Глава 3 Париж, 1950

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

Париж, 1950

Приехав в Париж, Эрнест и Мэри остановились в своем любимом «Ритце» на Вандомской площади. Джигги жила в номере под ними, а я, не страдая ностальгией, устроился в «Опале», маленьком и уютном отеле на улице Тронше, где как-то провел несколько дней во время войны. С тех пор удобства в отеле особенно не изменились. Хемингуэи и Джигги прибыли во Францию на лайнере «Иль-де-Франс», и я, вылетев из Нью-Йорка через пару дней после отплытия корабля, приехал в Париж почти одновременно с ними. Эрнест очень обрадовался, узнав, что осенние скачки в Отейле, в самом сердце Булонского леса, начинаются на следующий день. Он тут же предложил нам сделать то, что ему всегда хотелось, но до сих пор не удавалось, — ездить на скачки каждый день.

— Вы войдете в замечательный ритм — это как ежедневная игра в мяч. Вы будете все знать, и никто не сможет вас надуть. Кстати, там на вершине горы, прямо над ипподромом, есть прекрасный ресторанчик, где замечательно кормят и откуда удобно смотреть скачки. Вам будет казаться, что это вы несетесь к финишу! Во время заездов вам трижды, вместе со сменой блюд, подадут котировки лошадей, и вы сможете делать ставки тут же, в ресторане, не вставая со стула. Не надо никуда бежать, чтобы поставить на свою лошадь. Потрясающе!

Мы с Хемингуэем организовали то, что Эрнест назвал «Синдикатом Хемхотча», — внесли в общий фонд определенную сумму денег и договорились, что будем пополнять капитал синдиката по мере надобности. (Позже, когда наша деятельность стала более разнообразной, Эрнест даже официально зарегистрировал компанию в Нью-Джерси, назвав ее «Хемхотч, Лтд».)

В Европе принято носить в бумажнике множество визитных карточек, и мы, следуя этому правилу, а также дабы отметить рождение нашей компании, придумали для визитки замечательный текст:

«М-р. Эрнест Хемингуэй и м-р. А. Е. Хотчнер, эсквайры, объявляют об образовании компании „Хемхотч, Лтд“, целью которой является удовлетворение интереса ее учредителей к скачкам, бою быков, охоте на диких уток и танцам фанданго для женщин».

Однако в ту осень мы смогли достичь лишь уровня простого сотрудничества. Обычно в день скачек в Отейле мы заваливались где-то около полудня в «Литл бар» отеля «Ритц», и пока Бертен, маэстро этого заведения, готовил нам свою бесподобную «Кровавую Мэри», изучали списки участников заездов и выбирали, на кого поставить. Иногда Жорж, или Бертен, или кто-нибудь еще из барменов подходил к нам и просил сделать ставки за них. Бертен был особенно неутомим, причем в своем выборе он руководствовался не строгим научным анализом, а, скорее, какими-то мистическими соображениями. Однажды он вручил Эрнесту список из восьми лошадей, которые, как он полагал, придут первыми в восьми заездах того дня. Эрнест изучил список и сказал:

— Знаешь, Бертен, что я сделаю? Я поставлю десять тысяч франков на каждую лошадь, а выигрыш поделим пополам, идет?

Все лошади из списка Бертена проиграли, но, когда мы вернулись в бар, Эрнест вручил Бертену пять тысяч франков.

— Одну из твоих лошадей сняли с состязаний, и мы получили ставку обратно, — сказал он.

Не думаю, что когда-нибудь мне еще будет так хорошо, как в те дни в Париже. Лошади и жокеи Дега на фоне пейзажей Ренуара; серебряная фляжка Эрнеста с выгравированной надписью «От Мэри с любовью», а во фляжке — замечательный выдержанный кальвадос; бурный восторг победы и бокалы, осушаемые в одно мгновение; советы жокею и ностальгия Эрнеста, скрытая от посторонних глаз.

— Знаешь, Хотч, больше всего в жизни люблю встать утром, пораньше — птицы поют, окно открыто, и слышно, как где-то неподалеку скачут лошади.

Мы сидели на верхней ступеньке трибуны и разговаривали. Погода была отвратительная, Эрнест кутался в свое огромное пальто, на голове — его всегдашняя кепка, борода спутана. Мы только что пообедали — устрицы, омлет с ветчиной и зеленью, сыр и холодное вино «Сансерре». В седьмом забеге мы не делали ставок. Эрнест, наклонившись слегка вперед, смотрел в бинокль, взятый напрокат, на ипподром, где к беговому кругу медленным серпантином тянулись лошади из паддока.

— Когда я был молод, — вспоминал Хемингуэй, — я был единственным чужаком, кому позволялось приходить на частные ипподромы в Ашере и Шантильи. Они разрешали мне даже пользоваться секундомером с остановом — как правило, никто, кроме самих хозяев, к нему не прикасался. Это здорово помогало мне правильно делать ставки. Там я узнал об Эпинаре. Один тренер, Дж. Патрик, эмигрант из Америки, которого я знал еще со времен Первой мировой войны — мы с ним познакомились в Италии, еще мальчишками, — рассказал мне, что у Джина Лея есть жеребец, из которого может получиться скакун века. Это его слова, Патрика, — «скакун века». «Эрни, — сказал он, — мать жеребца — Бададжос-Эпина Бланш из конюшни Рокминстера, во Франции ничего подобного не видели со времен Гладиатора и Большой Экюри. Мой тебе совет — займи или укради сколько можешь и все поставь на этого двухлетку в первом же заезде. Потом уже все увидят, что это за лошадь, но сейчас, когда его еще никто не знает, поставь на него все, что у тебя есть».

Тогда я у меня был период «полной нищеты». Порой не хватало денег даже на молоко для Бамби, но я все-таки последовал совету Патрика. Я выпрашивал наличные у приятелей. Даже одолжил тысячу франков у своего парикмахера. Я приставал к иностранцам. Кажется, в Париже уже не осталось ни единого су, на который я бы не позарился. И вот, когда Эпинар дебютировал в Довилле, я поставил на него все добытые с таким трудом деньги. Он выиграл забег, и на полученный выигрыш я смог жить месяца два. Патрик познакомил меня со многими выдающимися жокеями того времени — Фрэнком О’Нилом, Фрэнком Кохом, Джимом Уинкфилдом, Сэмом Бушем и потрясающим наездником Жоржем Парфремоном.

— Как ты помнишь все эти имена, ведь прошло столько лет? — спросил я. — Ты что, встречался с ними потом?

— Нет. Но я всегда помню то, что хочу помнить. Никогда не вел никаких дневников, не делал записей. Я лишь нажимаю нужную мне кнопку памяти — и все. Вот, например, Парфремон. Я вижу его так же ясно, как сейчас тебя, слышу его так же отчетливо, как во время последнего с ним разговора. Именно Парфремон на Борце Третьем из конюшни Анси принес первую победу Франции на Больших скачках в Ливерпуле. Это один из труднейших стипль-чезов. Жорж увидел Парфремона в первый раз за день до скачек. Английские тренеры показывали ему большие барьеры. И Жорж повторил мне слова, которые тогда сказал им: «Размер барьеров не играет никакой роли, единственная опасность — это сбиться с темпа». Бедняга Жорж! Он предсказал свою собственную судьбу. Погиб, преодолевая финальный барьер в Энгиене, причем высота барьера не превышала и трех футов. Энгиен — старый, простоватый, но порой такой коварный! Раньше, когда еще не перестроили трибуны, заменив все на холодный и безразличный бетон, Энгиен был моим любимым местом скачек. Там ощущалась какая-то особенно теплая атмосфера. В один из последних приездов в Энгиен — кажется, с Эваном Шипманом, профессиональным наездником и писателем, и Гарольдом Стирнсом из парижской редакции «Чикаго трибюн», мы делали ставки каждый день. Я выиграл шесть раз из восьми возможных. Гарольд страшно мне завидовал. «В чем твой секрет?» — спросил он меня. «Все очень просто. В промежутках между заездами я спускаюсь к паддоку и нюхаю лошадей. Побеждают всегда те лошади, за которыми лучше ухаживают, и с помощью обоняния вы сможете предсказать, какого скакуна ждет победа».

Встав, Эрнест принялся разглядывать людей, толпящихся у окошек, где делались ставки.

— Слышишь, как стучат каблуки по мокрому асфальту? В этом влажном воздухе, в тумане все выглядит удивительно красиво! Господин Дега мог бы прекрасно изобразить их, ему удалось бы уловить этот приглушенный свет — да, пожалуй, на полотне эти люди выглядели бы более настоящими, чем в жизни. Это и должен делать художник. На холсте или листе бумаге изобразить натуру настолько верно, с такой силой, что она останется с людьми надолго. В этом — основное отличие журналистики от литературы. Литературы вообще очень мало — гораздо меньше, чем принято считать.

Он достал из кармана расписание забегов и некоторое время изучал его.

— Вот настоящее искусство, — задумчиво проговорил он. — Ну что ж, сегодня нам не везло. Жаль, у меня уж не тот нос. Теперь я ему не доверяю. Я мог бы проследить угасание его провидческих способностей с той зимы, когда мы с Джоном Дос Пассосом приехали сюда поиграть на ипподроме. Оба в то время много работали — каждый писал роман, мы отчаянно нуждались и не знали, как переживем зиму. Я расхвалил ему мой способ оценки лошадей, он поверил в мои силы, и мы сложились, чтобы делать ставки. Одна из лошадей, участвовавших в седьмом забеге, как мне казалось, пахла особенно обещающе, и мы поставили на нее весь наш капитал. К несчастью, она завалилась после первого же барьера. У нас в карманах не осталось ни единого су, и пришлось добираться пешком до дома.

Тут к нам подошли два парня и предложили дать сведения о победителе следующего забега. Говорили они на ярко выраженном кокни. Эрнест очень вежливо отказался от их услуг. Симпатичный молодой человек в полувоенном пальто, стоявший в проходе, обернулся, взглянул на Эрнеста и робко приблизился.

— Мистер Хемингуэй! — заговорил он по-французски. — Вы меня помните?

Эрнест озадаченно посмотрел на него.

— Я — Ришар.

— О, Рикки! — Узнав юношу, Хемингуэй радостно заулыбался и крепко его обнял. — И правда, Рикки. — Он снова посмотрел на него. — Ничего удивительного, что я тебя не сразу узнал — ведь в первый раз вижу тебя без формы.

Эрнест объяснил мне, что Рикки был членом партизанского отряда, который Эрнесту удалось сколотить после битвы при Булже. Хотя Эрнест должен был лишь исполнять обязанности военного корреспондента журнала «Колльерс», он участвовал в боевых операциях и вместе с группой французских и американских партизан оказался среди тех, кто первым вошел в Париж. Отряд Эрнеста захватил отель «Ритц» и уже отмечал это событие с шампанским, когда генерал Леклерк торжественно входил в Париж со своими частями, думая, что именно они — первые.

Во время беседы Эрнеста и Рикки я вспоминал рассказ военного фотокорреспондента Роберта Капы, который некоторое время сражался в отряде Хемингуэя. Партизаны были убеждены, говорил он, что Эрнест — генерал: ведь при нем были офицер, занимавшийся связями с общественностью, адъютант, повар, шофер, фотограф и даже запас спиртного. Капа сказал, что у отряда было самое лучшее американское и немецкое оружие, более того, у него складывалось такое впечатление, что у бойцов Хемингуэя больше снаряжения и спиртного, чем в целой дивизии. Все партизаны носили немецкую форму, но с американскими знаками различия. Фотокорреспондент пробыл в отряде недолго. Спустя несколько месяцев он въехал на джипе в Париж в полной уверенности, что здорово всех опередил, но, оказавшись у входа в отель «Ритц», с удивлением узнал в солдате с карабином наперевес, охранявшем вход в отель, Арчи Пелки, шофера Эрнеста. «Привет, Капа, — в манере, присущей Эрнесту, сказал Пелки. — Папа захватил отличный отель. В здешних погребах есть на что посмотреть. Иди скорее наверх».

Когда Рикки ушел, мы спустились в бар, и Эрнест заказал шотландское виски с лимоном, а я — шампанское.

— Дьявол, а не человек этот Рикки, он проворачивал такие дела…

И Эрнест унесся в воспоминания, медленно потягивая свой скотч: он отпивал немного, а перед тем, как сделать глоток, несколько секунд держал виски во рту, согревая жидкость и смакуя ее.

Затем он вытащил из кармана карандаш, которым заполнял бланки заездов, и стал что-то писать на салфетке. Закончился последний заезд, бар заполнился людьми, стало шумно, но Эрнест, глубоко сосредоточившись, ни на что не обращал внимания. Он заказал еще одно виски, мял одну исписанную салфетку за другой и бросал их под стол. Когда же наконец он засунул карандаш обратно в карман и протянул мне салфетку, в баре осталось лишь несколько человек. Оказалось, он сочинил стихотворение, в нем было шестнадцать строк, а называлось оно «Через границу». В этом стихотворении переплелись жизнь ипподрома и воспоминания Эрнеста о военном прошлом и Рикки.

Неожиданная встреча с Рикки так сильно взволновала Эрнеста, что в его памяти стали оживать и другие образы прошлого, и несколько дней спустя он сочинил стихотворение, ставшее одой погибшим на войне. В моменты сильных переживаний, душевных потрясений он часто писал такие небольшие стихотворения, импульсивные, эмоциональные, помогавшие ему пройти через те или иные испытания. Особенно памятна мне элегия из одиннадцати строк, которую Эрнест написал в память о любимом коте Безумном Кристиане, растерзанном его же собратьями-котами. Эрнест утверждал, что они просто ревновали и завидовали Кристиану, потому что тот был весел, молод и красив и познал все тайны жизни.

Когда в Отейле не было заездов, мы гуляли по городу. Однажды в холодный декабрьский день, когда небо заволокло серыми тучами и жесткий ветер срывал последние листья с деревьев, Мэри, Эрнест, Джигги и я решили пойти на Монмартр на Пляс-дю-Тертр. В это время там уже не было ни туристов, ни продавцов открыток, ни уличных художников. На углу площади и улицы Норвин располагался старый ресторанчик «Охотничий рог», где когда-то давно, еще в двадцатые годы, в первое время после приезда в Париж Эрнест частенько обедал, когда у него появлялись деньги. На мраморной доске над входом в ресторан было написано: ICI ?TAIT EN 1790 LA PREMI?RE MAIRIE DE LA COMMUNE DE MONTMARTRE[5].

В тот день мы оказались единственными посетителями ресторана. Как только Эрнест появился в дверях, хозяин, мсье Франсуа Деметр, величественный старик с роскошными усами, сразу же его узнал. Он подошел к нам, радостно улыбаясь, назвал Эрнеста по имени и обнял. Нам нужно было согреться, и он быстро смешал для нас аперитив. Нас усадили как можно ближе к плите за большой круглый стол. Слегка прихрамывающая такса мсье Франсуа терлась о ногу Эрнеста, пытаясь добиться его внимания, что в конце концов ей и удалось.

После великолепного обеда Мэри и Джигги пошли в магазин «Элизабет Арден», где они должны были с кем-то встретиться, а мы с Эрнестом остались в уютном тепле у горячей плиты и с не менее горячим «Шатонеф-дю-Папе».

— Когда-то мы с Полин жили совсем недалеко отсюда, — сказал Эрнест. — Старая подружка Полин. Тогда она была влюблена в Майка Уорда. Майк — из самых крутых парней, которых я знал в своей жизни. Правда, он был глуховат, но так предан мне, что Полин как-то заметила: «Если Эрнест убьет свою мать, Майк лишь скажет: что ж, имеет право, ведь это же его мать, не так ли?»

Никогда не забуду то время, когда я работал над гранками романа «Прощай, оружие» в кабинке у финишной линии шестидневных велосипедных гонок. Там было неплохое и недорогое шампанское, а когда мне хотелось есть, я получал крабов по-мексикански из Прунье.

Я переписывал конец романа тридцать девять раз, а потом тридцать раз переделывал его уже в гранках, стараясь добиться нужного мне результата. Наконец я был удовлетворен. Как-то ночью, когда я работал, ко мне завалился Майк. Его левая рука страшно распухла. Вы когда-нибудь выращивали сквош? Так вот, его рука напоминала «гордость вашего сада». Присев, Майк объяснил, что вечером был в баре «У Генри» — этот бар в Париже знают все, там еще стены увешаны фальшивыми чеками. И вот глуховатый Майк вдруг услышал, как два сидящих неподалеку парня произнесли мое имя, но в какой связи, не понял и, решив прояснить ситуацию, подошел к одному из них и спросил: «Вы друг Эрни?» Тот ответил: «Нет», тогда Майк хорошенько его поколотил. «Я подумал, нечего ему говорить о тебе, раз он не твой друг. Но может, я был не прав, а, Эрни?» — спросил он меня.

Но я собирался тебе рассказать о Полин. Как-то мы были на сафари в Африке. Вдруг Полин говорит: «Я очень скучаю по маленькому Патрику, боюсь, нам нужно возвращаться домой». Тогда я ее спрашиваю: «Полин, а где он сейчас?» А она отвечает: «Понятия не имею». Больше она никогда о нем не вспоминала.

— Полин действительно любила сафари и лыжи или она это делала ради тебя?

— Пожалуй, только Хэдли действительно получала удовольствие от лыж, вообще она все это любила. Вспоминаю, как однажды зимой мы с Хэдли катались на лыжах в Германии. Я работал тогда тренером в лыжной школе герра Линта — зарабатывал нам на жизнь. В предыдущий год одиннадцать из пятнадцати отдыхавших в заведении Линта потерялись в горах — их предупреждали о возможности снежных обвалов, но они не испугались лавины и отправились в горы. Конечно, одиннадцать погибших в снежной лавине — не очень хорошая реклама для лыжной школы, поэтому в тот год к нам вообще никто не приехал, и мы жили там с Хэдли одни. Кроме того, начались страшные снежные бури, одна за другой. Во время этих бурь мы ночи напролет просиживали за покером. Основными нашими противниками всегда были герр Линт и хозяин конкурирующей фирмы. В результате герр Линт проиграл дом, все лыжные принадлежности и даже участок земли в Баварии. Я немного рассказал о нем в «Снегах Килиманджаро». Назвал героя господин Лент. Конечно, герр Линт не мог платить мне жалованье, и я жил на чеки, которые получал от канзасской газеты «Стар» — одиннадцать долларов за каждый репортаж и от восемнадцати до двадцати одного за большой воскресный очерк с фотографиями. Немного, но каждый доллар стоил семьдесят тысяч крон, а на триста пятьдесят тысяч крон уже можно было жить без всяких забот.

Выйдя из ресторана, мы спустились с Монмартра по узкой улочке и пошли дальше, пытаясь устоять на ветру. Когда мы проходили мимо книжного магазина, Эрнест остановился взглянуть на витрину — обычно там представляли новинки, книги молодых писателей. И сейчас здесь была выставлена книга какого-то неизвестного автора и висел плакат: «Все указывает на блестящее будущее этого писателя».

— Читал этого типа? — спросил Эрнест.

— Нет, — ответил я.

— А я читал. — Он достал карандаш из кармана и написал на плакате крупными буквами: «Вранье».

Эрнест хотел показать район, где он жил в свой первый приезд в Париж. Итак, мы начали с улицы Нотр-Дам-де-Шан, недалеко от лесопилки, и медленно побрели мимо знакомых ресторанов, баров и магазинов к Люксембургскому саду и его музею, где, как вспоминал Эрнест, он тогда влюбился в некоторые картины, научившие его писать.

— Обожаю Люксембургский сад, — сказал Эрнест, — знаешь, он спасал нас от голода. В дни, когда в доме было шаром покати и все кастрюли пусты, я брал годовалого Бамби, сажал его в коляску и мы ехали с ним в Люксембургский сад. Там всегда дежурил один жандарм, следил за порядком, но я знал, что около четырех часов он обязательно идет опрокинуть стаканчик в ближайшем баре. Тут и появлялся я с Бамби и с пакетом кукурузы. С видом этакого обожателя голубей я усаживался на скамейку. Надо сказать, Люксембургский сад славился своими голубями. Я выбирал подходящего голубка, а уже остальное было делом техники — сначала привлечь внимание намеченной жертвы кукурузой, а когда птица приблизится, схватить ее, свернуть ей шею и спрятать под одеялом в коляске Бамби. Признаться, в ту зиму голуби нам слегка поднадоели, но благодаря им мы выжили. А каков Бамби — во время нашей охоты он ни разу не показал на меня пальцем!

В те дни я непрерывно получал телеграммы от Герберта Майера, который желал знать, когда я наконец приеду в Нью-Йорк с недостающими главами. По дороге к бару Генри на улице Дено мы зашли на почту, и я написал Майеру, что работа над последними главами еще продолжается, но поводов для волнения пока нет.

Много лет назад Эрнест был одним из первых посетителей бара Генри, и, хотя сейчас бар из-за своей «чрезмерной эксцентричности» ему уже нравился не так, как когда-то, он по-прежнему любил старину Генри и зашел засвидетельствовать ему свое почтение. Над стеклянной замерзшей дверью висела надпись «C’est gentil d’?tre venu»[6]. Флажки и символы американских колледжей украшали все стены бара — кроме одной, увешанной банкнотами. Кассовый аппарат был отделан монетами, над стойкой бара с потолка свисали огромные боксерские перчатки. Вздохнув, Эрнест заказал виски с половиной лайма.

— А когда-то давно это был один из самых лучших баров Парижа. Тогда сюда частенько забредал старый боксер с львенком. Обычно старик стоял у стойки, а лев — за его спиной. Это был очень милый лев с прекрасными манерами, он не рычал, ни на кого не бросался, но, как это принято у львов, иногда гадил на пол, что конечно, отнюдь не способствовало привлечению клиентов в бар. И однажды Генри очень вежливо попросил посетителя больше не приводить льва. Но на следующий день старик снова пришел со львом, тот опять наложил лепешек, что опять возбудило посетителей, и Генри снова обратился к старику с той же просьбой. На третий день все опять повторилось. Поняв, что нужно что-то делать, иначе Генри пойдет по миру, я обхватил боксера — а у него был второй полусредний вес — и вытолкнул его из бара. Затем, вернувшись, схватил льва за гриву и вышвырнул зверя за двери заведения Генри. Оказавшись на улице, лев довольно выразительно посмотрел на меня, но ушел без эксцессов.

Странно, но этот случай каким-то совершенно непонятным образом натолкнул меня на мысль начать писать «Прощай, оружие». Я подумал, если я столь агрессивен со львами, пожалуй, пора мою агрессию направить на сочинение романа. Каждый из писателей моего поколения, живших тогда в Париже, уже написал книгу о войне. Я чувствовал себя подобно девушке, оставшейся незамужней, когда все ее подружки уже вышли замуж; пришло и для меня время написать книгу о войне. Я часто рассказывал своим приятелям-писателям о моих военных годах, и оказалось, что они с успехом использовали эти истории в своих книгах. И когда я задумывал свой роман, понял, что только мои приключения в Италии еще не нашли отражения в их книгах. Италия спасет меня, обрадовался я, ведь лишь немногие из моих друзей бывали в этой стране и, конечно, никто из них ничего не знал о том, что происходило там во время войны.

У меня часто воровали сюжеты. Во время Второй мировой войны я много ездил вместе с одним писателем. Я давно знал этого человека и был с ним откровенен, как с близким другом. Однажды, хорошо выпив, я рассказал ему, что поведение коров на пастбище может служить замечательным сигналом воздушной тревоги: «Глядя на коров, я могу предсказать приближение бомбардировщиков еще до того, как зазвучит сирена. Животные чувствуют самолеты задолго до их появления — коровы перестают щипать траву, они как будто застывают на месте».

Пару дней спустя я увидел, как корреспонденты поздравляют моего друга с большим успехом. «Что случилось?» — спросил я. «Он напечатал в своей газете замечательный очерк о том, как коровы реагируют на бомбардировщики», — объяснили мне. Я провел небольшое расследование и с удивлением обнаружил, что мой приятель и раньше использовал в своих статьях полученную от меня информацию, на основе которой я предполагал написать свои собственные репортажи. «Ну ты подонок, — сказал я этому писателю, — я убью тебя, если еще что-нибудь украдешь у меня!» Через два дня он перевелся на тихоокеанский театр военный действий.

Был еще один весьма именитый писатель, который воровал сюжеты моих рассказов с той же быстротой, с какой я сочинял их, менял имена героев и место действия и продавал свои сочинения, причем гораздо дороже, чем я — свои. Но я нашел способ отомстить ему — в течение двух лет я ничего не печатал, и этот негодяй умер с голода.

Вход в «Дыру в стене» — с бульвара Капуцинов, но, в соответствии с названием, это заведение столь незаметно, что можно десять раз пройти мимо него и не увидеть. Эрнест хотел показать мне свой столик в этом кафе — гораздо более известном в двадцатых годах, чем сейчас, — в самом дальнем углу зеркального зала. Тогда ему угрожала настоящая вендетта.

— Только что вышла моя книга «И восходит солнце», и мне донесли, что Гарольд Леб, узнавший себя в Роберте Коне, объявил, что при первой же встрече убьет меня. Я послал ему телеграмму, где написал, что три вечера подряд буду в «Дыре в стене» и ему не составит никакой сложности найти меня. Я выбрал это место потому, что здесь все четыре стены в зеркалах, и, если вы даже сидите спиной к двери, все равно видите входящих в зал — так легко следить за посетителями кафе. Я ждал три вечера, но Гарольд не появился. Прошла неделя. Как-то я обедал в ресторанчике Липпсов в Сен-Жермен — там тоже очень много зеркал. Вдруг вижу — в зал заходит Гарольд. Я тут же подошел к нему, и мы успели пожать друг другу руки до того, как он вспомнил, что я — его смертельный враг. Он тут же выхватил свою руку из моей и спрятал ее за спиной. Я предложил ему выпить, но он отказался. «Никогда!» — воскликнул он. «Ну что ж, — сказал я, — тогда пей один». Он тут же ушел. Так закончилась наша вендетта.

Бретт умерла в Нью-Мексико. Если хочешь, зови ее Дафф Твисден, но я могу думать о ней только как о Бретт. Туберкулез. Ей было всего сорок три. Все, кто нес гроб, были ее любовниками. После отпевания один из них подскользнулся на церковных ступеньках, гроб упал и открылся.

Те дни с леди Дафф Твисден разрушили Лебу всю жизнь.

— А кроме Леба и леди Дафф Твисден, кто еще из героев книги имел прототипов среди ваших знакомых, среди тех, кто ездил с вами в Памплону?

— Все. Вся компания. Но все они были прототипами, я не делал точные портреты. Ближе всех — Пэт Суэйзи — в книге он Майк Кемпбелл. Билл Смит — чертовски славный парень, я часто с ним рыбачил, очень похож на Билла Гортона. Джейк Барнс — ну да, черт возьми, Джейк… Когда я был в итальянской армии, меня изрешетили шрапнелью, и мне пришлось провести некоторое время в урологическом отделении. Там я навидался этих несчастных — у них все было разорвано. Большинство пострадало от пехотных мин, которые были устроены так, чтобы разорвать все между ног. Непреложная теория гласит: ничто не может эффективнее и быстрее вывести солдата из строя, чем расстрел его яиц.

— Но у Джейка с яйцами все было в порядке?

— Да. И для него, как и для любого человека его склада, это было очень важно. Его яички были целы. И это все, что у него оставалось и что давало ему возможность чувствовать себя нормальным мужчиной, но Джейк не мог с ними ничего делать. Он страдал от физической боли, не от психологической раны, а от настоящей боли — вот в чем все дело.

— Но знаешь, Папа, несмотря на бедного Джейка и его несчастную судьбу, я никогда не чувствовал в твоих героях никакой «потерянности». Возможно, это из-за моей извращенности, но к концу книги я даже ощутил определенную жизненную силу этих людей, а совсем не горькую безнадежность «потерянного поколения».

— Это выражение Гертруды Стайн, а не мое! — воскликнул Эрнест. — Гертруда подхватила слова одного владельца гаража, которые он произнес по поводу своего механика-ученика: «une generation perdue» — «потерянное поколение». Ну что ж, Гертруда сказала так и сказала. Я только использовал эти слова в начале «И восходит солнце», они в некотором роде отражали мои мысли. А этот пассаж из Екклезиаста? «Род проходит и род приходит, а земля пребывает вовеки». Твердое подтверждение вечности Матери Земли, правда? «Восходит солнце и заходит солнце…» Твердое подтверждение вечности солнца. И ветра. А затем и рек… Невозможно сказать точнее. Смотри, Гертруда всегда жаловалась на жизнь. И в своих жалобах она соединила свое недовольство жизнью с этим поколением. Но это все ерунда. Там не было никакого движения, никакой связи между курящими марихуану нигилистами, блуждающими в темноте в поисках мамочки, которая выведет их из дикого мрака дадаизма. На самом деле в то время жило множество людей, прошедших через войну. Они писали, сочиняли музыку или делали что-то другое. Однако были и такие, которым не довелось побывать на войне, но им либо очень хотелось воевать, либо хотелось с гордостью писать о том, как они на войне не были. Я не знал в те времена ни одного человека, который думал бы о себе как о «представителе потерянного поколения» или же просто слышал это выражение. Мы были крепкими парнями. У персонажей «Когда восходит солнце» трагические судьбы, но истинный герой романа — Земля, и читатель понимает: именно Земля — настоящая победительница, потому что она вечна.

В другой день, когда на скачках в Отейле был выходной, мы шли в Клозери-де-Лилас, еще одно местечко из прошлого Эрнеста. По дороге в ресторан он показал мне высокое узкое здание, на самом последнем этаже которого он жил вместе с Полин.

— Милая квартирка, — вспоминал Эрнест, — с огромным окном, благодаря которому в комнатах было всегда светло. Однажды у нас в гостях был богемец по имени Джерри Келли, неудавшийся дадаист. И вот перед уходом он решил зайти в уборную. Вместо того чтобы взяться за цепь унитаза, он ухватился за держатель шнура нашей застекленной крыши, сильно потянул, и крыша раскололась на тысячи осколков. Я попал прямо под этот стеклянный душ. Когда увидел кровь, первое, что пришло мне в голову, — хорошо бы не запачкать мой единственный костюм. Я побежал в ванную и, стараясь спасти костюм, нагнулся над ванной так, чтобы кровь текла туда. Кровь лилась ручьем, и я зажал большим пальцем сосуд на виске, пытаясь ее остановить. Полин позвонила Арчи Маклишу, который попросил зайти к нам доктора Карла Вайса, своего знакомого врача из американского госпиталя — парня, который через несколько лет застрелил Хью Лонга. Надо сказать, зашил он мою рану просто безобразно, оставил на голове этот уродливый шов, который увеличивается, когда я сержусь. Позже мы прикинули, сколько из меня вытекло крови в ванну, — оказалось, больше пинты! С Лонгом у доктора все получилось гораздо лучше, чем со мной.

На следующий день я был на велосипедных гонках и вечером, чувствуя себя превосходно, наверное от потери крови, наконец-то приступил к «Прощай, оружие». Я увиливал от работы почти два месяца, но эта рана на голове да плюс сражение с тем львом в конце концов меня доконали. Полин устроила мне отличный кабинет с прекрасным мексиканским столом, где я вместо того, чтобы приступить к первым главам романа, начал писать истории о жизни в Мичигане. Думал, получится роман о Нике Адамсе, — но потом перечитал все, что сочинил за два месяца, и написал на первой странице: «Слишком туманно для правды». А позже вообще уничтожил рукопись.

Кроме проблем с романом, возникли трудности и с Полин. Может, на меня так влияла работа над «И восходит солнце» — своего рода самовнушение, или же из-за развода с Хэдли, но я совершенно не мог заниматься любовью с Полин. До развода у нас все было просто великолепно, да и потом, когда Хэдли ушла от меня, но теперь, после свадьбы, у меня, как у Джейка Барнса, ничего не получалось. Полин была терпелива и добра. Мы перепробовали все, что только можно. Я был в ужасном состоянии. Ходил по врачам. Даже доверился какому-то мистику, который прикрепил специальные электроды к моей голове и ногам — не думаю, что именно там коренилась причина моих несчастий, — и заставлял меня ежедневно выпивать стакан крови из свежей телячьей печени. Все оказалось бесполезно. И тогда Полин предложила: «Эрнест, почему бы тебе не сходить в церковь, помолиться?» Католичка Полин была очень религиозна, а я — совсем нет, но она была так добра ко мне, что я решил сделать для нее хотя бы это. Я пошел в маленькую церквушку в двух кварталах от нас, произнес короткую молитву и вернулся домой. Полин ждала меня в постели. Я разделся, лег, и у нас все получилось, как в первый раз. И потом с этим не было никаких проблем. Так я стал католиком.

Эрнест остановился и стал слушать мелодию, которую еле двигающимися на морозе пальцами играл на скрипке старик — уличный музыкант. Эрнест поблагодарил его и бросил в кепку тысячефранковую купюру.

— Когда я начал писать «Прощай, оружие», дело пошло как по маслу. Конечно, многое в романе родилось из моих собственных впечатлений, но там есть и такое — например, сдача Каполетто, — что мне не довелось пережить. Некоторые утверждают, что я был свидетелем этих событий, но они ошибаются — я не воевал под Каполетто, и когда-нибудь появится книга, подтверждающая это. О Каполетто мне рассказывал мой друг, многое я узнал из разговоров в госпитале. Работая над «И восходит солнце», я понял, что гораздо легче писать от первого лица — так ты сразу захватываешь читателя. Я использовал этот прием и в «Прощай, оружие». Позднее в «Иметь и не иметь» и «По ком звонит колокол» я отказался от него.

В истории создания «Прощай, оружие» есть некий маршрут — после Парижа я писал роман в Ки-Уэсте, затем в Пиготте, штат Арканзас, в Канзас-Сити, штат Миссури, в Биг-Хорне, штат Вайоминг, а потом снова в Париже — там я читал гранки. Первый вариант появился после шести месяцев работы — сравни, «И восходит солнце» написано всего за шесть недель. Когда я закончил роман, то сразу же понял, что сделал классную работу. Все, кто читали книгу, чувствовали в ней что-то особенное, с первых же страниц. Ты знаешь, что попал в точку, если у тебя получилось десять к одному — то есть если то, что ты написал, действует на мозги в десять раз сильнее, чем те реальные события, на которых основан твой вымысел. Я отослал рукопись Максу Перкинсу в «Скрибнере», и роман ему понравился.

Макс был чрезвычайно робким и застенчивым человеком, и он никогда не снимал шляпу в своем кабинете; даже и не знаю, может, между ними — Максом и его шляпой — была какая-то нерасторжимая связь. И вот я вернулся в Нью-Йорк поговорить о книге с Максом, и он сказал, что хотел бы сделать только одно — убрать некое слово из четырех букв, которое, может, в разговоре солдат и на месте, но на бумаге выглядит чудовищно.

Макс был настолько стеснителен, что не мог произнести это слово, поэтому он написал его на своем календаре. Я тут же сказал, что согласен убрать слово из текста и, поскольку все дела закончены, мы смело можем пойти куда-нибудь пообедать и получить удовольствие от жизни. Около трех часов дня Чарли Скрибнер зашел к Перкинсу о чем-то с ним посоветоваться, но Макса в комнате не оказалось. Тогда Скрибнер взял его календарь, чтобы посмотреть планы Макса на тот день, и у отметки «12 часов» увидел слово «Fuck». Позже, после нашего обеда, Чарли, зайдя к Перкинсу — тот уже сидел на своем месте, — осторожно спросил его: «Макс, почему ты не ушел на весь день? Тебе бы следовало это сделать».

Эрнест, остановившись, рассматривал здания, мимо которых мы проходили.

— В подвале одного из этих домов был когда-то великолепный ночной клуб «Ле Джоки» — самый лучший из всех ночных клубов, когда-либо существовавших в мире. Лучшие музыканты, лучшие напитки, замечательные посетители и самые красивые женщины. Я как-то пришел туда с Доном Огденом Стюартом и Уолдо Пирсом. В тот вечер в клубе все были охвачены пламенем вожделения к самой чувственной женщине на свете. Стройная, высокая, кожа цвета кофе, черные как смоль глаза, восхитительные ноги, а эта улыбка! В тот вечер было жарко, но на ней была черная шуба, и на ее груди мех лежал как шелк. Она посмотрела на меня — в этот момент она танцевала с огромным лейтенантом — англичанином, который и привел ее в клуб. Я ответил ей острым, гипнотическим взглядом. Лейтенант попытался закрыть ее от меня своим плечом, но она выскользнула из его объятий и подошла ко мне. Все, что скрывалось под ее шубой, говорило со мной. Я представился и спросил, как ее зовут. «Джозефина Бейкер», — ответила она. Весь оставшийся вечер я танцевал только с ней. Она ни разу не сняла свои меха. И только перед самым закрытием клуба Джозефина призналась мне, что под шубой на ней ничего нет.

Так, гуляя, мы дошли до улицы Бонапарта. Эрнест взглянул на окна антикварного магазина и остановился, чтобы рассмотреть выставленный в витрине набор дуэльных пистолетов, украшенных перламутром.

— Знаешь, когда опубликовали «Автобиографию Алисы Токлас» Гертруды Стайн, мы с Пикассо были страшно разочарованы.

— Почему же?

— Да потому, что там не было ни слова правды.

Потом Эрнест не оставлял без внимания ни одного антикварного магазина, встречавшегося нам по пути в «Клозери-де-Лилас», где мы замечательно посидели в тихом и уютном баре. Один бармен вспомнил Эрнеста, но остальные его не знали.

— Несколько раз приводил сюда Джойса, — рассказывал Эрнест. — Я знал Джеймса с тысяча девятьсот двадцать первого года до самой его смерти. В Париже его всегда окружали друзья-писатели и подхалимы. Мы с ним часто спорили, и иногда наши дискуссии становились столь яростными, что Джойса от злости мог хватить удар. Он был замечательным парнем, но порой совершенно несносным, особенно если разговор заходил о литературе — тогда он просто превращался в дьявола. А заведя всех, он мог внезапно исчезнуть, оставив меня разбираться с теми, кто требовал сатисфакции. Джойс был очень гордым и очень грубым человеком — особенно со слабаками.

Эрнест выпил рюмку перно.

— Он был не дурак выпить, и в те вечера, когда я приводил Джеймса после затянувшегося загула домой, его жена Нора, открыв нам дверь, обычно говорила: «Ну вот, пришел писатель Джеймс Джойс, снова напившийся с Эрнестом Хемингуэем».

Эрнест сидел в своем кресле, потягивал перно и вспоминал Джойса:

— Знаешь, он до смерти боялся молний.

Подошел метрдотель с меню и попросил у Эрнеста автограф для двух клиентов. Когда он отошел, Эрнест сказал:

— Здесь были ко мне добры тогда, когда я в этом особенно нуждался. Например, в тот раз с Миро. Мы с Миро дружили. Оба работали как сумасшедшие, но ни я, ни он не могли ничего продать. Мои рассказы возвращались из редакций без каких-либо перспектив быть напечатанными, а его полотна, которые никто не хотел покупать и выставлять, уже заполнили всю мастерскую. Одна картина сильно запала мне в душу — на ней была изображена его ферма где-то на юге. Я не мог думать ни о чем, кроме этой картины и, хотя денег у меня совсем не было, решил ее все-таки купить. Поскольку мы были друзьями, мне казалось, что лучше это сделать с помощью дилера. Итак, мы отдали картину дилеру, а тот, чертов сын, зная, что продажа картины — дело решенное, поставил цену в двести долларов. Однако мне удалось договориться, чтобы не сразу заплатить все деньги, а разделить платеж на шесть этапов. Дилер дал мне подписаться под контрактом, где говорилось, что если я пропущу хотя бы один платеж, то потеряю картину и все уже уплаченные деньги. Ну, я согласился и выполнял все условия до наступления срока последнего платежа. В то время я не продал ни одного рассказа, и в кармане у меня не было ни единого франка. Я попросил дилера об отсрочке, но он, конечно, предпочитал получить картину и мои уже уплаченные деньги. И тут в дело вступает «Клозери». В день платежа я захожу в зал. На душе — тоска, хуже не бывает. Бармен спрашивает, что случилось, и я рассказываю всю эту историю с картиной. Он тут же спокойно что-то говорит официантам, они сбрасываются и вручают мне необходимую сумму.

— Вы имеете в виду ту картину «Ферма», что сейчас висит у вас в доме на Кубе?

— Да. Застрахованная на двести тысяч долларов. Теперь понимаешь, почему мне так нравится это заведение? Как-то я хотел снять квартиру недалеко отсюда, но у меня не было ни мебели, ни денег, так что я был еще тот квартирант. Хозяин квартиры куда-то уехал, и консьерж, мой приятель, разрешил мне жить в квартире до его появления. И вот накануне возвращения хозяина один мой друг, очень респектабельный и богатый человек, побывал у своих знакомых, собиравших коллекции живописи, и, сказав, что устраивает благотворительную выставку, взял у них двух Сезаннов, трех Ван Гогов, двух Ван Дейков и одного Тициана. Мы развесили добытые шедевры по стенам этой квартиры, и, хотя там не было мебели, «мои» картины произвели на вернувшегося хозяина такое сильное впечатление, что он разрешил мне там жить в кредит целый год.

Я прекрасно жил в этой квартире, пока в Париже не появился Скотт Фитцджеральд. Как обычно, он остановился в «Ритце». Как-то он пришел ко мне вместе со своей дочерью Скотти. Когда мы разговаривали, она объявила, что хочет пи-пи. Я объяснил Скотту, что туалет на нижнем этаже, но он сказал Скотти, что туалет слишком далеко, поэтому можно все делать прямо в коридоре. Консьерж, увидев тонкие струйки, текущие сверху по лестнице, поднялся выяснить, в чем дело. «Мсье, — сказал он Скотту очень вежливо, — не думаете ли вы, что мадемуазель удобнее было бы воспользоваться туалетом?» На что Скотт ответил: «Вон, иди в свою каморку или я засуну тебя головой в унитаз!» Он разозлился, как черт, и, вернувшись в комнату, стал сдирать со стен обои, которые были довольно стары и во многих местах и так уже отклеивались. Я умолял его успокоиться, потому что срок аренды кончался и, как всегда, у меня были проблемы с деньгами. Но разъяренный Скотт был уже не в состоянии что-либо воспринимать. Хозяин потом заставил меня заплатить за новые обои. Но ведь Скотт был моим другом, а во имя дружбы чего только не сделаешь.

— Но как вы можете называть его другом, если он позволял себе такое?

— Когда я называю его своим другом, то имею в виду всю историю наших отношений, и в этом смысле он, конечно, был мне глубоко предан и искренне заинтересован в моем успехе, может быть, даже больше, чем в своем. Именно Скотт упросил Макса Перкинса, своего редактора в «Скрибнере», прочесть мой рассказ «Пятьдесят тысяч». Скотт, в те годы один из основных авторов издательства, был весьма влиятельной фигурой. Надо отметить, до того рассказ уже отклонил Рей Лонг, редактор «Космополитена», — причину он сформулировал так: слишком много бокса и совершенно отсутствует любовная линия. Перкинсу рассказ понравился, и он послал рукопись в «Скрибнере мэгэзин». В редакции мне сказали, что заплатят за рассказ двести пятьдесят долларов, если я сокращу его на пятьсот слов. Я уже сократил его, насколько это было возможно, но если им так хочется, сказал я, могу убрать первые пятьсот слов. Однажды я уже проделал это с одним рассказом, и, как ни странно, он стал только лучше. Не думаю, что в данной ситуации произошло бы то же самое. Но такую уж идиотскую идею они выдвинули, поэтому я решил подчиниться их требованиям, а потом, в книге, опубликовать полный вариант. Однако мне дали молодого неопытного редактора, который убрал маленькие кусочки по всему тексту, в результате чего рассказ потерял смысл и стало непонятно, о чем он вообще. Так закончились наши отношения со «Скрибнере мэгэзин», а рассказ без каких-либо сокращений был опубликован в «Атлантик мансли». Потом меня много раз просили написать еще что-нибудь о боксе, но я всегда использовал взволновавшую меня тему лишь один раз — в жизни было слишком много такого, о чем бы мне хотелось написать, и я никогда не забывал, что часы идут гораздо быстрее, чем моя ручка бегает по бумаге.

— Папа, мне всегда хотелось спросить вас… Знаю, трудно отвечать за другого… — Мне было неудобно, и я уже жалел, что начал. — После войны я жил в этом городе. Тогда я просто приятно проводил время и тратил деньги, заработанные во время службы. Теперь — после недель, проведенных в Париже с вами, я все больше и больше склоняюсь к мысли, что должен уехать из Америки, бросить работу, поселиться здесь и попробовать стать писателем. И чем больше я, благодаря вам, узнаю Париж, тем больше мне этого хочется. Конечно, может, из меня ничего и не выйдет, но я уверен, вы понимаете, что со мной происходит. В Нью-Йорке я знаю множество людей, которые страстно ненавидят свою работу и мечтают лишь о том, как бы на все плюнуть и делать то, что им действительно нравится. И писательский труд — именно то, о чем грезят многие. Они без устали могут рассказывать сюжеты своих еще не написанных романов и пьес, которые весь мир уже ждет с нетерпением. Ну конечно, мне не хотелось бы принадлежать к этой славной когорте, но действительно, может, бросить редакторскую работу в журнале, поселиться в Париже, на левом берегу Сены, в какой-нибудь мансарде, носить берет и по вечерам стучать на пишущей машинке. Это было бы так романтично! Я еще молод, но очень хорошо помню вашу формулу: «Решимость идти на риск падает пропорционально возрасту».

Эрнест посмотрел на свой бокал, затем поднял глаза и долго изучал наши отражения в зеркалах за стойкой бара, а затем, обращаясь к моему зеркальному образу, сказал:

— Знаешь, очень трудно давать советы в такой ситуации. Человек не знает, на что он способен, пока сам не попробует что-либо сделать, и, если результат оказывается мизерным или просто нулевым, иногда это может и убить. Честно говоря, мне было непросто в те первые годы моей жизни в Париже, когда я начинал свой забег. И я очень переживал и нервничал, когда, решившись встать у стартовой черты, отказался от работы в торонтской газете «Стар», оставил журналистскую работу, которая мне порядком надоела, и начал писать хорошие вещи, как и обещал себе. Но потом каждый день в мою жалкую комнатенку на Монмартре недалеко от лесопилки стали приходить из издательств рукописи рассказов. Эти пакеты всовывали в щель между дверью и полом, и на каждом из них была полоска бумаги с самым беспощадным приговором, который только может быть, — с уведомлением об отказе печатать. Знаешь, такие уведомления очень трудно воспринимать на голодный желудок. Однажды я даже не смог сдержать слез — это было, когда я, сидя за старым письменным столом, читал очередное послание с отказом; отклонили один из моих самых любимых рассказов, а я над ним работал так долго и упорно.

— Трудно представить вас плачущим, — заметил я.