств, встречаешь два — три раза в год. Анечку, впрочем, чаще. Она прибегала с массой новостей и сведений, высокая, шустрая, веселая. От жадности, с которой она впитывала впечатления, в голове у нее происходили иной раз недоразумения. Так, сообщила она мне однажды, что Шекспир писал по- латыни. Сколько я ни спорил, она стояла на своем. Первое впечатление задело ее чувства и тем самым заняло место среди прочих ее верований. А попробуй, вырви чувство, воздействуй на веру. Я звонил Лозинскому[12], но и он ее не убедил. Я показал ей издание «Гамлета» в переводе Лозинского, где на левых страницах шел текст английский, а на правых — перевод. Тут она чуть дрогнула. «Ну, может быть (может быть!) — сказала она. — Некоторые пьесы писал он по — английски. Но все (все!) они написаны по — латыни». Издали — издали стали доноситься слухи, что маэстро уже не тот. Работали они с Костей в Москве, своими глазами убедиться я не мог и потому предпочитал не верить, но рассказывали, что маэстро, пьяневший от одной рюмки, теперь научился пить. Связался с какой?то девушкой. С Анечкой не то разошелся, не то нет. Впервые встретился я с ним, когда вернулся он из Парижа. Анечка привела его к нам в гости. И в самом деле — держал маэстро руки и плечи не по — монашески. И не проповедовал. Со смертью Малевича, главы ордена, с успехом выставки он словно бы разрешил себе наслаждения менее высокие. Глаза все смотрели диковато. Он выпил со мной пол — литра коньяку, потом вина, но ничего с ним не случилось. Маэстро вырос, дверь школы со смертью учителя распахнулась и выпустила его в толпу взрослых и практических людей. Опьянев, он стал не проповедовать, нет, но делиться практическим опытом. Он объяснял, как надо обращаться с заказчиками. Как вести себя — не стоит вспоминать. Со свойственной людям его склада правдивостью, он не стыдился себя в новом воплощении и веровал, что так и надо.
19 ноября
Взрослый маэстро отошел от нас еще дальше. Вскоре стал он готовить вместе с Костей оформление американской выставки[13]. Советского отдела выставки. Тут они поднялись до таких высот, что Костя Рождественский уверовал в свою значительность до самой глубины души. Он и без того уродился дородным и рослым, а тут еще появилась некоторая сановитость и почти министерская рассеянность. Ему чудилось, что удача пришла к нему неспроста. Все, что он думал о самом себе, подтвердилось — так чудилось ему. Превратился он в оформителя, но писать бросил начисто. А маэстро, по правдивости своей, сошелся с молоденькой женщиной, но объяснил Анечке, что без нее жить не может тоже, и она, по верности и склонности к самым трудным для нее, самым мучительным положениям, пошла на это. Все они жили в Москве и работали над оформлением выставки, но Анечка получала меньше других, — маэстро считал, что неудобно выдвигать жену. И при этом все знали, что есть у него еще жена.
Так и представлял он свою девушку. А потом с Костей уехали они в Америку. А у новой жены маэстро родилась девочка. Мы совсем уж почти не встречались. Катюша поговорила с маэстро по телефону, сказала, что Анечка погибнет, если он не поддержит, хотя бы с материальной стороны, ее жизнь. Потом, кажется, Катя встретилась с ним и поговорила в Летнем саду. И сказала потом, что понимает маэстро. Правдивость в любовной стороне его жизни, вероятно. Я не расспрашивал. (Почему всегда неловко писать о жене и приводить её слова?) Летом сорокового года, когда совсем уже больной папа жил у нас на даче, и маму перевез я туда же, уговорили мы и Анечку переселиться к нам. Она заняла верх во флигельке, где жила хозяйка дачи. Сложностей и боли досталось ей на этот раз больше, чем может вынести человек. Она исхудала. Всегда бледная, как подобает блондинке с рыжеватым оттенком, тут стала она невозможно белой.
20 ноября
Но по удивительной жизненной силе оставалась она все той же — веселой, шустрой, быстрой. Вставая на рассвете, ухитрялась тем не менее опаздывать к завтраку. Папа не жил, а мучился, но выходил к столу, задыхаясь. На людях ему было легче. И Анечке раза два — три удалось рассмешить его. Мы, как любил папа в детские мои годы, придумывали шарады, и Анечка умышленно давала нелепые ответы с необыкновенной быстротой. И папа смеялся.
25 ноября
Когда началась война и бомбежка Москвы, маэстро приехал в Ленинград, отправив свою девочку с матерью в эвакуацию. Он, в случае несчастий и бед, чувствовал себя спокойнее возле Анечки. По правдивости натуры ужас он так же мало скрывал, так же отдавался ему, как и прочим своим страстям. Увиделись мы с ним в 44 году. К этому времени погибла молодая жена маэстро. Возле Уфы, в какой?то деревне. Уже перед возвращением в Москву пошла она в соседнее село купить шерсти и попала в буран, заблудилась и замерзла. Анечка и маэстро обменяли квартиру, все в том же доме собственников. Я пришел к ним с Наташей[14], приехав на несколько дней из Москвы. Лестница оказалась еще круче. По черной этой лестнице попали мы в кухню, она же столовая. Вихрем налетела на меня Анечка, высокая, веселая. Встал из?за стола, улыбаясь и диковато поглядывая, маэстро, очень похожий на раннего, двадцатых годов. Он рисовал развалины домов. И как настоящий ученик Малевича, объяснял свои рисунки, давал их теорию. И все?таки они были хороши. Рисовал он все время женщину с худым лицом, головой, склоненной набок, как на прежних его картинах. И Анечка объяснила мне шепотом, что это он хочет найти ощущение женщины, умирающей в буран в снеговых сугробах. Анечка же работала в Музее обороны. Занималась реставрацией окраски зала Кировского театра. Жизнь кипела. По случаю моего приезда Анечка убежала в какую?то из квартир в недрах дома, к какой?то бывшей владелице квартиры, у которой всегда можно было купить водку. И вихрем же примчалась обратно с пол — литром. Выпив, маэстро не говорил о том, как жить, а все больше смеялся, что не было ему свойственно в двадцатые годы. Появился он после этого у нас в гостинице «Москва». Он был художественным руководителем Ломоносовского завода. Получил орден Ленина — по совокупности. За выставки и завод.
26 ноября
И вскоре снова ринулась Анечка туда, где страшней, словно в водопад. Оформлять зал Мариинского театра она кончала. И напечатана была поэтому беседа с ней, полная теоретических ее высказываний, в «Ленинградской правде». Очень сердился Натан Альтман по этому поводу: «Вот эта манера школы. Скажите, пожалуйста, восстановила окраску зала, хотя бы и новую придумала, — чего ж тут разводить философию! Покрасили — вот и весь смысл. Вопрос один — хорошо или плохо». Работала Анечка и на Ломоносовском заводе. Но в маэстро с горьким дымом и серным пламенем заиграли душевные вихри и телесные страсти. Он убедил Анечку взять к себе дочку его, Нину. История эта длилась долго и мучительно. Девочка появлялась с бабушкой и дедушкой, которые потом исчезали. Тут же примешалась история с мастерской. Анечка устраивала себе свою, а маэстро — свою, причем он собирался жениться на какой?то девице. Но не позволял Анечке уходить от него совсем. Это было бы для него погибельно. А в квартире у них поселилась Анечкина сестра со своим сынишкой. Муж ее умер в блокаду. И Анечка приняла ее. Быстрая, шустрая, веселая носилась она по всем своим службам, объяснялась до утра с маэстро — иначе он не мог — и возилась со всеми своими подопечными. И Нинка — дочь маэстро — привязалась к ней, как к родной матери. И оставшиеся от прежних времен художники ходили к ней и вели длиннейшие труднопонимаемые разговоры. И Анютка вела их, словно богомолка с юродивыми. И в нее влюблялись еще. И она, продолжая любить маэстро или мучения, исходящие от него, отвечала иным влюбленным взаимностью. И принимала набор травок, открытый каким?то чудом врачихой Кириченко, и веровала в них со страстью, как в психоанализ. И всем она была нужна. Вся семья жила ею.
27 ноября
Кроме сестры, живущей у нее и нигде не работающей (впрочем, потом она поступила куда?то), кроме Нинки, вечно в семье Лепорских заболевал кто?нибудь или впадал в бедственное состояние и обрушивался на Анютку со всей тяжестью, словно она осталась старшей в семье. Год жила у нее сестра, помешавшаяся в известный период женской жизни на том, что зять ее убийца и шпион. Впрочем, и Анечку она подозревала в чем?то подобном. И это перенесла Анютка наша со всей своей богатырской силой. Последние годы ее жизни с маэстро трудно рассказывать. Тут уж действительно нужен был психоанализ, или тибетские травы, или юродивый из?за Серпуховской заставы. Я, боясь за свою непрочную уравновешенность, старался не глядеть в ту сторону. Маэстро, не желая лгать и притворяться, дал разгореться и раздымиться во всю мочь в адской мгле тех лет одной своей страстишке. К Верке — так называлась эта девица в узком кругу. Служила эта Верка на заводе, не знаю, в какой должности, и согласилась ответить на домогательства маэстро только при условии зарегистрированного брака. Не знаю, поняла она хоть сотую часть того, что бормотал ей смуглый наш маэстро, потупив свои диковатые очи. Но как соблюсти свои интересы, понимала со всем хладнокровием молодой служащей. И после множества объяснений Нинка переехала к Анечке в мастерскую, а маэстро записался с Веркой. И она запрещала ему ходить объясняться с Анечкой и поносила ее всячески. Анечка встречалась с ней ежедневно на заводе, где Верка давала ей чувствовать, где законная жена. Кроме тех случаев, впрочем, когда принимали с похвалой какую?нибудь Анечкину чашку или пепельницу. Тут вспоминалось, что она, Анечка, жена худрука, и на блеск успеха ее ложилась словно бы пыль. В изнеможении, превращаясь из бледной в серую, едва доживала Анечка до отпуска и уезжала на Рижское взморье.
28 ноября
И там, на Рижском взморье, жила она шумно, шустро, весело, несмотря на усталость, с таким живым вниманием к людям, что они, истосковавшиеся без этого драгоценного проявления человеческого духа, открывались перед ней. О чем, приехав домой, рассказывала она в подробностях. Чужих тайн таить она не умела, с чем примирился я понемножку за время нашего знакомства. А в начале чуть не поссорился, когда узнал, что одна художница рассказывает историю нашей с Катюшей женитьбы, уже обросшую некоторыми подробностями, трогательными, но никогда не существовавшими. Анечка не лгала, но такова уж судьба историй, передаваемых из уст в уста. На Рижском взморье влюбился в Анечку старик — садовник, латыш. Со своими светлейшими волосами, высоким ростом казалась она ему, видимо, своей. Но как?то шла она по шоссе, и с грузовика какой?то парнюга латыш швырнул в нее картофелиной. Ударил в грудь, до синяка. Этот не счел ее своей. Откуда ему было знать Анечку, со всей ее перевернутой душой, самоотверженностью, мученичеством и счастьем. Подумал, дубина, русская идет — и все. В 52 году летом уехала Анечка отдыхать в Коктебель, и вдруг вызвали ее телеграммой в Москву: у маэстро сильнейший инфаркт, и, как всегда, без Анечки ему показалось страшно в страшную минуту жизни. Она была все время при нем. Через некоторое время прибыла и Верка. Санаторий, в котором оказался больной маэстро, просто закипел от любопытства. Но скоро его перевезли в Кремлевскую больницу, и Верка удалилась к месту службы. Анечка оставалась при маэстро, пока не стал он поправляться. Вернувшись в Ленинград, она ежедневно звонила в больницу. В январе он вернулся. И стало ему настолько лучше, что — к Верке. Тут он узнал, что Верка продала его шубу, полагая, что он безнадежен. И маэстро вернулся к Анечке. И расхворался снова и 22 февраля 54 года умер в Военно — медицинской академии. На гражданской панихиде, перпендикулярно к гробу, в отличие от других, прислоненных к нему, стоял стоймя неестественной величины венок из белых цветов, с надписью «от жены».
29 ноября
Сама Верка заняла место у изголовья, все остальные стояли на почтительном расстоянии, в прямом смысле этого слова. Иные жались у стен, в испуге и растерянности. Анечка стояла в первом ряду пришедших попрощаться с маэстро, окруженная друзьями и уцелевшими учениками Казимира, некоторые из которых приехали из Москвы. Среди них Костя Рождественский. О нем трудно было сказать: уцелевший. Слово это как бы указывает на некоторую неполноценность. Ущербность. Какое там! Он стал куда крепче и еще осанистее, чем в 20–е годы. Его простоватое и благообразное лицо дышало благодушием, хоть и хоронил он друга. Прямо с похорон отправлялся он в Данию оформлять какую?то выставку. Витебское умение побеждать и доказывать, что данный вид искусства является единственно советским, уцелело и процвело только в области оформления, и Костя Рождественский отныне оставался единственным его представителем. А маэстро лежал в белом гробу — любимый его цвет, Анечке удалось добиться этого. Страшный, как никогда, без признака благообразия, обычного у покойников. Лицо казалось маленьким, рот перекошенным. И тут же показалось, что он правдив, как и при жизни. Со страстью, с ужасом отрицал он смерть, умирая, и не скрыл этого, как ничего не скрывал, пока был жив. Умер без всякой мистики. Я, как всегда на похоронах, был в смятении чувств и потому холоден. За день до этого похоронил Тоню[15], что еще усиливало тупую холодность, с которой глядел я на происходящее. Но когда понесли гроб, белый, в цветах, к похоронному автобусу, и художники высыпали на улицу, дрогнуло у меня сердце. Кроме Кости Рождественского и еще двух — трех, остальные походили на толпу нищих у церкви. Ободранные, облезшие, кто с перевязанной щекой, кто в ватнике, кто с перевязанным глазом, кто хромой. Тут были уцелевшие с веселого и боевого времени двадцатых годов, чудом уцелевшие, битые — перебитые левые художники. Ели да пили они теперь от случая к случаю.
30 ноября
Но еще больше собралось их гонителей, честно верующих в реализм в нынешней трактовке его, пожравшие и поправшие и побившие камнями леваков, но нисколько от этого не раздобревшие. Угрюмо и осуждающе глядели они на мир, смутно понимая, что разрушив новое, не воскресили старого. И теперь готовы были они написать, как нужно и что угодно, но ни заказов, ни приказов — один мрак на душе. В первый автобус возле гроба уложили часть венков, втиснулись близкие. И я решил проводить маэстро на кладбище, лучшая полоса моей жизни — конец двадцатых, начало тридцатых годов — была связана с ним. И я забрался в один из автобусов. На кладбище одни столпились у разрытой могилы, а я все с тем же смятением чувств присоединился к тем, кто остался на аллее. И Костя Рождественский, высокий, дородный и благообразный до того, что природная простоватость едва прорезывалась в большом лице его, милостиво приветствовал меня. Сказал: «И какой изящный!» Валя Курдов уклончиво и открыто, на восточный курдский лад, то взглядывая, то убегая от прямого взгляда повел нас на могилу тестя, профессора Неменова[16], где на постаменте возвышался бронзовый бюст работы Сарры Лебедевой[17]. И лица у художников стали непритворно строгими и внимательными. И они замолчали, как на молитве, обходя памятник со всех сторон. И почтительно похвалили бюст. И мы вернулись к могиле. И вдруг в конце аллеи показалась «Победа», такси, вопреки правилам несущееся под деревьями, мимо крестов и памятников. И затормозило такси возле нас. И оттуда по — старушечьи хлопотливо выбралась, чуть не вывалилась старая еврейка, бабушка Нинки и, переваливаясь, побежала к гробу. И с ходу завыла над ним, запричитала: «Что же это с тобой сделали». Пошла она обратно с Анечкой под руку.
1 декабря
И, несмотря на скорбное выражение, лицо бабушки сияло некоторым самодовольством. «Видите, как управилась! Это надо уметь!» Холмик над могилой был скрыт под венками, и мы ушли. И только через несколько дней в памяти моей воскрес живой маэстро с темным худым лицом и диковатыми глазами. Как прожил он жизнь — не мне судить. Все было. Зато не было равнодушия. Анечка ездит на кладбище. Поставила решетку. Добилась пенсии для Нинки. Добилась утверждения ее в правах наследства. Причем Верка вывезла на глазах у соседей ряд чемоданов с вещами, папок с рисунками маэстро и его полотна с женщиной как бы с подносом, склонившей печально овал головы без лица, но написанной в красках чистых и ясных, без мистики. И многие другие. А на заводе Верка распустила слухи, что Анечка вывезла все это, подобрав ключи. Быстрая, шустрая, уже не бледная, а светло — серая, продолжала Анечка борьбу за Нинкины права. Глаза у нее отекли, сердце сдавало. Но она отсудила ей отдельную комнату, и теперь, после ряда обменов, у девочки отдельная комната в 22 метра. Но живет она и у себя, и у Анечки, чтобы девочка не оставалась безнадзорной. Бабка ее, столь полная жизни, умерла недавно от рака. Работает Анечка на заводе. Встает чуть свет, чтобы успеть к восьми в село Рыбацкое, и возвращается темным вечером. И все полна забот о Нинке, о родном племяннике Димке, талантливом математике, поступившем в этом году в университет. Ей кажется, что мать лишает его уверенности в себе, развивает какие?то комплексы. Она все ищет новых и чистых форм для фарфоровых чашек. Недавно московская комиссия признала лучшим ее проект фарфоровой люстры. И пьет Анечка травы, чудом открытые Кириченко (иначе не поверила бы, коли не чудом). Но едва доживает до отпуска, несмотря на это. В отпуск ездит она теперь на Черное море в Пицунду. И возвращается загорелая, полная рассказов, шустрая и до того быстрая, что недавно в спешке упала и сломала ребро.
2 декабря
Но в суете, с беспокойстве, в бегстве, к врачу собралась она только недели через две, когда ребро уже само по себе начало кое?как срастаться. Перемогалась, переносила боль все такая же шустрая и веселая, как и при целом ребре. Вчера была она у нас, принимала ванну — она живет в мастерской, где ванны у нее не имеется. Пришла веселая, серая от усталости, с отекшими верхними веками, нависшими над глазами. Когда вышла из ванны, то словно после отпуска расцвела. Светлые ее, круто вьющиеся, жесткие волосы, подсохнув, гривой поднялись над лбом. И вся она сияла от оживления. Рассказала о Нинке, с которой поссорилась в воспитательных целях, а теперь помирилась. Помянула с глубокой верой Кириченко. Но спросила, не могу ли я устроить ее через Литфонд к Сорокиной, известной гомеопатке. Увидала фотографии скульптур Коненкова[18], и лицо ее приняло то самое выражение, что я так люблю у художников. Непритворно отреченное. Она замолчала, как верующий на молитве. И потом заговорила неясно, не точно, как всегда говорят художники. После завода, после работы, дома была все той же — ни признака слабости или усталости. Все та же Анечка, какую встретил 27 лет назад.
Следующая фамилия — Любашевский. Я уже писал о нем, говоря о Гаккеле. Человек худенький, по — еврейски, за такой худобой угадываются — и сила, и темперамент. Но Любашевский, Ленечка, Любаш, как все его зовут, не по — восточному мягок и немногословен. В отличие от Анечки, боли боится. Уклоняется от сильной любви, от жизни. Но мил. Ничего не скажешь, мил, милый человек.
Следующая запись — Литфонд. Если рассматривать учреждение, как живое существо, то это равнодушное создание, лежащее, уткнувшись носом в песок. Впрочем, самые голодные и сердитые — доят его, как корову. Само же оно редко действует в нужном направлении. У него столько ног и рук, что запутаешься.
3 декабря
Проще же говоря, в Литфонд ты попадаешь по черной лестнице, через двор. Карабкаешься ты до второго этажа, потом попадаешь на длинную площадку с перилами р неожиданно с этой черной, нет, серой лестницы с гулкими обрывками разговоров верхних жильцов, с кошками, сором, попадаешь ты, открыв дверь, на барскую дубовую, широкую, с широкими перилами лестницу. Можно было бы попасть сюда и через так называемую готическую комнату Дома писателей. Но руководство Дома не соглашается, утверждая, что в таком случае придется тут держать сторожа. Войдя в Литфонд, ты видишь знакомую по двадцатым годам, исчезающую помесь барского особняка и учреждения. Во втором этаже сходство с барским особняком всячески поддерживается: бронза, старинные картины на стенах, старинные часы на старинных столах, здесь Литфонду не до красоты. В последнем своем воплощении он менял лицо и перепланировывался множество раз, он сохранил барский характер только в окраске стен, да в высоте потолков, да в кожаных диванах в большой комнате неясного назначения. В бывшей домашней церкви — лечебный отдел, где за вновь сделанными перегородками зубной врач, терапевт, психиатр, невропатолог принимают больных писателей. Здесь же кварцевая лампа. При всех своих чудачествах и безумии Берлянд оборудовал лечебный отдел на славу. Здесь есть и аппарат, который лечит ультракороткими волнами, а по лестничке из коридора поднимаешься ты в комнатку, где стоят электрокардиограф и рентген. Здесь единственное место Литфонда, где чувствуется жизнь. Орет неистовый Берлянд, гудит бормашина. В комнатах же возле царствует многоногое, уткнувшееся носом в песок безразличие. Литфонд богат.
4 декабря
Но сколько ни менялось у нас директоров, все они побаиваются своего богатства. К сегодняшнему дню проданы дачи в Луге, в Александровке. Дом творчества особой комиссией описан в страшных, едва ли не библейских тонах, — он вот — вот рухнет. Я, будучи членом ревизионной комиссии, года два назад, испугавшись после этого документа, запросил Литфонд и получил ответ, что старый Дом творчества разберут, а построят новый. Однако, пока что как?то подклеили и подперли щепочками старый, а новый не строят. Страшно! Понять свою задачу это многоногое и многорукое и вялое, как овощ, существо никак не в силах, ибо вместо мозга у него аппарат. Предыдущий директор искренне презирал писателей и обвинял своих сотрудников в том, что они их избаловали. И издавал приказы, что, мол, кормить писательских жен он разрешает в Доме творчества только в том случае, если доказано, что они помогают мужьям в их творчестве. Любопытно, что речь тут шла о платном питании. Питание свое жены оплачивали. И при всем при том, директор, отставной полковник, уволенный в отставку из трофейного какого?то отдела, чувствовал склонность к писательскому труду. И, запершись у себя в кабинете, писал историю Литфонда. И когда его заставили уйти, он устроился на работу в Пушкинский Дом Академии наук. Правда, на работу административно — издательского характера, но чуть ли не заместителем директора. И при встрече с писателями сообщал небрежно, где работает, не уточняя, кем. Надо признаться в его оправдание, что писатели менее всего похожи на людей именно в Литфонде. Отказ в получении ссуды, дачи на лето, подписки на «Огонек» рассматривается не как ущерб материальный, но прежде всего, как удар по самолюбию, по месту у писателей больному. И чего только ни кричат они, куда только ни жалуются, как только ни поносят тугой аппарат, управляющий всеми ручками и ножками, всеми органами вялого, как овощ, существа. А тем временем самые лихие доят его под шумок и похваливают. Впрочем, тайно. Явно — ругаются.
5 декабря
Кто работает в аппарате, мало определяет самое существо Литфонда. Зайдя в его обиталище, как и в Союз писателей, которому он подчинен, ты чувствуешь свое положение в обществе с той же ясностью, как видишь цвет лица в зеркале. И иной раз угадываешь, что у этого существа есть не только ножки, но и рожки.
Лифшиц Володя[0], — рослый и молодой, сильно близорукий, волосы густые, зачесаны назад — знаком очень давно. Он появился в группе молодых задолго до войны. Бывал у Гитовича. Я отошел в то время от Гитовича и его учеников. Встречал Володю от случая к случаю. Он нравился мне, казался человеком знакомого склада. Такие еврейские мальчики, спокойные, естественные, внимательно вглядывающиеся в мир через [очки] с неестественно толстыми стеклами, рослые и тонкие, были знакрмы и казались понятными. Так и встречались бы мы, от случая к случаю, но вмешались силы, запутанные и темные. Проявляют они себя обычно с помощью женщин, отчего и сжигали их так ожесточенно на кострах. Володя женился на Ирине Лебедевой[1]. Когда встретились мы с ней в Кирове, могучая натура ее была изуродована и извращена мужчинами, да и всей жизнью, что ей пришлось вести до сих пор. Она была и наблюдательна, и умна, и могла рисовать карикатуры (одну храню с уважением до сих пор) и могла бы стать художницей, и была молода и красива, — казалось бы, радуйся! Но нет. Сила ее стала недоброй. И не радовала, а истерзала ее. Ко времени встречи с Лифшицем стала она еще запутаннее. И они поженились. Володя, по — еврейски, уважал жену. Когда любил ее. А Ирина была из тех женщин, которые могли заставить себя любить. И его прямота и простота (он мог хитрить, но в пределах здравого смысла) вдруг тоже затемнились и запутались, и он запутался в темных, не имеющих утоления Ирининых страданиях и обидах. Отношения у нас теперь сложные. И живут Лифшицы сложно. Однако интересно.
6 декабря
Ирина, то ссорясь, то мирясь, не давала Володе жить, как жил, среди все тех же людей. Теперь он не застаивался. Он скакал и брыкался. Но при всей сложности и безумии Ирина направляла его в сторону полезную. И так наворожила и накружила, что стала у них из одной комнаты в надстройке квартира в три комнаты. Но и тут ее безумная душа не утешилась, и унеслись они в Москву, обменялись на одну комнату. Но скоро у них будет квартира и там. А сейчас есть у них машина «Победа». Уже вторая. И в беспокойстве своем носятся они летом по всей стране. Из Латвии в Каховку, а оттуда — в Крым. В Латвии столкнулись они с чужой машиной. Не по своей вине. И виновники заплатили за ремонт. И продав старую, носятся Лифшицы на новой, на зиму ставя ее в гараж. Ну и как — худо ему? Нет. Он пополнел, ничего не осталось от тоненькой длинной фигуры Лифшица юного. Он с наслаждением и уважением поглядывает на Ирину, когда она умна, и не предает ее, когда она безумна. Он работает куда больше, чем в давние дни. Одна из пьес его имела успех. О студентах[2]. Он пишет и для эстрады, и для цирка, и для детей, и для себя, и эти стихи иной раз печатаются в толстых журналах. Я при миролюбии своем ни с кем так часто не вступал в столь темные и враждебные отношения, как с Ириной. Но вот облака рассеиваются, и при дневном свете кажется мне, что Ирина человек как человек, что все просто, что силы, играющие в ней, обыкновенные, человеческие, только немножко слишком богатые. А тут она еще со свойственной ей точностью памяти и наблюдательностью расскажет что?нибудь, и совсем все станет, как днем. Но где?то на дне души остается настороженность. Не забыть судорожных, темных метаний этого сильного, слишком сильного, и недоброго, по чужой и собственной вине, существа. Сейчас мы в мире. Вероятно. Давно не виделись. Летом были они у нас, и все было нормально.
7 декабря
«Ленфильм»[0], идущий в книжке за Литфондом, существо совершенно противоположного Литфонду характера. Прежде всего, он не обслуживает, а производит, значит при том же количестве ножек и ручек и еще более запутанном хозяйстве аппарат его поневоле умней. Менялся он на моих глазах так же часто, как Дом кино. Первое впечатление в начале тридцатых годов было тяжелое. Я взял небольшую работу — сделать подписи к фильму Лебедева «Настоящие охотники»[1] — и сразу испугался, увидев на фабрике самый ненавистный для меня вид людей — потребляющий. И торжествующий. И одетый так, чтобы вы сразу угадывали, что эти функции удаются ему. И говорили они на свой разбойничий лад: «Вы что, простудились?» — «Да, схватил насморчец». Почему?то невинная эта, по сути своей, фраза преследовала меня дня два. Тон и отбор выражений затронул меня и напугал. Это был чужой мир. Но приглядевшись, я разобрал, что этот народ, наглый, развязный, заметный, занимает третьестепенное место. Работал народ тихий. Шумные толпились вокруг, потому что дело было денежное. Теперь мне даже и жалко их. Было нечто мальчишеское и открытое в их клетчатых ковбойках и цветастых шарфах и оранжевых костюмах. Полиняв и повзрослев, околокиношные хищники стали злее и запутаннее. Впрочем, процесс линьки шел медленно. Еще в начале войны киношников хватали на улице, принимая по одежке за иностранных шпионов. Сейчас «Ленфильм» и вылинял, и выцвел, и выгорел. И на лестницах воцарилась пугающая тишина. Словно в закоулках кто?то засел в засаду, с ножом или нет, — с заявлением в зубах. Но несколько человек проволокло свое умение работать через все столетия, что уместились между двадцатыми и пятидесятыми годами. Москвин, Козинцев, например. Или Хейфиц. А смена отличается тем, что требует шефства. Просится в сорок лет на ручки. Но жизнь продолжается.
8 декабря
«Лавка писателей», [0] то есть книжная лавка Литфонда — существо дружественное. Особенно за последний год, когда живем мы больше в городе, чем в Комарове, приблизилась она к нам. До ремонта я входил в общее отделение магазина, где никто меня не знал. Здесь встречали меня одинаково безразлично и продавцы, и покупатели. Но в зависимости от состояния духа безразличие это представлялось мне то враждебным, то доброкачественным. Я шел по общим отделениям с неприятным чувством насильственно — рассеянного внимания, как в музее, где экспонаты наперебой отвлекают твое внимание. Иногда через магазин невозможно было пробиться: это значит, выпущена в продажу книжка, за которой охотятся. Подобного рода очереди меня всегда радуют: начинает казаться, что искусство не менее нужно, чем хлеб. Но увидишь, что очередь стоит, скажем, за «Финансистом» Драйзера — и отрезвеешь. В комнате, отведенной для писателей, свободно. Чувство рассеянного насильственным путем внимания исчезает. Тут знаешь точно, на каких полках что лежит. И, улыбаясь, встречает тебя Мария Львовна[1]. Невысокая брюнетка, несколько полная, черноволосая, черноглазая и всегда явно или в глубине души озабоченная, несмотря на улыбку. Сидит она за столом, всегда занятая делом. Обслуживать писателей тоже непросто, не легче, чем в ателье или в лечебном отделе. И тут загноившиеся самолюбия дают себя знать. Лауреат Сталинской премии, автор толстой книги о Ломоносове, не говорящий, а крикливым тенором вещающий бородатый Морозов[2], года два назад кричал на пожилую, потерявшую на войне мужа Марию Львовну, как барин на горничную. И написал множество заявлений на нее, ко всему вдобавок. И с месяц встречала тебя Мария Львовна с улыбкой, но румянец пылал на щеках, будто у нее жар. Она жила до войны в Киеве. Спокойно и достойно. И теперь переносила мужественно чужой город, вдовство. Растила сына, потеряй тут место.
9 декабря